Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2006
Илья Владимирович Кукулин (р. 1969) — литературный критик, редактор отдела «Практика» журнала «Новое литературное обозрение».
Илья Кукулин
Прокрустова этика
Фокусница превратила
Человека в крокодила.
Удивленно замер зал.
Встал Сережа и сказал:
— Тетя, сделайте обратно,
Человеку неприятно!
Лев Яковлев
1
Петербургский историк Дина Хапаева опубликовала в журнале «Критическая масса» (2006. № 1) статью «Готическое общество», в которой подвергла жесткой критике сборник «Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа», первоначально вышедший как совместный специальный выпуск журналов «Неприкосновенный запас» (2005. № 2-3) и «Osteuropa», а затем как самостоятельная книга — в расширенной и переработанной версии[1]. По мнению Хапаевой, российские участники этого международного сборника, желая того или нет, в большинстве своем поддержали «заградительный миф», созданный сталинским режимом:
«…Миф о войне — это заградительный миф. Он возник, чтобы скрыть ГУЛАГ. […] Главная функция мифа о войне, которую он продолжает успешно выполнять и по сей день, — вселять в души наших соотечественников непоколебимую уверенность в том, что ГУЛАГ всего лишь незначительный эпизод, иногда досадно торчащий из-за могучей спины “воина-победителя”. Миф о войне мешает понять, что война — лишь элемент истории ГУЛАГа, неотъемлемая часть этой истории. […] Показательно, что российских авторов сборника волнует в первую очередь память советских жертв войны — военнопленных, женщин, солдат — и отражение их воспоминаний в сознании наших современников. Напротив, в статьях немецких авторов память немцев о войне — это память о Холокосте, неотделимая от вопроса об ответственности современных немцев перед человечеством за содеянное. Конечно, формально говоря, сборник был посвящен памяти о войне, а не советскому террору. Но ведь и перед немецкими авторами сборника не стояла задача говорить об Аушвице. Просто в немецком дискурсе эти темы связаны столь же неразрывно, сколь в российском — решительно размежеваны. […] Заградительный миф встает на пути размышлений об ответственности за преступное прошлое, пуская в текст российских исследователей только память о страшной и кровавой, но оправданной жертве. Он мешает российским авторам задуматься над тем, почему применительно к Германии война неотделима от осуждения преступного режима, а применительно к СССР — вытесняет всякую мысль о природе общества, в котором жил, сражался и снова жил “народ-победитель”»[2].
Правда, критика в адрес сборника «Память о войне…» — не главное содержание статьи, а лишь один из сюжетов, своего рода точка опоры для авторской мысли. Основное же ее содержание — анализ процессов тотальной мифологизации истории, характерных как для современного российского общества, так и для обществ развитых «западных» стран. Но в России — особенно, потому что эта мифологизация опирается на неизжитое сталинистское сознание.
С этим трудно не согласиться. Действительно, на каждом шагу наталкиваешься на факты, свидетельствующие о том, что ностальгия по сталинскому прошлому в современной России — явление довольно распространенное, объединяющее представителей властных элит и непримиримых оппозиционеров. Российские власти вновь засекречивают информацию о расстреле польских военнопленных в Катыни, рассекреченную в 1992 году[3]. А главный редактор оч-чень оппозиционной газеты «Дуэль» (ранее «Аль-Кодс») Юрий Мухин опубликовал в 2006 году книгу «Продажная девка генетика», в которой доказывает, что академик Лысенко был прав, а Вавилов, наоборот, был вредителем, и продается это двухтомное сочинение в центральных книжных магазинах Москвы. В издательстве «Крафт+» выходит целая серия «Аудит социальной памяти», составленная из разоблачительных работ военного историка Андрея Купцова; вот названия выпущенных в ней книг: «Был ли красный террор?» (2006), «Миф о гонениях на церковь» (2006)… В «западных» странах часто публикуются тексты с самыми невероятными «опровержениями» научных данных, но в России такое «опровержение» может иметь отчетливый политический смысл: оно сознательно воспроизводит лозунги давних погромных кампаний или, во всяком случае, пропагандистскую логику, которая стояла за этими лозунгами: поиск заговорщиков, разоблачение скрытых врагов, оправдание репрессий.
