Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2006
Вячеслав Евгеньевич Морозов (р. 1972) — историк, политолог, доцент кафедры европейских исследований факультета международных отношений Санкт-Петербургского государственного университета, руководитель программы по политическим наукам, международным отношениям и правам человека в Смольном институте свободных искусств и наук СПбГУ.
Вячеслав Морозов
Суверенная демократия в постсуверенном мире: путинская реставрация как реакционная модернизация[1]
Есть ли у президента Путина и его команды собственная идеологическая платформа? Ответ на этот вопрос имеет немалое значение с точки зрения как политической теории, так и политической практики. В эпоху, когда разговоры о гибели великих идеологий и переходе к технологической, манипулятивной политике становятся общим местом, необходимо попытаться понять, подчинена ли манипуляция каким-либо структурным ограничениям, или же мы имеем дело с абсолютно свободным и абсолютно циничным субъектом, который, добиваясь неведомых нам, но, по всей видимости, зловещих целей, каждый раз заново создает очередной симулякр на том месте, где когда-то была реальность. С практической стороны, отказываясь от идеологии, власти предержащие тем самым отказались бы и от идеологической борьбы, оставив оппонентов либо махать кулаками в воздухе, либо сражаться друг с другом. Сложно во имя абстрактных принципов бороться с властью, которая сознательно избегает привязки к какой-либо конкретной точке в идеологическом поле, занимая вместо этого позицию «над схваткой» и претендуя на прямое представительство нации как мистического единства.
Следует, видимо, с самого начала сказать, что автор этих строк весьма скептически относится к представлениям о существовании в политическом пространстве какого-то таинственного центра, который контролирует всех и вся, будучи при этом абсолютно ни от чего не зависимым. Дело здесь даже не в дурно пахнущих ассоциациях, которые этот образ неизбежно вызывает: проблема в том, что такое представление либо уходит в чистую метафизику, либо опирается на довольно-таки примитивную версию политического реализма, который, по существу, тоже в своем ядре метафизичен. В первом случае мы предполагаем, что Власть, даже если она осуществляется обычными людьми из плоти и крови, являет собой некую трансценденцию, чистую волю, не обусловленную социальным опытом. Второе объяснение, напротив, предполагает, что люди у руля руководствуются вполне земными мотивами, в числе которых чаще всего фигурируют богатство и власть. Однако стремление обрести богатство и власть — явление столь же социально обусловленное, сколь и любая идеологическая позиция. Отрицать это можно, лишь приписывая корыстолюбие и властолюбие непосредственно человеческой природе, то есть возводя эти качества в абсолют, настаивая на их внеисторической сущности. Иными словами, если мы не готовы обожествлять власть или приписывать некий высший онтологический статус эгоистическим наклонностям людей, необходимо признать, что власть и общество не могут существовать в совершенно различных, не пересекающихся друг с другом системах координат. Даже если люди во власти не обязательно «вышли из народа», их личный опыт неизбежно в чем-то совпадает с опытом других граждан, и уж тем более они должны говорить на языке, понятном избирателю, и, следовательно, иметь в виду ожидания и предпочтения аудитории.
В этой статье анализ суверенной демократии как одной из базовых идеологем путинской эпохи будет опираться именно на такую методологическую позицию. С одной стороны, суверенную демократию можно понимать как конкретный лозунг, придуманный заместителем главы президентской администрации Владиславом Сурковым и подробнейшим образом разработанный в агитационных материалах «Единой России»[2]. Вероятнее всего, Владимир Путин, несмотря на утверждения единороссов[3], не готов публично принять эту формулу в качестве главного ориентира своей политики, поскольку предпочитает сохранять свободу рук, оставаться сувереном, чей выбор не ограничен даже такими, казалось бы, удобными идеологическими рамками. С другой стороны, трудно спорить с тезисом Артема Магуна, что суверенная демократия «очевидно является лицемерным экраном — эвфемизмом, в который явно не верит сам ее автор и уж тем более его слушатели. Это словосочетание из той же серии, что “спор хозяйствующих субъектов”»[4]. И все же где-то посередине между этими двумя крайностями лежит тот участок дискурсивного пространства, на котором пересекаются смысловые структуры, определяющие характер современной России. Именно на этом участке играет Владимир Путин, и именно здесь следует искать основу общественного консенсуса, на который опирается современный политический режим. В этом смысле, как точно подмечает Магун, суверенная демократия «симптоматична»: если интерпретировать ее не буквально как строгую идеологию (какой ее хотели бы видеть Сурков со товарищи), а скорее как одно из характерных выражений более глубоких, прочно седиментированных дискурсивных структур, то она может послужить неплохой отправной точкой для размышлений о характере нынешнего режима и о возможных границах того, что хотело бы предстать как беспредельная суверенность.
