Риторика власти — установки приближенных — настроения масс
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2006
Борис Владимирович Дубин (р. 1946) — социолог, критик, переводчик, сотрудник Аналитического центра Юрия Левады («Левада-центр»).
Борис Дубин
Всеобщая адаптация как тактика слабых.
Риторика власти — установки приближенных — настроения масс
Самые острые проблемы российского социума связаны сегодня с феноменами долговременного, постоянно затормаживаемого распада прежнего государственно-централизованного устройства социальной жизни в стране. Среди проявлений этого распада — разрыв между персональными коммуникациями россиян в качестве частных лиц (связи взаимной поддержки и посильной помощи близких близким), огосударствленными коммуникациями «всех», «каждого, как любого другого» в качестве нуждающихся просителей (отношения с бюрократическими учреждениями и социальными службами) и лицезрением ритуалов социального единения по все более огосударствленным же каналам масс-медиа в качестве пассивных зрителей. Нетрудно показать (как уже и делалось[1]), что ширящийся разрыв между данными уровнями, или планами, социума атомизирует и консервирует в качестве основных простейшие формы взаимоотношений — исключительно персональные, гемайншафтные связи с ближайшим кругом. При этом блокируются их умножение, переработка, универсализация до уровня собственно общественных, модерных — позитивных по установке и обобщенных (ценностных) по типу регуляции — отношений с разнообразием «значимых других». Так или иначе, пространство, а точнее — множественные пространства публичности (Offentlichkeit, PublicSphere, по терминологии Хабермаса), в российских условиях не складываются.
Говоря коротко, социум в России по-прежнему формируется и осознает себя, в основном, как простой (одномерный), замкнутый (в пределах «своих» и от внешнего мира в целом), патерналистски ориентированный (по вертикали вверх). Это адаптирующееся к обстоятельствам сообщество подопечных[2]. Тактические формы подобной массовой адаптации могут быть относительно разными: принудительные и уравнительные отношения «таких, как все» в рамках государственных институтов; перенесение агрессии, вызванной подобной социальной стигмой, на любых «чужаков» — «приезжих», «кавказцев», «китайцев» и даже русских из прежних союзных республик — и дистанцирование от них; партикулярные отношения в замкнутом кругу «своих»; симулятивные формы символической принадлежности к виртуальному целому — зрительские «воображаемые сообщества», сохраняющие тот же партикуляристский характер коллективного «мы» в виде остаточных идеологем или мифологем «особого пути», «русского характера», огражденных-де от внешнего вмешательства и якобы недоступных пониманию постороннего. Но во всех этих случаях изоляционистский характер коллективного самоопределения выступает границей, барьером, набором запретительных перегородок (негативных санкций) для возможной универсализации образцов поведения, самопонимания, установок в отношении «других» (понимаемых как «не чуждые») форм гражданского или конституционного патриотизма, доверия социальным институтам, позитивной социальности (социальной вовлеченности, заинтересованности, деятельного участия), моральной солидарности. В данном случае следует прояснить три момента: подобная социальная простота целого связана, во-первых, с устройством власти и общественным отношением к ней, во-вторых, с изоляционизмом и великодержавностью во внешней политике, ее виртуальных образах и, в-третьих, с кентаврическим характером нынешних институциональных форм российского социума. Моя задача — выделить и соотнести несколько ведущих, осевых, как мне кажется, параметров нынешнего социально-политического порядка и политической культуры в России.
1
Основополагающей характеристикой этого порядка, больше того — его базовым условием, выступает самое широкое, охватывающее и массы, и продвинутые группы населения отчуждение от власти вместе с ощущением глубочайшей зависимости от нее и постоянным недовольством ею же как «коррумпированной», «чужой, далекой от народа» и «бюрократичной» (Юрий Левада говорит о «рассеянном и беспомощном недовольстве»[3]). Отметим уровень негативных оценок действующей власти — их разделяют от двух до трех пятых опрошенных взрослых россиян[4]. А теперь сравним: первая позитивная характеристика нынешней власти — «образованная» — собирает 13% голосов, «законная» и «компетентная» — того меньше, по 9%.