Однако Дина Хапаева избрала в качестве мишени для критики не действия тех, кто вновь закрывает архивы, и не книги наподобие опусов Юрия Мухина и Андрея Купцова (их сегодня издается немало), а книгу «Память о войне 60 лет спустя». Нет сомнения, что ревизия истории может происходить и в пространстве академической науки, но все же странно: в бессознательном продолжении традиций сталинистского общества обвинен сборник, авторы которого на протяжении почти 800 страниц стараются эти традиции выявить, контекстуализировать и показать их происхождение (много ли таких книг выходит в современной России?). Ведь одна из задач книги — реконструировать историческую и психологическую реальность, которая несколько десятилетий была (да и ныне остается) задавлена и заслонена «памятью, подвергнутой манипуляциям» (термин Поля Рикёра[4]). Издание, объединившее под одной обложкой работы более 45 авторов (в том числе, и самой Дины Хапаевой[5]) и вызвавшее большой общественный резонанс[6], не получило практически ни одной аналитической, развернутой рецензии — и вот наконец дождались: «хотите вы, братцы, этого или не хотите, а продолжаете то, против чего боретесь».
Одним из главных «героев» статьи Дины Хапаевой оказался и автор этих строк. Поэтому, хотя на статью «Готическое общество» последовало внятное и точное возражение одного из составителей сборника Михаила Габовича, позволю себе ответить и я. Мне кажется, что Дина Хапаева, выступая со статьей по очень важному и насущному вопросу, недопустимо смещает акценты. Поэтому вопрос, по сути, остается не поставленным. Мне придется последовательно продемонстрировать, как теряются или деформируются смыслы в результате полемики Дины Хапаевой с авторами сборника «Память о войне 60 лет спустя» и как в результате первоначальные единомышленники в нравственной области оказываются противниками в сфере аналитической, исследовательской. Возможно, мои рассуждения покажутся чересчур детальными и даже несколько занудными. Но реконструкция — всегда занятие кропотливое и медленное.
Прежде всего — о том, в чем авторы сборника и Дина Хапаева (судя не только по этой, но и по другим ее публикациям) могут быть солидарны. Наша общая задача — выработка в России политики справедливой памяти (термин Поля Рикёра[7]). Политика справедливой памяти — это совокупность общественно ангажированных действий, направленных на то, чтобы возвратить в коллективную память сообщества представления о забытых жертвах и страданиях — и, с другой стороны, о преступлениях палачей, которые могут принадлежать к тому же сообществу. Поль Рикёр предложил этот термин для ситуации в современной Франции, где рядом живут бывшие коллаборационисты и сотрудники режима Виши — и бывшие партизаны и заключенные концлагерей, бывшие оасовцы[8] — и потомки алжирских арабов. В России общество столь же разнородно, а ситуация еще тяжелее — потому что, в отличие от Франции, на протяжении многих лет огромное количество людей не имело возможности публично рассказать о перенесенных несчастьях (бывшие заключенные, остарбайтеры, спецпереселенцы и другие), а о вине палачей было невозможно упоминать вообще. Как писал Пьер Нора, в каждом обществе сосуществуют различные версии коллективной памяти. Политика справедливой памяти — формирование публичного пространства, в котором эти версии могут быть сопоставлены и оценены, в том числе, и по нравственным критериям (это процесс всегда болезненный). Каждый человек в этом пространстве полилога может ощутить себя морально ответственным за то прошлое, которому она/он, как ей/ему кажется, наследует.
В России 1990-х не было создано ни такого пространства, ни «проработки прошлого» как оформленной социальной практики[9]: как справедливо пишет Дина Хапаева, разоблачение преступлений советского режима было использовано новыми, поднявшимися в конце 1980-х годов политическими элитами прежде всего как инструмент делегитимизации прежней государственной машины, а не как способ нравственной трансформации общества. Но все же не только как инструмент делегитимизации: можно сколько угодно говорить, что Борис Ельцин встал на колени и попросил прощения перед памятником жертвам катынских расстрелов в Варшаве в 1993 году, чтобы приобрести благоприятное реноме в глазах Запада (в подражание Конраду Аденауэру, вставшему на колени перед Стеной Плача), — в любом случае этот шаг требовал от бывшего члена ЦК КПСС незаурядного мужества. Однако все подобные попытки сделать принятие личной ответственности за прошлое частью российского социально-политического этоса так и не стали более чем единичными прецедентами и не были поняты и поддержаны даже интеллектуалами.
Как можно видеть, в понимании политики справедливой памяти я, при всем различии формулировок, в целом согласен с Диной Хапаевой. Однако, на мой взгляд, для того чтобы обосновать, зачем нужна эта политика, почему ее не существует в современном российском обществе и что ей угрожает в «странах Запада», — Дина Хапаева создает упрощающую объяснительную схему. Настолько упрощающую, что она во многом обессмысливает предложенное решение. Не менее важно и то, что Дина Хапаева в поисках виноватых нападает на ближайших союзников.