Первое существенное соображение, которое необходимо сформулировать при анализе идейных основ современной России, состоит в том, что путинский проект вообще и суверенная демократия как одна из его наиболее характерных идеологем глубоко укоренены в представлении о советском прошлом как золотом веке российской государственности. Комментируя известное заявление президента, который в 2005 году в своем послании Федеральному Собранию охарактеризовал распад Советского Союза как «крупнейшую геополитическую катастрофу века»[5], Виталий Третьяков вполне справедливо отмечает, что с точки зрения политической философии Владимира Путина «советский период не “черная дыра” в истории России, а Советский Союз не был “империей зла”, скорее наоборот», уже хотя бы потому, что именно СССР избавил Европу и мир от нацизма[6]. Вообще, значение героического нарратива Великой Отечественной войны для формирования национально-государственной идентичности современной России трудно переоценить — не в последнюю очередь именно потому, что он связывает нашу страну с Европой, с цивилизацией. Если по большинству других критериев российское государство предстает, в лучшем случае, как периферийная европейская страна, то историю Второй мировой войны можно рассказать таким образом, что Советский Союз окажется в центре борьбы за подлинно европейские ценности против варварства, вышедшего из самого сердца европейского континента. Сакрализация истории Великой Отечественной войны приводит к тому, что память о ней становится «непримиримой»[7]: из публичного пространства последовательно вытесняются те страницы истории 1930-1940‑х годов, которые позволяют проводить параллели между Сталиным и Гитлером, СССР и нацистской Германией. Причем происходит это не только и не столько по злой воле Кремля[8], сколько в силу неспособности общества в целом осмыслить негативную сторону исторического опыта советской эпохи.
Эта неспособность к критическому осмыслению истории прошлого века, в свою очередь, связана с гораздо менее трагическим, но зато более свежим негативным опытом его последнего десятилетия. История происхождения путинской России в значительной степени состоит в негации эпохи Ельцина как периода, когда великое российское государство утратило ориентацию, сбилось с пути и в конце концов едва не сгинуло в пучине дикого рынка и прозападного самоотрицания. В том же президентском послании 2005 года образ ельцинской России нарисован весьма яркими красками: здесь и «эпидемия распада», нарушение целостности страны, «хасавьюртовская капитуляция», и разрушение «старых идеалов», и засилье «олигархических группировок», и массовая бедность, экономический спад, паралич социальной сферы[9]. При этом, однако, выбор в пользу демократии, по мнению президента, не был безрассудным или напрасным — более того, в ходе «прямой линии» в октябре 2006 года Владимир Путин заявил: «Россия сыграла исключительно важную роль в падении Берлинской стены и в преодолении раскола в Европе. Эта заслуга принадлежит прежде всего Советскому Союзу и нашей с вами родной России, родной стране»[10]. Иными словами, СССР в каком-то смысле принес себя в жертву во имя мира и благополучия в «Большой Европе». Кроме того, кризис был необходим как момент выбора «нового вектора» в «тысячелетней истории» российской государственности: именно в девяностые годы в обществе «вырабатывалась не только энергия самосохранения, но и воля к новой свободной жизни»[11]. Таким образом, великая Россия в конце XX века в очередной раз выполнила свою цивилизационную миссию, восстановила силы и вновь готова к историческим свершениям.