В точности по контрасту с нынешней «чужой» и «плохой» властью в массовом сознании выстраивается образ власти «хорошей» — ее воплощением выступает ностальгически реконструированная, не без воздействия масс-медиа второй половины 1990-х — начала 2000-х годов, брежневская эпоха. Соответственно власть конца 1970-х — начала 1980-х, по оценкам респондентов, выглядит как «близкая народу»; «сильная»; «законная»; «своя»; «авторитетная, уважаемая»; «справедливая». Правда, позитивные оценки тут готовы разделить куда меньше людей — от одной пятой до трети опрошенных[5].
Одно, но важное уточнение. Столь согласованный негативизм по отношению к нынешней власти во многом и даже в решающей степени определяется массовыми оценками институтов, которые можно было бы назвать новыми, рожденными или по крайней мере существенно трансформированными перестройкой. Это политические партии, парламент, правительство, суд, профсоюзы — формы, так или иначе связанные с самоорганизацией, представительством различных групп и движений, возможностью выбирать между ними, их состязательностью, характеристиками сменяемости и компетентности их руководства. Напротив, россияне по преимуществу позитивно оценивают те институты, символический престиж которых связан с воплощением силы целого и высшими местами в иерархии властей, — таковы армия, церковь, фигура президента. Разумеется, известную дихотомию светского и священного (в формулировке Говарда Беккера) вряд ли можно автоматически перенести на нынешнюю Россию. И все-таки нельзя не заметить, что недоверие и недовольство населения вызывают институты и организации, которые скорее можно было бы условно отнести к светским и современным (=модерным), тогда как позитивную установку и оценку россияне связывают с остаточными значениями некой области внеконкурентного, особого, отсылающего к прошлому, к традиции и авторитету, в большой мере ритуального или церемониального.
Оборотная сторона именно такой композиции массовых представлений о власти, как легко понять, — практически полное неучастие россиян в деятельности каких бы то ни было общественных (то есть по определению вневластных) движений и партий, в добровольных гражданских инициативах, формах локальной самоорганизации. Вот данные об информированности, положительной оценке и реальном участии взрослого населения страны в различных общественных объединениях из недавнего опроса «Левада-центра» (2006 год, 1600 человек):
Объединения, союзы, общины |
Знают, % |
Считают полезными, % |
Принимают участие, % |
ЖСК, товарищества жильцов |
28 |
25 |
1 |
Садовые и дачные товарищества |
33 |
28 |
6 |
Религиозные общины |
17 |
11 |
1 |
Творческие союзы, профессиональные ассоциации |
7 |
6 |
0,2 |
Профсоюзы |
35 |
21 |
6 |
Общества защиты прав потребителей |
29 |
25 |
0,5 |
Общества инвалидов |
34 |
30 |
0,5 |
Женские организации |
10 |
9 |
0,2 |
Ветеранские объединения |
35 |
31 |
0,5 |
Благотворительные организации |
17 |
16 |
0,3 |
Благотворительные фонды, распределяющие денежные пособия |
8 |
6 |
0,1 |
Экологические организации |
16 |
13 |
0,2 |
Правозащитные организации |
15 |
13 |
0 |
В порядке нестрогого сопоставления: по данным на середину 1990-х годов, 82% американских граждан, 68% граждан ФРГ, 53% британцев и 39% французов, по их заявлениям, состояли членами той или иной общественной организации. Работали в общественных организациях на добровольных и бесплатных началах 60% опрошенных в США, 31% — в Германии, 26% — в Великобритании, 35% — во Франции. Количество людей, трудившихся в американских благотворительных организациях на общественных началах, с 1977 по 1995 год увеличилось вдвое[6].
2
Крайне слабая самоорганизованность российского населения при резко негативных оценках деятельности большинства социальных институтов и общественных объединений (кроме тех, которые защищают ущемленных в тех или иных правах — инвалидов, ветеранов, солдатских матерей[7]) лишает сколько-нибудь широкой поддержки любые инициативные группировки и движения, от экологических до политических. Нужно ли удивляться, что ни руководители бизнеса, ни политические партии, ни выборные власти, ни менеджеры медиа, ни академические сообщества, ни так называемые «деятели культуры» не стали за двадцать послеперестроечных лет сколько-нибудь независимыми и авторитетными силами, которые могли бы ограничивать нынешнюю правящую группировку в ее поползновениях целиком сосредоточить в своих руках основные ресурсы и полностью контролировать любые проявления чьей бы то ни было коллективной воли? Фактически централизованная власть приняла форму привычной для большинства россиян иерархической пирамиды с единоличным начальником во главе. Те формы общественных объединений и независимых союзов, которые еще уцелели в 2000-е годы, помимо собственной воли становятся заложниками властей, а их действия — реактивными и производными от номенклатурных решений. К этому их подталкивают, кроме давления власти, еще и установки российского населения. Лишь немногим больше 20% россиян сегодня считают, что общественные организации должны защищать права и интересы граждан, тогда как вдвое больше (45%) видят их задачу в том, чтобы тесно сотрудничать с властью, помогая ей в реализации государственных планов или в совместных с нею начинаниях.