Позиция Дины Хапаевой напоминает позицию врача, который, зная, что в городе свирепствует эпидемия неизлечимой болезни, начинает в ужасе устанавливать симптомы этой болезни у своих ближайших знакомых по самым поверхностным, случайным признакам. Знакомым он сообщает, что они обречены. Остальных же вообще не осматривает, полагая, что с ними и так все ясно.
2
Спецномер «НЗ»
и сборник на его основе по своей задаче полемичны. Они были подготовлены и
изданы в условиях, когда «голос воевавшего народа, голоса ветеранов войны
по-прежнему узурпирует верховная власть», потому что «контроль над прошлым
оказывается необходимым условием контроля над настоящим» (из редакционного
введения[10]). Анализу того, как этот
контроль осуществляется в современной России, специально посвящены минимум две
статьи: Павла Поляна («Юбилей à
Основная часть претензий Хапаевой детализируется на примере моей статьи «Регулирование боли», опубликованной в обоих изданиях сборника: статью эту она называет «одной из самых интересных» в книге, но считает также и характерной для того типа постсоветского сознания, который описан в вышеприведенной цитате. Логику, которая прослеживается за претензиями Хапаевой, можно пересказать следующим образом: если такие авторы, как Илья Кукулин, не понимают таких простых вещей и отрицают связь войны и ГУЛАГа, значит, с социумом все из рук вон плохо и нас ждет переход к антидемократическому «готическому обществу», во многом основанному на принципах жизни «зоны» или криминальной среды[11].
Таким образом, я оказался ответчиком за переход постсоветской России к «готическому обществу». Благодарю, не ожидал! — как сказано в бессмертной опере «Вампука, принцесса африканская».
Правда, на душе становится легче, когда обнаруживаешь, что Дина Хапаева, видимо, читала не мою статью, а какую-то другую. Вот, например, фрагмент фразы, как утверждает Дина Хапаева, взятый из моей статьи: «…война стала легитимирующим “мифом-основанием” (так! — И.К.)…», — который она осторожно комментирует: «…если понятие “миф-основание” употребляется здесь в значении “mythed’origine”…» (с. 91) — как если бы я ввел в своей статье неологизм. Но в моем тексте никаких неологизмов нет, в нем используется термин «миф основания» — калька с французского «mythed’origine»[12]. Далее Хапаева уверяет, что «только в одном пассаже тема лагеря, подсказываемая источниками Кукулина, вторгается в его статью, но так и не находит в ней достаточного места» (с. 92, сноска 21). Однако я упоминаю не только о «лагерной прозе» (этот «пассаж» как раз и имеется в виду в статье «Готическое общество»), но и об арестах и расстрелах невиновных людей [с. 622, 630, 636] и о депортациях целых народов [с. 622]. Более того, представление о репрессивном характере советского режима является главнейшей предпосылкой моей статьи. Очевидно, Дина Хапаева настроена на определенные ключевые слова: если в статье германского автора о войне написано слово «Холокост», то претензий к нему нет, а если в статье российского автора о войне не написано слово «лагерь», то статья неправильная. Слова «депортация», «оккупированная территория», «остарбайтеры», «ГлавПУР», «сталинизм» и другие во внимание не принимаются, так как не являются синонимами слова «лагерь».
Однако позвольте: синонимами не являются, но исторически-то связаны! Депортации народов осуществлял тот же НКВД, что и строил и стерег концлагеря, а материалы о советских пленных и остарбайтерах в советской печати фильтровала цензура, исходящая непосредственно от ГлавПУРа или порожденная той же системой, что и ГлавПУР. Следовательно, ГУЛАГ Хапаева предлагает понимать в предельно узком, буквальном смысле — как систему лагерей. Но одновременно она пишет, что «война — лишь элемент истории ГУЛАГа», и здесь слово «ГУЛАГ» становится метафорой репрессивного советского строя, однако у других авторов такие обобщения Хапаева замечать отказывается.
Вооружившись новым не только для себя, но и для меня термином, Дина Хапаева язвительно констатирует: «Представление о войне как о “мифе-основании” советского общества превратилось [в сборнике] в “бродячий сюжет”, кочующий из статьи в статью». «Почему именно война должна была стать таким мифом, а, скажем, не революция, что было бы гораздо логичнее с точки зрения советского истмата? […] Почему война была и остается легитимизирующей? Допустим, при советской власти она “легитимизировала” советский строй и “единую общность — советский народ”. А что она “легитимизирует” теперь, после распада СССР?» (с. 91, сноска 12; с. 91, основной текст). Задавая вопросы, Дина Хапаева уверена, что знает ответ: война стала столь значимой мифологемой потому, что травма войны вобрала в себя страх перед ГУЛАГом и согражданами-доносчиками; война «создала возможность придать неоправданным страданиям миллионов характер осмысленной жертвы».