Еще один, и во многом центральный, аспект идеологической эволюции современной России состоит в том, что создание суверенной демократии предполагает восстановление или, скорее, учреждение нововременного политического субъекта — то есть этот процесс ориентирован не только на реставрацию, но и на модернизацию. Лозунг суверенной демократии здесь опять-таки противостоит тотальному коллапсу предыдущего десятилетия, для которого был характерен распад государства, его присвоение олигархами, утрата им способности к автономному политическому действию. Идея субъектности, дееспособности государства чрезвычайно важна для идеологии Путина, она так или иначе лежит в основе едва ли не каждого более-менее значимого решения, принятого им на президентском посту. Начав с принципа «равноудаленности», который, по сути дела, означал освобождение государства от контроля со стороны олигархов, администрация Путина вполне закономерно перешла к сосредоточению в своих руках «стратегических» экономических ресурсов, позволивших бы ему выступать в качестве верховного арбитра во всех экономических вопросах. Попытки продолжить либеральные реформы социальной политики оказались безуспешны — вместо этого реализуются патерналистские решения (такие, как меры по повышению рождаемости), демонстрирующие заботу сильного государства о гражданах. Во внешней политике доминантой стало утверждение России в качестве мощного и независимого игрока на международной арене, причем поиск основ для такого самоутверждения бесполезно описывать в терминах традиционной оппозиции между западниками («атлантистами») и антизападниками («евразийцами»). До тех пор пока Россия могла успешно позиционироваться в качестве «ключевого звена» антитеррористической коалиции, на равных с США ведущего борьбу с новым мировым злом, ее внешняя политика была умеренно прозападной. Как только эта схема перестала работать, начался поиск новых оснований для внешнеполитического самоутверждения — как на традиционной арене (постсоветское пространство), так и в тех сферах, которые ранее не подвергались нарочитой политизации (идея «великой энергетической державы»).
Даже пресловутые поправки в Закон об общественных объединениях в этом контексте можно интерпретировать не как меру, непосредственно направленную на подавление гражданского общества, а как попытку обеспечить автономию внутриполитического пространства, защитить его от вмешательства извне и тем самым гарантировать суверенность российской демократии. Активисты негосударственных организаций давно воспринимаются в России как пятая колонна, во-первых, потому, что их деятельность часто финансируется из-за рубежа, и, во-вторых, потому, что они пытаются «навязать» россиянам ценности, которые воспринимаются общественным мнением как западные. Антилиберальные меры, как это ни парадоксально, призваны обеспечить свободу, но свободу не индивидуальную, а общей воли, национальной самореализации через великое государство. Политика как таковая в современной России исчезает — остаются лишь, с одной стороны, высшая сфера суверенной свободы (сущность которой, как известно со времен Карла Шмитта, состоит в принятии чрезвычайных решений, не связанных формальными нормами) и, с другой стороны, будничная, деполитизированная деятельность исполнительных структур, к которым при Путине со всей очевидностью стали относиться также органы законодательной и судебной власти[12]. Роль и место представительных органов, во всяком случае, довольно точно определены печально известной фразой председателя Государственной Думы Бориса Грызлова, произнесенной еще в конце 2004 года: «Парламент — не место для политических дискуссий».
Характернейший момент, однако, состоит в том, что политический субъект, становление которого происходит на наших глазах, вовсе не выглядит каким-то внеисторическим монстром, чья суверенная воля не связана никакими ограничениями. Напротив, его черты весьма узнаваемы, поскольку современный истеблишмент заимствует критерии субъектности из советской эпохи. Иначе и быть не может, поскольку, как уже отмечалось, фундаментом нынешнего кремлевского проекта является исторический нарратив о советском золотом веке. Этот проект ориентирован на классическую традицию Нового времени, в которой основной формой политической организации предстает суверенное нация-государство, основанное на непроблематичной идее общего блага, на представлении о национальном интересе как объективной данности, не требующей критического осмысления. Однако конкретное содержание понятий общего блага и национального интереса определяется на основе сопоставления современной реальности и идеализированного образа советского модерна. Иногда это принимает гротескные формы — например, когда хабаровский губернатор Виктор Ишаев рапортует президенту: «В лучшие застойные времена не было столько построено, как мы сделали за последнее время»[13]. Однако из такой привычной ориентации на стандарты брежневского времени вырастает образ идеальной России — глобальной державы с мощной высокотехнологичной экономикой, настроенной не на удовлетворение спроса, а на поддержание «мобилизационного потенциала». Государственная собственность с точки зрения этих стандартов оказывается куда надежнее частной, политический плюрализм воспринимается как угроза национальной безопасности, а Запад предстает главным геополитическим противником, состязание с которым придает смысл внешней политике. Реставрация советских символов и практик в России Владимира Путина, таким образом, оказывается формой, которую принимает процесс модернизации.