Направленное торможение экономического, социального, культурного усложнения общества, связей между разными его группами и слоями, активно осуществляемое президентом и его администрацией, с одной стороны, и ослабление, подрыв независимости различных уже существующих институтов, местных лидеров, инициативных групп теми же силами, с другой, влекут за собой характерные политические следствия. С так называемым «укреплением властной вертикали» политика (публичная политика) все больше превращается в поле предъявления интегративных символов и разыгрывания церемоний причастности «всех» к коллективному целому державы-нации. Иными словами, жесткое властное администрирование ведет к политическому параличу и социальной стагнации, а они, в свою очередь, — ко все большей ритуализации (церемониализации) текущей политики как социального спектакля.
Главный момент политической конструкции и основной мотив политической пропаганды сегодня — «как бы» стабильность и безальтернативность ситуации, воплощенная в фигуре первого лица. Эта фигура задается самим ее местом и закрепленным за ней статусом вне любых сопоставлений с реальностью, вне сферы трезвых оценок и практических выводов из них, а потому как бы пребывает не только над социальной жизнью масс и любых групп, но даже и над самим номенклатурным порядком. Нынешний президент — выше власти, как власть — выше социума, и сама подобная конструкция будто бы не имеет альтернатив, равно как ее экспансия на любые существующие социальные образования не имеет пределов. Образ президента, представляющего не конкретную ветвь власти с соответствующими законными полномочиями, а символическую управу на любых властителей в центре и на местах, — еще одна проекция смыслового комплекса, который можно назвать «особым путем» (см. о нем ниже). Этот символ один именно потому, что никакого другого — никого вовне — нет и не надо. «Один» значит здесь «никто другой».
Но именно эта функциональная роль и не позволяет рассматривать такого рода фигуру как образ партнера по возможному или реальному взаимодействию (не принимать же всерьез налаженные менеджерами телемосты и хорошо отрепетированные пресс-конференции!). «Президент» в данном контексте — роль исключительно церемониальная. В отношении к нему со стороны населения возможна лишь демонстрация неполной включенности или неполного присутствия, не предусматривающая конкретных обязательств и позитивных действий. Символическим воплощением подобной позиции и выступает телесмотрение, точнее — роль зрителя, которая отведена в данной ситуации россиянам и принята большинством из них. Население России сегодня — не нация, не народ, даже не электорат, а публика. Однако просмотр телевизора, точнее — существование в зоне телевещания и в ритме смены основных передач двух первых каналов на протяжении нескольких часов ежедневно, меньше всего напоминает то «поведение в свободное время», которое так привлекало первых советских социологов культуры в 1960-х годах. Телезритель сегодня — политическая роль, предписанная населению действующей властью и подначальными ей масскоммуникативными каналами (деидеологизация экрана, преобладание на нем развлечений и прочее — это, как нетрудно понять, обязательная составная часть данной роли).
Режим безальтернативности социально-политического существования россиян обеспечивается симулятивным огосударствлением всех сторон их коллективной жизни. При этом функции фигуры сверхвласти — они выражаются и усматриваются в рейтинге президента — есть производные от отсутствия каких бы то ни было иных самостоятельных сил, институтов, авторитетных лиц. Можно сказать так: чем однообразнее социальная жизнь в России, тем выше рейтинг первого лица. Человек номер один в обстановке прокламируемой стабилизации и безвариантности как раз и представляет собой персонификацию устанавливающегося однообразия. Две трети людей, входящих в различные продвинутые и высокостатусные группы (от бизнесменов до политиков, от журналистов до военных), считают путинский режим стабильным. Одни — отождествляя себя с ним или держась за него, другие — понимая эту стабильность как стагнацию, но не видя ни альтернативы ей самой, ни возможностей ей противостоять, ни сил, которые могли бы это сделать. Воплощением же и гарантом стабильности выступает исключительно президент. Соответственно, ни других людей рядом с ним, ни влиятельных социальных сил, ни легитимных институтов (не считать же ими администрацию или Общественную палату) в сознании ни рядовых россиян, ни высокостатусных, приближенных к власти групп нет.