Это правда — но не вся правда. Главная функция мифа о войне в советском и постсоветском обществе — иная: поддержание чувства осмысленно прожитой жизни и неслучайности исторического существования каждого человека как члена этого общества. Позднесоветская пропаганда внушала людям, жившим в условиях постоянных унижений и нищеты, что СССР велик своей промышленной мощью, научными достижениями, влиянием на ход мировых событий (или, в изложении пародийного героя Юрия Визбора: «Зато мы делаем ракеты, / перекрываем Енисей…»), — но только победа в Великой Отечественной войне давала и дает людям ощущение того, что они живут не зря: они — представители или наследники героев и мучеников. Война была единственным общим делом, в которое, как представлялось людям, были вовлечены все слои населения страны и все этнические группы СССР (но, конечно, депортированным народам и заключенным ГУЛАГа в этой картине мира места не было).
Дина Хапаева пишет о «заградительном мифе» как первооткрыватель, но о «сублимирующей» функции военных переживаний известно давно; наиболее проницательные современники понимали это еще в первые месяцы войны. Ольга Берггольц начала «сублимирующую» мифологизацию в стихотворении «Мы предчувствовали полыханье…», написанном в конце июня 1941 года[13], — и прямо в нем обозначила свои цели: она, вдова расстрелянного поэта Бориса Корнилова, бывшая комсомольская поэтесса, пишет, чтобы вновь стать, как ей кажется, частью единого народа, забыть о своей отверженности. Напротив, Владимир Набоков в 1944 году написал стихотворение, в котором почувствовал, что «сублимирующая» мифологию войны создается у него на глазах, — и выступил против самой идеи того, что война может оправдать советский режим:
Каким бы полотном батальным ни являлась
советская сусальнейшая Русь,
какой бы жалостью душа ни наполнялась,
не поклонюсь, не примирюсь
со всею мерзостью, жестокостью и скукой
немого рабства - нет, о, нет,
еще я духом жив, еще не сыт разлукой,
увольте, я еще поэт[14].
И, наконец, в самом сборнике «Память о войне…» Лев Гудков пишет о роли Великой Отечественной войны для советской пропаганды почти то же, что и Дина Хапаева, но автор статьи «Готическое общество» об этом не упоминает. Сравните: «Победа в войне легитимирует советский тоталитарный режим в целом, бесконтрольную власть как таковую, задним числом, ретроспективно оправдывая “издержки” советской истории, форсированной военно-промышленной модернизации — репрессии, голод, нищету, массовую гибель людей после коллективизации, создавая безальтернативную версию прошлого, единственно возможные и значимые рамки интерпретации истории»[15].
Если следовать предложенной Диной Хапаевой (но не Львом Гудковым!) концепции «заградительного мифа», модель описания ГУЛАГа может быть полностью перенесена на описание войны и объясняет войну без остатка. Но Вторая мировая война в СССР — это часть не только истории ГУЛАГа, это часть многих групповых и этнических «локальных историй».
Террор советско-партийных властей против собственного населения продолжался и до, и во время, и после войны. Более того, война породила новые формы террора: депортации народов, заградотряды, «превентивные аресты», партизанский террор против жителей деревень, которые были заподозрены в коллаборационизме (вероятно, по масштабам он был куда меньше, чем карательные спецоперации германских войск, СС и местной полиции, но был). Только нельзя забывать о том, что Советский Союз подвергся нападению извне и воевал против агрессора. Точно так же как нельзя забывать и о масштабах мародерства советской армии в Германии в 1945 году.
Можно признавать или оспаривать справедливость гипотезы, согласно которой сталинское руководство хотело само напасть на Германию и Гитлер опередил Сталина на несколько недель. Совершенно несомненно, что Сталин косвенно способствовал приходу Гитлера к власти и тем самым — агрессии Германии против Европы и Советского Союза, как несомненно и то, что советское руководство, отказавшись подписать Женевскую конвенцию о гуманном обращении с военнопленными, в значительной степени виновато в том, что советские граждане подвергались в плену гораздо более жестокому обращению, чем американцы или французы. Но все это не снимает вины с руководства гитлеровского режима и с тех, кто осуществлял конкретные карательные операции, организацию концентрационных лагерей и лагерей смерти на оккупированной территории и совершил другие военные преступления. Связь между военными действиями нацистской Германии и Шоа (Холокостом) более ясна: работу по «окончательному решению еврейского вопроса» и агрессию против стран Европы осуществляли одни и те же войска и спецслужбы, получавшие приказы одного и того же командования.