Путинская Россия как политический проект, при всем его внутреннем идеологическом единстве, неизбежно сталкивается с двумя группами противоречий, которые не только подрывают легитимность нынешнего режима, но и грозят гораздо более масштабными потрясениями. Первая группа противоречий связана с ключевой ролью советского прошлого в формировании национальной идентичности. Современная Россия отличается от СССР не только количественно, но и качественно. Количественные, территориальные потери, которые понесла бывшая «одна шестая суши», вполне можно интегрировать в существующий исторический нарратив как жертву, необходимую во имя преодоления раскола Европы и мира на два противоборствующих лагеря. Кроме того, восстановление влияния на бывших окраинах империи можно представить — и это, как мы знаем, уже делается — в качестве одной из главных внешнеполитических задач возрожденной России, существенного элемента ее очередной цивилизаторской миссии. Гораздо сложнее разобраться с ситуацией трагической неопределенности по части границ политического сообщества. Для наполнения абстрактной идеи общего блага конкретным содержанием мало задать систему координат через ссылку на советское прошлое: необходимо, как выясняется, ответить на вопрос «кто мы?», задать корпоральные границы нации, и реставрационная модель национальной идентичности не дает здесь надежных ориентиров.
Политическое сообщество в современной России определяет себя одновременно в трех плохо сочетающихся друг с другом вариантах: то как гражданская нация (Россия как сообщество всех россиян), то как этническая («Россия для русских»), то, наконец, как надэтническое имперское единство, которое потенциально включает так называемых «соотечественников» в бывших советских республиках. Если имперская модель потенциально совместима (хотя и не без трений) как с гражданской, так и с этнической нацией, последние два типа национализма радикально противостоят друг другу. Понимая возможный разрушительный эффект этнического национализма для единства страны, администрация Владимира Путина в течение первых лет его пребывания у власти сознательно и более-менее последовательно проводила курс на строительство в России гражданской нации[14]. Так, закон о гражданстве был модифицирован в соответствии с «европейскими стандартами», всячески подчеркивался мультикультурный характер российского общества (одно время обсуждалась даже идея вступления в Организацию Исламская конференция), борьба с правым экстремизмом декларировалась в качестве общенациональной задачи (хотя ее воплощение — конечно, тема отдельного разговора).
Сегодня, однако, Россия оказывается перед лицом очень серьезного вызова со стороны этнического национализма: это показал уже «русский марш» в ноябре 2005 года, а события в Кондопоге и волна антигрузинских «зачисток», видимо, свидетельствуют о нарастании подобных тенденций. Отчасти рост влияния этнонационализма можно объяснить изменившейся расстановкой сил на политической арене: устранение со сцены либеральной оппозиции, с учетом всеобщего разочарования в «демократии», наступившего в 1990-е годы, было задачей нетрудной, тогда как националисты оказались для нынешней власти куда более серьезными противниками. Не исключено, что крайне правая оппозиция пользуется серьезной поддержкой со стороны индустриального капитала и в особенности руководителей оборонных предприятий, которых не устраивает курс на сырьевую экономику и которые сознательно нагнетают ощущение угрозы, чтобы подчеркнуть необходимость сохранения промышленного потенциала[15]. Как бы то ни было, получается, что монополизация политической сферы, достигнутая за счет вытеснения из нее либеральных критиков режима, оказалась неполной: используя мощные ксенофобские настроения в обществе как политический ресурс, радикальные националисты смогли консолидироваться в качестве вполне жизнеспособной альтернативы Кремлю с его умеренной риторикой, а кажущееся усиление вертикали власти на деле обернулось ее ослаблением.