Другая, дополнительная проекция того же единоспасающего образа — фигура первого и единственного лица как олицетворение коллективных надежд. Можно рассматривать подобную безальтернативность как остаточную, слабую форму прежней советской чрезвычайности («тотальной мобилизации», если воспользоваться выражением Эрнеста Юнгера). Тогда сегодняшние массовые неопределенность, растерянность и надежду можно трактовать как остаточные же формы тоталитарного страха и компенсаторной героизации вождя.
3
Последнее десятилетие в России — период все большей значимости отгораживающих рамок воображаемой коллективной идентичности. Ее формульным выражением могло бы стать: мы — это другие. Значимость символов такого коллективного «мы», непохожего на «всех», все яснее проступала в массовых оценках и все явственнее педалировалась сверху именно по мере того, как ширился разрыв между властью и слоями ее возможной поддержки в стране и нарастала институциональная неопределенность[8]. А соответственно — по мере того, как сокращалось реальное разнообразие в общественной жизни и масс-медиа, сужались возможности индивидуальной и групповой инициативы, ослаблялись практические связи страны с внешним миром.
Поскольку символы российской идентичности — «судьба», «путь» и сомасштабные им семантические величины — относятся к предельному уровню, к наиболее общим категориям, они, вероятно, вообще могут быть выражены лишь в негативном виде самых отвлеченных и пустых, мифологизированных противопоставлений «нас» и «других» («мы-они»). Риторика высших эшелонов российской власти, равно как и активность обслуживающих ее PR-структур и масс-медиа, способствовали тому, что все большие группы населения России, можно сказать, вернулись к конструкции коллективного самоопределения по принципу непринадлежности (алиби), невключенности, самоустранения, привычному для коллективного сознания «советского человека» и доведенному до крайних, уже цинических форм повседневного раздвоения в брежневский период позднего («развитого») социализма.
Единственным востребованным ресурсом при этом оказалась мифология «особости» — символика предельно широкого и недифференцированного, воображаемого, но никогда не данного в реальности целого. Целого, закрытого от других и недоступного ничьему «постороннему» пониманию, поскольку его функция как раз и состоит в том, чтобы служить демонстрацией раздела, границы. Это стена, а не дорога. Отсюда упор на мифологизированную «промежуточную», «двойственную», будто бы евразийскую природу российского государства и вместе с тем символическая, чисто декларативная, демонстративная переориентация с дальних партнеров и воображаемых моделей (США или Швеции, Германии или Чили) на ближайших политических соседей — вчерашние республики СССР, прежде всего на Белоруссию и, в какой-то мере, на Казахстан. Впрочем, эти последние воображаемые связи крайне неустойчивы и подвержены моментальным переменам — достаточно вспомнить отношение к Украине, быстро ухудшившееся во время и после «оранжевой революции», истерическую грузинофобию новейшего образца и так далее. Более того, в 2000-е годы можно с полным основанием говорить об общем ослаблении коллективных ориентаций россиян на внешний мир, связей с любым «обобщенным другим»[9].
Зато все чаще в речах и статьях основных политических фигур, в риторике центральных телеканалов стали идти в ход символы старой «большой традиции» — идеологем особого пути России. Если освободить эти значения от их идеологических подпорок, то нетрудно увидеть за ними неписаный, но давний пакт между массой и властью. Назову его пактом о взаимной безответственности. Как уже говорилось выше, масса, самоустраняясь, как бы перекладывает ответственность на власть («мы не имеем к этому отношения», «это не наше дело»). Власть же утверждает, что иначе как командно-репрессивными средствами с массой, «с нашими людьми» управиться нельзя, и требует, чтобы Запад этот пакт тоже признал: «Не вмешивайтесь — дайте нам управлять этой страной так, как мы привыкли и как считаем нужным» («суверенная демократия», однако). Перед нами своего рода трехсторонний договор о невмешательстве в дела друг друга. Но его конструкция выстроена так, что одна сторона фактически разрывает отношения с «другими». Разрывает, но ожидая или даже требуя, чтобы партнеры по коммуникации данный разрыв взаимности фактически признали, а в случае Запада — и санкционировали. Тот же, кто не признает «право» российской власти, представляющей в этом плане Россию как целое, на подобный односторонний разрыв с партнерами, вызывает раздражение: в подобном непризнании усматривается повод для еще большего отчуждения от Запада: «Не уважают!»