Полностью к истории советских репрессий могут быть отнесены не столько война с Германией, сколько «незнаменитые» войны 1939-1940 годов: агрессия против Польши и оккупация ее восточной части, аннексия Правобережной Молдавии, насильственное присоединение к СССР стран Прибалтики, нападение на Финляндию. Все эти события в европейской историографии считаются частью Второй мировой войны. Однако действия германских войск и спецслужб на территории СССР никак не могут быть названы оборонительными. Поэтому все-таки война 1941-1945 годов (при том что реально она началась в сентябре 1939 года) — не только часть истории ГУЛАГа, но и более сложное историческое явление.
Вернусь еще раз к процитированному выше высказыванию Дины Хапаевой о «связанности» войны и Аушвица в сознании немецких авторов и «размежеванности» войны и ГУЛАГа — в сознании российских. Но ведь Дина Хапаева выносит свое суждение на основании статей, в которых анализируется состояние исторической памяти. Да, в общественном сознании Германии Холокост и война связаны (с оговоркой, что в ГДР об этой связи говорили гораздо меньше, чем в ФРГ), а в общественном сознании России война и репрессии связаны очень слабо. Но почему Хапаева возлагает вину за это несовпадение на авторов сборника, которые описали картину исторической памяти у разных этнических и социальных групп?
Связь войны и Холокоста в общественном сознании не только ФРГ, но и Европы в целом обусловлена прежде всего хронологически: уничтожение евреев происходило именно во время Второй мировой войны — и в памяти осталось как ее неотъемлемая часть. В памяти же советских граждан запечатлелись прежде всего две самые большие волны государственного террора и «посадок»: довоенная (1937-1939) и послевоенная (1948-1953); в сознании крестьян — еще и раскулачивание, произошедшее в конце 1920-х и первой половине 1930-х годов и вызвавшее катастрофический голод 1932-1933 годов в Украине и Южной России. Поэтому о ГУЛАГе применительно к Великой Отечественной войне следует говорить прежде всего в связи с репрессиями и жизнью в лагерях в 1941-1945 годах, а также с послевоенными репрессиями в отношении военнопленных, остарбайтеров и других. Если же целенаправленно выходить за эти хронологические рамки, то сам феномен памяти о войне (я, вопреки доводам Хапаевой, все же полагаю, что он существовал и существует) окажется утраченным.
Утверждения Хапаевой об исторической памяти столь же категоричны и нормативны, как и о связи войны и ГУЛАГа, — и так же недопустимо упрощают проблему. Вступительная главка ее работы называется «Общество преступников или “народ-победитель”?» — промежуточных вариантов ответа не предполагается. С этой точки зрения, память о преступлениях сталинского режима в советском обществе могла быть только индивидуальной:
«Слишком опасной была память о ГУЛАГе, слишком силен был страх, передаваемый в семье. Мы стремились растворить, задушить то, что было страшно воспринимать иначе, чем как личную трагедию, подменить ее для себя и для детей официальной разрешенной историей… ничего общего не имевшей с семейным прошлым. Мы стремились вернуться к “нормальной жизни” и обеспечить ее детям любой ценой. Поэтому из нас не выросло борцов, и поэтому мы не можем не ощущать своей доли ответственности» (с. 88).
В этом мрачном манифесте словом «мы» Хапаева объединяет неопределенно большой круг людей: то ли своих единомышленников, то ли всех российских интеллигентов, то ли вообще всех жителей России (прямо как в знаменитой эпиграмме Николая Щербины, который писал то ли о русских интеллигентах, то ли о российском правительстве: «Мы — европейские слова / И азиатские поступки»). Диагноз Дины Хапаевой неверен, так как основан на неправильных предпосылках: многие люди, которые при Сталине были арестованы сами или потеряли родственников или друзей, понимали, что случившееся — не их личная трагедия, а огромное общественное бедствие. Разговоры об этом можно было вести только с ближайшими проверенными друзьями, с женой или мужем (и то, бывало, доносили), и тем не менее обобщения, указывающие на репрессивную суть режима, сохранены не только в таких исключительных произведениях, как «Софья Петровна» Лидии Чуковской или «Реквием» Анны Ахматовой, но и во многих воспоминаниях. «Вытеснение» памяти о репрессиях у многих интеллектуалов, да и у «простых» людей, связано совершенно с иным: люди понимали, что они живут под властью беззаконного режима, который будет существовать, по всей вероятности, всегда, и вырваться из-под этой «железной пяты» ни они, ни их дети не смогут. Жить с таким мироощущением невозможно без специальных интеллектуальных усилий, а к ним подготовлены немногие: для таких усилий требуется не только воля, но и своего рода этическая и мыслительная квалификация. Поэтому и возникали те двоемыслие и даже «двоечувствие», о которых пишет Дина Хапаева.