В то же время следует указать и на те структурные ограничения на пути консолидации политического субъекта, которые вытекают из самой сущности путинского проекта, из его укорененности в советском прошлом. Когда суверенность российского государства определяется его сопоставлением с СССР, неизбежно возникает вопрос о сферах влияния и о статусе всевозможных «серых зон», в том числе и в вопросе о корпоральных границах сообщества. Характеризуя ельцинскую эпоху в послании 2005 года, Владимир Путин, в частности, говорит о «десятках миллионов наших сограждан и соотечественников», оказавшихся «за пределами российской территории»[16]. Столь двусмысленная характеристика граждан соседних государств как «наших сограждан и соотечественников» не только служит основой для имперской экспансии (наиболее характерный пример такого рода — массовая раздача российских паспортов жителям Абхазии и Южной Осетии), но и заставляет задать вопрос о том, какие конкретно группы подпадают под это описание. Очевидно, что латыши или эстонцы, например, едва ли имеют шанс оказаться в числе «соотечественников» — разве только в том случае, если живут где-нибудь в Казахстане. Не менее очевидно, что первоочередными претендентами на этот статус являются представители славянских народов, особенно если их родной язык — русский, а не белорусский или украинский. Неоимперская идентичность, таким образом, является проводником для этнонационалистического дискурса, который исподволь «вползает» в язык официальной политики. Причем дело здесь опять-таки не в злой воле президента, но и не в случайной оговорке: эта фраза из выступления Путина отражает смысловые структуры, на которых в значительной степени базируется самоопределение России.
Вторая группа противоречий связана с внешним контекстом. Суверенитет в (пост)современном мире вышел из моды — по крайней мере если говорить о мире западном. Либеральный универсализм в различных его проявлениях — от неоконсервативного до космополитического — настаивает на ограничении суверенитета во имя распространения демократии или защиты прав человека. Западная гегемония задает новую временную шкалу, в которой модернизация, нацеленная на (вос)становление суверенного субъекта, оказывается реакционной, поскольку подразумевает движение назад в историческом времени, от постмодерна к модерну. При этом, разумеется, никто не собирается делать скидку на то, что объективно Россия, как утверждают многие, остается страной незавершенной модернизации, так как она никогда не существовала в качестве национального государства. «Стыковка» с гегемоническим либеральным дискурсом в таких условиях оказывается трудноосуществимой задачей. Более того, даже надежда использовать формулу суверенной демократии в качестве контраргумента, направленного против западных критиков России, скорее всего окажется тщетной — и не только потому, что сегодня уже мало кто верит в искренность демократических убеждений Владимира Путина и его команды. По существу, суверенная демократия является языковой игрой, нацеленной на преодоление «логики собственных имен»[17], в которой демократическим признается общество, не просто соответствующее определенным абстрактным принципам, а лишь такое, которое максимально приближено к образцам демократии, заданным США и Западной Европой. Лозунг суверенной демократии, по существу, означает попытку создать для демократии еще одно собственное имя — «Россия». Очевидно, что это непросто будет сделать уже потому, что потенциально идея суверенной демократии открывает возможность появления неограниченного множества таких имен собственных. Задача еще более осложняется тем фактом, что суверенитет больше не является стопроцентно легитимным понятием. Наконец, попытки противостоять либеральному универсализму почти неизбежно принимают антилиберальные формы. Это выражается как в ориентации на традиционалистскую, органическую модель нации (которая тоже подталкивает к этническому национализму), так и в поддержке авторитарных режимов на пространстве СНГ, которая обусловлена не идеологическими симпатиями, а скорее стремлением противостоять Западу, который, в свою очередь, выступает в поддержку демократических преобразований. Таким образом, геополитическое соперничество по образцу холодной войны создает дополнительную почву для звучащих в адрес Москвы обвинений в реакционности, в противодействии «правильному» ходу истории, выражающемуся в сопротивлении естественному стремлению народов бывшего Восточного блока к демократическим ценностям.