Фактически представления об особости России — не более чем остаточная проекция обстоятельств жизни и самоопределения людей в «закрытом» обществе. Для массы они выступают ресурсом пассивного ускользания от сверхконтроля со стороны власти. Для власти же — обосновывают ее неподконтрольность никакой внешней, «третьей» инстанции. Иными словами, мифология особости устраивает едва ли не всех, поскольку обосновывает и как бы узаконивает статус-кво. И население, и власти в общем и целом стремятся сегодня избежать каких бы то ни было сдвигов и неожиданностей. Символ этого порядка и поддерживающего его умонастроения — Путин, почему и наиболее подходящий для большинства вариант будущего — переизбрание его на третий срок (наилучшим для страны такой вариант осенью 2006 года назвали 53% россиян[10]).
Изоляция от значимых других и вообще от любых внешних инстанций означает, что правящая на нынешний день группировка не собирается ни с кем конкурировать и пытается обеспечить себе господствующее положение не только сегодня, но и впредь. Вместе с тем власть показывает, что сколько-нибудь серьезных перемен в стране не будет. И дело тут не только в фигурах воображения и речи, в риторике, обращенной к массам. Она, разумеется, есть и важна, но важнее другое: здесь действует вполне реальный механизм сплочения правящих сил и их руководства в форме изоляции от всех других, от «общества». Причем это, хочу всячески подчеркнуть, не воспроизводство власти (подобных механизмов в России так и не возникло: наследования не получается, а выборы по нынешним российским правилам просто смехотворны), но ее удержание. Удержание без возможностей улучшения, которое могла бы (хотя и без стопроцентных гарантий) обещать открытость власти, в том числе — ее открытость притоку новых сил, соревнованию, выбору теми или иными группами своих сторонников, потенциальной смене. Изоляция же номенклатуры — механизм постоянного понижения качества и эффективности власти, упадка профессиональной и управленческой компетентности лиц, принимающих решения или близких к власти. В нынешних условиях трудно ожидать иного: тут сказывается и исчерпанность идейного, человеческого, символического потенциала реформ, которые были начаты в конце 1980-х, и тот факт, что в качестве опоры режима все в большей степени выступают репрессивные органы. Как разложение интеллигенции, утрата ею авторитета в первой половине 1990-х годов привела Ельцина к переориентировке на силовиков и «органы», так скомпрометированность либерально-демократических идей и лозунгов для пореформенных масс активизировала в тот же период другой идейно-символический ресурс власти — националистически-великодержавный.
Такой ход событий — не случайность, а модель. Каждый раз упрощение наличного состава социальных сил и интересов, которое, с точки зрения слабеющей власти, должно обеспечить ей большую успешность и эффективность управления, создает ситуацию, безальтернативную и в смысле идей, и в плане людей. А это еще больше снижает качество и эффективность власти, отрывает ее от социума и разлагает последний. И каждый раз риторика исключительности, исключенности из общего порядка установлений, законов, норм не выводит социум из очередного тупика (она не обладает и никогда не обладала в России мобилизующей силой), а лишь оформляет реальный разрыв между номенклатурой и массой, Россией и Западом. Консолидируя приближенных к власти, она противопоставляет их населению, удерживает социум в одномерном и пассивном состоянии, консервируя этим слабость, зачаточное состояние или прямое отсутствие в России современного (модерного) общества, его самостоятельных, дифференцированных институтов.