Сведение памяти о репрессиях только к воспоминаниям о «личных трагедиях» исходит из следующей методологической установки: по мнению Дины Хапаевой, ни о какой коллективной памяти применительно к СССР говорить невозможно, так как носителями коллективной памяти, по Морису Хальбваксу, выступают социальные группы, а их в СССР, и уж тем более во время войны, не было:
«…”Мобилизация” означает полную аннигиляцию социальных групп, их последовательное изничтожение во чреве армии (стоит почитать позднего Астафьева или Василия Гроссмана, чтобы убедиться, что это не так. — И.К.). […] Новые “социальные группы”, такие, например, как “советская интеллигенция”, конструировались на основе официальной версии советской истории. Можно ли говорить о наличии у таких “социальных групп” “коллективной памяти”, которая была бы сильно отличной от официальной советской истории? […] Память, несущая в себе опыт, пережитый миллионами, может передаваться сугубо индивидуально и оставаться при этом массовой, то есть формирующей для общества в целом. Убежищем этой памяти — выброшенной за пределы и социальной структуры, и официальной истории, часто скрытой даже от членов семьи — была индивидуальная память. Она передавалась — и продолжает передаваться — как индивидуальное, неосмысленное, неотрефлектированное, не полностью и не до конца пережитое эмоциональное послание, идущее к нам из прошлого, послание, которое получают и будут продолжать получать (так! — И.К.) миллионы россиян» (с. 90).
Эта цитата вызвала у меня большое удивление. Именно в той моей статье, с которой полемизирует Хапаева, содержатся аналогичные утверждения о значении частной, семейной памяти: «Семейная память в литературе 1990-х устойчиво воспринимается как антигосударственная и антиидеологическая, а семейные архивы — как хранилище неконвенциональной идентичности» [с. 655].
Второе удивление связано с тем, что в книге «Память о войне 60 лет спустя…» содержится статья, где подробно и аргументированно показано, как именно в СССР функционировала коллективная память: это работа петербургских антропологов Жанны Корминой и Сергея Штыркова «Никто не забыт, ничто не забыто. История оккупации в устных свидетельствах». Кормина и Штырков рассказывают, как в нескольких деревнях Гдовского района Псковской области сохранялась память о партизанском движении и о «новом порядке» на оккупированной территории. Приведенные авторами данные разительно противоречат всему, что пишет Дина Хапаева.
Общностями, которые поддерживали коллективную память у псковских крестьян, были отдельные деревни. Подлинная картина войны была заменена советской версией истории только у носителей официального дискурса (учительницы) или у людей, которых специально «натаскивали» в 1960-1970-х годах на роль героев (бывшие партизаны); у простых же крестьянок собственная память и официальная версия событий в сознании сосуществовали, не смешиваясь: так, женщины отказывались считать партизанами тех, кто скрывался в лесу около их деревни, потому что «настоящие партизаны» — герои, которые воевали где-то рядом с линией фронта, а у них были «шкурники», которые занимались бесконечными поборами с оставшихся в деревне жителей. Сами крестьянки, ничего особенно не скрывая, рассказывали пришлым, городским исследователям про партизан, которые спровоцировали оккупантов на коллективный расстрел ни в чем не повинных людей[16].
Кормина и Штырков (и некоторые другие авторы сборника) напоминают о введенном итальянским антропологом Франческо Капелетто термине «мнемоническое сообщество»: это сообщество, которое объединено памятью о травматическом событии; оно может не иметь больше никаких объединяющих структур, кроме общей памяти. Таким мнемоническим сообществом могут быть не только жители одной деревни, но и, например, бывшие остарбайтеры, угнанные подростками на работы в Германию. Фронтовики тоже, видимо, являются мнемоническим сообществом, но их «мнемоническое единство» десятилетиями формировалось и поддерживалось советской государственной пропагандой, создававшей «героический нарратив» через официальные структуры памяти: встречи участников войны с пионерами, выступления на разнообразных собраниях и съездах, многочисленные истории «простых советских людей» и т.п. Поэтому попытка выстроить картину войны как насилия не только в отношении противника, но и в отношении «своих», предпринятая в 1990-х годах Виктором Астафьевым, вызвала у него закономерное соображение о том, что единой картины войны не существует: «не может быть одной и той же правды, ибо память и восприятие жизни, значит, и войны у людей очень разные»[17].