В результате политический проект путинской России оказывается помещен во внутри- и внешнеполитический контекст, который приводит его сторонников к неизбежной фрустрации. Ни одно видение нации не может быть в современных условиях полностью реализовано, к тому же новая идентичность России не получает позитивного подтверждения извне. Фрустрация, однако, неизбежно усиливает ощущение осажденной крепости. Неопределенность границ, размытость представлений о внутреннем и внешнем в ситуации, когда официальный дискурс всячески подчеркивает необходимость и достижимость определенности и стабильности, создает ощущение угрозы, инициирует параноидальный поиск чужаков, на которых ложатся обвинения во всех неудачах. Недовольство западными партнерами и соседями по СНГ постепенно также перерастает рамки повседневной политики и превращается в вопрос национальной безопасности. Как продемонстрировал кризис в российско-грузинских отношениях, обе эти тенденции в итоге сливаются и усиливают этнонационалистические тенденции, которые постепенно превращаются в официальную идеологию. Таким образом, невозможность осознанного выбора ни одного из вариантов проекта «Россия» приводит к успеху наиболее опасного и разрушительного.
Кроме того, фронтальное противостояние реакционной модернизации и либерального универсализма приводит к поляризации дискурса: все многообразие политических позиций редуцируется к бинарному противостоянию между патриотами — сторонниками суверенной демократии и прозападными либералами. Такая ситуация чрезвычайно затрудняет критическую оценку современной глобальной реальности, поскольку любая критика в адрес одного из проектов воспринимается аудиторией как свидетельство приверженности другому и тем самым классифицируется как проявление либо прозападного космополитизма, либо антидемократического партикуляризма. Любой контргегемонистский дискурс в современной России, если он ориентирован на ценности индивидуальной свободы, должен пытаться разорвать семантическую связь между демократией и Западом, существование которой приводит к тому, что либеральные ценности воспринимаются как неорганичные для российского общества, навязываемые западными странами в попытке лишить Россию ее самобытности. Однако такая стратегия оказывается в ловушке той самой логики имен собственных, из которой Сурков с Путиным тоже пытаются выбраться — правда, в противоположном направлении. Понятно, что едва ли возможно создать политически значимую утопию без отсылки к конкретному историческому опыту — в данном случае, вероятнее всего, к опыту западных стран. Но обречены ли мы на то, чтобы воспроизводить этот опыт как единое целое, вместе с теми его элементами, которые мы считаем неприемлемыми, или все же существует возможность отделить некоторые его универсально значимые составляющие? Способны ли абстрактные понятия демократии и свободы конкурировать с осязаемостью ссылок на возможность жить «как у них» или, наоборот, на несовместимость российского образа жизни с западным? Может быть, задача должна состоять в поиске новых имен собственных или в борьбе за переопределение уже существующих, не столь остро противостоящих национальной идентичности России и не столь жестко фиксированных в глобальном дискурсивном пространстве? Не исключено, что одним из таких имен собственных может оказаться Европа. Во всяком случае, именно такое видение Европы предложил в одном из своих последних выступлений Жак Деррида:
«Эта Европа показала бы миру, что возможна политика, наука и этика, которые наследуют былому Просвещению и предвосхищают Просвещение будущего, а также способны видеть не только бинарные различия. В этой Европе было бы возможно критиковать политику Израиля, особенно ту, что проводит Шарон при поддержке Буша, не рискуя быть обвиненным в антисемитизме. В этой Европе поддержка палестинцев в их законной борьбе за права, землю и государственность не означала бы одобрения террористов-самоубийц или согласия с антисемитской пропагандой, которая в арабском мире часто — слишком часто — пытается оправдаться ссылками на чудовищные “Протоколы сионских мудрецов”. В этой Европе было бы возможно беспокоиться одновременно как по поводу роста антисемитизма, так и исламофобии…
В этой Европе было бы возможно критиковать политику Буша, Чейни, Рамсфельда и Вулфовица, не рискуя быть обвиненным в симпатиях к жестокому режиму Саддама Хусейна. В этой Европе, не будучи врагом Америки, Израиля, палестинцев или ислама, можно было бы объединиться с теми американцами, израильтянами и палестинцами, что храбро, и часто более бдительно, чем мы, выступают против своих собственных правительств и политических лидеров.
Такова моя мечта»[18].