Российский социум поражен сегодня быстро развивающейся деинституционализацией. Несколько оставшихся «вывесок» в виде парламента, выборов, НГО и тому подобных институтов не меняют положения и дела не спасают. Это не более чем маскарад, привычный еще с советских, если не с давних российских времен. Ключевой (но крайне вяло продуманной и слабо реализованной) проблемой постсоветской России остается проблема институциональной организации — строительства и автономии институтов, реальных субъектов социального действия. Как мы помним, в многообразных процессах европейской модернизации, при формировании современных обществ наделялись особым статусом «локомотивов» социального развития прежде всего формы конкурентной инициативы и позитивной кооперации(индивидуализма и социальности, как ни парадоксально это соединение для российского сознания). Так сложились: институты рынка в экономике; механизм партий в политике; состязательность в суде; массовое доверие базовым институтам общества; многообразные культурные группы и средства межгрупповой коммуникации (независимые журналы); конкурирующие формы образования; сомнение и дискуссия в науке. Привычная же для российского сознания вообще и для политической культуры в частности логика пассивного ускользания от определенности, мысленная фигура невключенности, риторика исключительности принципиально не дают ответа на позитивные вопросы о реальном выборе и действии, о возможностях изменения и собственном участии людей в этих переменах. В этом смысле приходится характеризовать нынешнюю социальную, политическую, культурную ситуацию в России как остаточную и слабую.
4
В подобных условиях ведущей характеристикой институционального устройства нынешнего российского социума выступает двуплановость, двузначность, двусмысленность институциональных форм. По всей видимости, это вообще основополагающая характеристика адаптирующихся сообществ, в которых устранены, подавлены или сдерживаются самостоятельные источники и силы развития. В нынешних институциональных структурах социума и формах коллективного действия россиян относительно «новые» для советского социума и опыта, заимствованные элементы соединяются со «старыми». Например, экономические отношения с семейными (семейное предпринимательство), либерально-демократические — с авторитарно-советскими и традиционно-партикуляристскими (выборные представительские учреждения, политические партии). «Старые» регулируют реальное поведение в рамках самого института, «новые» — связывают с внешним миром, с деятельностью других институций и инстанций, включая воображаемый Запад, его институциональные системы и универсальные нормы.
Так или иначе, пока приходится говорить об адаптации как базовой социальной стратегии, а о заимствовании и повторении, вплоть до эпигонства и пародии, — как общераспространенной по масштабам и начальной, примитивной по устройству форме посильного обобщения, идеализации, универсализации образцов поведения, культурных значений и символов в постсоветском социуме. В этом смысле «новые» отношения и их символические носители (скажем, техника, деньги, иностранные языки, даже многие прежде недоступные образцы литературы или кино) в российских условиях скорее проявляют сложившиеся, в том числе — давно сложившиеся, структуры отношений и антропологические стереотипы, чем порождают какие-то иные, им альтернативные.
Слабость, неактивность, реактивность во всем, что касается общего и выходящего за границы ближайших, сиюминутных интересов, — ведущая характеристика нынешнего российского социума, поведения как массы, так и продвинутых групп[11]. Главное здесь — в сохранении и удержании основных черт базового типа человека, структуры его мотивов и ориентиров, ожиданий и представлений о других, оценок и самооценок. Это человек адаптивный по установке и всегда ко всему адаптирующийся по реальному поведению, человек привыкающий и привычный. Для него как будто бы ничего не изменилось и не меняется, тем не менее он постоянно недоволен. Однако при всем недовольстве он остается несамостоятельным и по преимуществу асоциальным: он защищается от окружающих, изолирован, неорганизован. Это снова заставляет его тем теснее прижиматься к власти и с тем большим раздражением на нее брюзжать.
Наряду с подобной пассивно-недовольной массой за последние десять лет в России сложилась количественно небольшая, но социально значимая группа людей, выигравших от перестройки и последовавших за нею перемен (при всей противоречивости последних). Одним из них это удалось благодаря сохранившимся связям с остаточными распределительными механизмами прежней системы — государственными организациями, полугосударственными предприятиями, сросшимися с государством бизнес-фирмами. Другие сумели стать близкими нынешней власти, войти в связанные с нею, поддерживающие ее бизнес-объединения, медиа-структуры. Независимо от происхождения своего благополучия этот контингент отличается достаточно высокой лояльностью к действующему режиму при тесной зависимости от него. Он в большой степени коррумпирован, поскольку государство стремится все жестче контролировать социум, процессы коммуникации ресурсов и ценностей, благ и услуг в нем. При этом данные подгруппы удовлетворены своим положением и относительно оптимистически смотрят в будущее, полагая, что либо нынешняя композиция правящих клик и источники их собственных доходов в ближайшее время не изменятся, либо они сумеют найти себе место при любой власти. Чего входящие в эту статусную группу стремятся избежать во всяком случае — это выпадения из обоймы. А потому они будут всеми силами держаться за власть, скорее всего — любую.