Каковы причины возникновения упрощающих объяснительных схем в статье «Готическое общество»? В первую очередь это, конечно, производимое Диной Хапаевой отождествление общества и государства. Она пишет, что преступления сталинизма не были бы возможны без «соучастия» большей части населения. Но нужно ли напоминать о том, что степень и тип «соучастия» всякий раз были разными? Из тех, кто доносил, некоторые делали это от страха, некоторые — из соображений карьеры, некоторые — по убеждению (те, кто в самом деле хотел изобличить «шпионов» и «антисоветчиков») — последние могли и сами потом стать «антисоветчиками»[18]. А были и такие, как известный литературовед Георгий Пантелеймонович Макогоненко: в 1949 году в ответ на требование факультетского начальства разоблачить «космополитов» он сделал доклад, гневно обличающий космополитизм Жан-Жака Руссо… В Германии и Франции градации «соучастия» в деятельности преступного режима стали предметом многолетней рефлексии, а в России — нет. Впрочем, есть страны, где ситуация еще тяжелее: это территории Восточной Европы, сначала оккупированные Советским Союзом, а потом Германией. На Украине, как известно, предметом страстных общественных дискуссий является статус боевиков ОУН и УПА (Организации украинских националистов и Украинской повстанческой армии), которые во время Второй мировой войны боролись против гитлеровцев и советских войск одновременно[19].
Советское государство всегда стремилось — в основном, методами физического насилия или жесткого психологического давления — установить контроль над обществом, но это стремление никогда не достигало (и не могло достичь) полного успеха, в том числе и во время войны: существовали зоны стихийной социальной автономии — такие, как «черный рынок»; существовали и общественные группы, имевшие разные интересы, — что следует хотя бы из разнообразных мифов и коллективных ожиданий, связанных с концом войны: многие крестьяне ждали роспуска колхозов или ослабления колхозного строя, многие интеллигенты, служившие офицерами или работавшие в тылу, — смягчения цензуры.
Ничего нового в этом утверждении нет, об этом писали и Борис Пастернак в романе «Доктор Живаго», и Василий Гроссман, который в романе «Жизнь и судьба» дал точную формулировку: «Сталинградское торжество определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался»[20]. Однако Дина Хапаева твердо убеждена, что решительно все советское общество было единообразно мобилизовано государством.
Социальные группы в советском обществе были, и коллективная память у них была разной — другое дело, что она почти не имела публичных каналов представления и поэтому требует для своей реконструкции куда более сложных методов, чем описание памяти социальных групп в демократических странах[21]. «Почти» — потому что одна возможность для репрезентации коллективной памяти в Советском Союзе все же была. Эту возможность предоставляла литература[22].
Главная идея моей статьи в сборнике «Память о войне 60 лет спустя…» такова: подцензурная советская литература осуществляла медиацию между двумя видами памяти — неофициальной (коллективной, семейной и индивидуальной) и официальной, выражавшей интересы советских политических элит. Эти элиты поощряли создание романов (а впоследствии — и телесериалов), которые могли бы стать «риторическим протезом» (термин Евгения Добренко) семейной и индивидуальной памяти. Параллельно с формированием таких «протезов» — ими становились эпопеи наподобие романа Анатолия Иванова «Вечный зов» — продолжалась и борьба писателей за возможность представить в произведениях нонконформистские, глубоко травматические образы войны. Неподцензурная литература сохранила не репрессированную, «неподчищенную» версию исторической памяти, но поскольку она не публиковалась (или публиковалась маленькими тиражами за границей и попадала в СССР как контрабанда), то и не давала возможности публичного осмысления прошлого. В своей статье я анализировал только один аспект исторической памяти: адаптацию соцреалистической литературой ставших открытием для многих во время войны реакции паники и ненависти, опыта аномии и столкновения с откровенным цинизмом и террором со стороны «своих», ощущения краха привычной «довоенной» картины мира. Конечно, среди причин этого шока были и репрессии НКВД на фронте: молодые индоктринированные солдаты и офицеры обычно бывали потрясены тем, что «свои» могут быть жестоки к воюющим в не меньшей степени, чем гитлеровцы. Об этом завуалированно писал Эммануил Казакевич в повести «Двое в степи», и странно, что Дина Хапаева не заметила того, что эта повесть в моей статье анализируется специально [с. 636].
3
В статье «Готическое общество» предпринята попытка выработать всеобъясняющую концепцию истории советского общества, для которой факты играют только вспомогательную роль. Что она претендует на статус всеобъясняющей, стало окончательно ясно из следующей статьи того же автора, опубликованной в «Новом литературном обозрении». В ней Хапаева обвинила в сталинизме еще одного крайне неподходящего для этого «адресата» — литературоведа Романа Тименчика, который многие годы в СССР занимался творчеством полузапрещенных Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама и вовсе запрещенных Николая Гумилева и Владимира Набокова. Дина Хапаева обрушилась на Тименчика за то, что сюжеты, связанные с 1930-1940-ми годами, то есть выходящие за хронологические и тематические рамки его книги, исследователь поместил не в основной текст, а в обширные экскурсы в примечаниях:
«…Из сносок на нас глядит образ Большого террора, которому не нашлось места в основном тексте. Конечно, формально говоря, Большой террор был не в 1960-е годы. Но о чем сами 1960-е годы, если не о Большом терроре? О чем они, если не о моральном выборе — согласии или отказе считать террор, с легкой руки Хрущева, досадным перегибом “культа личности”, эпизодом советской истории, который достаточно было признать “ошибкой”, чтобы придать забвению? Разве не этот аргумент и сегодня повторяют любители славной версии отечественной истории? […] Даже если предположить, как делают некоторые коллеги, что сноски Тименчика являются попыткой создать особую эстетику письма, противостоящую официальной риторике, не слишком ли сложен этот прием для книги, вышедшей на русском языке в стране, где потомки не желают больше помнить? В сносках ли место Большому террору в культуре, носители которой не испытывают ни ужаса, ни ответственности перед лицом своей страшной истории?»[23]
Получается, что в истории Советского Союза террором было решительно все. Это и правда, и неправда. Точнее, это подмена. Насилие (не только государственный террор, но и порожденная им психология) пронизывало советские социальные структуры на всем протяжении существования советского общества, с 1920-х по 1980-е годы; во многом, к сожалению, это сохраняется и сегодня. Но сводить советские социальные структуры только к насилию — значит до предела упрощать картину общественной жизни. Примерно то же самое, что говорить: «Как вы смеете заниматься здесь художественными экспериментами? В этой стране ничего свободного быть не может!» Неподцензурный, то есть публиковавшийся в советские времена только в самиздате писатель Николай Байтов когда-то в подобной ситуации ответил: «Я знаю, что такое свобода: это — моя жизнь». Сопротивлением насилию были и свободное творчество, и свободная мысль. Тименчик исходит из памяти о том, что советский режим имел репрессивный характер, но Хапаевой этого мало: текст должен быть обличительным или не существовать вовсе. Получается своего рода новый, ухудшенный вариант психоанализа: если в психоанализе отказ клиента от прохождения анализа свидетельствует о глубоких неврозах, то в предлагаемом нам новом «жестком дискурсе» несогласие с Диной Хапаевой или даже недостаточный градус возмущения в тексте свидетельствуют о том, что автор — «совок» и защитник сталинизма.
Странное дело! В последние годы много обсуждается вопрос о том, что современным гуманитарным, особенно историческим исследованиям остро необходимо этическое измерение, что историк в новейшей ситуации не вправе уклоняться от нравственных оценок давно прошедших дел и событий, о которых он пишет. Тем более это необходимо при исследовании кровоточащей истории ХХ века. Казалось бы, Дина Хапаева стремится именно к этому. Но этика в ее статьях подобна прокрустову ложу: автор насильно подгоняет чужие точки зрения под заранее выбранную схему.
Насколько мне известно, в настоящее время Дина Хапаева подготовила большую работу, в которую расширенный вариант статьи «Готическое общество» вошел как одна из глав. В этой работе «под раздачу» попали все: гуманист Джон Толкиен[24] (которого Хапаева обвиняет в антигуманизме), современные физики, пишущие о «черных дырах», масскультный писатель Сергей Лукьяненко (к слову, при всех своих недостатках — один из авторов, высказавших какой-никакой протест против нового российского антисемитизма[25]) и многие, многие другие… А в это же самое время на лотках во множестве продаются книги «о Сталине мудром, родном и любимом», о стратегической мудрости гитлеровских генералов, о коварстве зловредных Соединенных Штатов Америки, готовящих новое чудо-оружие против России. В этих условиях нашему интеллектуальному сообществу особенно важно выработать этические и собственно научные критерии, которые способствовали бы его самоопределению как самостоятельной социальной силы (можно сказать — корпорации) и привели бы наконец к консолидации этого сообщества перед лицом антиинтеллектуальных, а иногда и откровенно погромных тенденций. Методы же полемики, предлагаемые Диной Хапаевой, способствуют не объединению, а разобщению. Грустно это как-то.