Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2006
The outstanding problem of the public is
discovery and identification of itself[1].
John Dewey
Существо публичной сферы в так называемом Большом обществе (Great Society) как множестве локально-коммунальных публичных сфер вообще проблематично (эту проблему и обсуждает Дьюи). Тем более проблематичным оно оказалось в российском обществе.
Вышедшая в начале 1990-х из подполья рудиментарная российская общественность обозначила себя прежде всего стилистически — в морализаторстве и конспираторике; псевдонаучности и магической риторике; эстетском высокомерии, иронии и карнавализации «серьезных дискурсов».
Морализм коренился в синдроме морального превосходства подполья над властью. Долго это было компенсаторным мифом отчужденной интеллигенции. Советская власть, за счет своего бюрократического формализма, была легкой добычей моралиста. К тому же она сама придавала себе вид «аморальной», без конца разглагольствуя об «относительности» «классовой» морали. Не говоря уже о ее репрессивных практиках.
Конспираторика постсоветских дискурсов не сводилась к теориям дворцовых заговоров. Она рабски копировала более изощренную и модерную теорию классовой борьбы, считавшую возможным обвинять в «злом умысле» целые классы: буржуев, кулаков, инженеров, интеллигенцию. Политическое подполье советского общества перенесло тот же обвинительный пафос на партократию (большевистскую), бюрократию, «органы» и — опять — интеллигенцию. Виноватым оказывался и Запад. Власть обвиняла его в контрреволюционных кознях. Антисоветский салон (особенно в эмиграции), наоборот, обвинял Запад в подстрекательстве к революции и в коллаборационизме с «тоталитарным» режимом. Теперь вот Запад якобы хочет поставить Россию на колени, втягивая ее в глобализацию и норовя лишить ее суверенитета.
Псевдонаучность заполнила вакуум, возникший после того, как советская система подавила религию, но так и не смогла внедрить науку в народное сознание. То же самое происходит теперь повсюду (и без участия такого катализатора, как марксистский материализм), но в России экспансия магического сознания выглядела особенно впечатляюще и даже карикатурно.
Это возвращение к магии выразилось не только в паранаучных умственно-дискурсивных практиках, но и в использовании научных дискурсов как заклинаний. Само обсуждение советской реальности в терминах структурализма или психооанализа, например, имитировало вивисекцию на вудуистский манер. Магический оттенок был и в требовании «суда над коммунизмом».
Тот же оттенок обнаруживается и в карнавализации (вышучивании) социальных и политических дискурсов и практик. А «пропитка» иронией общественно релевантных дискурсов даже рассматривается в нормативном плане как способ «оздоровления» общественной жизни. Ирония, в частности, рекомендуется как средство от нетерпимости.
Таковы были новшества постсоветской общественной жизни, так сказать, в «плане выражения». Обратимся теперь к «плану содержания».
Первым содержательным элементом был долго тлевший (или полыхавший) в подполье антикоммунизм. Отречение от советского строя как «антинародного», «преступного», «тоталитарного» стало политкорректностью и без малого официальной идеологией.
Появились и два положительных дискурса, утверждавших общественные идеалы: «крепкого хозяина» (вместо «крепкого хозяйственника») и «рынка» (вместо «плана»).
Появился также дискурс индивидуализма. В советском обществе сохранялась сельско-патриархальная (церковная) система социального контроля; поэтому потребность в эмансипации личности к концу 1980-х годов граничила с истерической одержимостью. Проблема прав человека и вытекающая из него возможность самообозначения эмоционально была советскому индивиду намного ближе, чем совершенно такая же проблема (discovery and identification of itself) общественности в определении Дьюи.
Такое наполнение общественной жизни, однако, не отвечало важной потребности общества, а именно его стабилизации. Публичная сфера состоит из центра и периферии. Центр отвечает за стабильность и связность общества. Дискурсы, заполнившие российскую публичную сферу в начале 1990-х годов, не годились для центра.
Антикоммунизм — в силу своего реактивно-негативного характера — вообще был обречен на быстрое вытеснение из общественной жизни с концом перестроечного ажиотажа.
Рынок и фигура бизнесмена из идеалов быстро превратились в жупелы, поскольку в глазах обывателя они себя не оправдали. Крепкий хозяин оказался якобы мироедом, а рынок либо не сложился, либо оказался не тем, чем якобы обещал быть. Примитивная апология рынка и бизнеса в глазах обывателя лжива и утопична не меньше, чем светлое коммунистическое будущее, поскольку не дает сейчас и сразу все, что обещает. А ее более реалистическая версия слишком перегружена оговорочными деталями или слишком абстрактна.
Индивидуалистический дискурс почти сразу приобрел вид нарциссистского самоутверждения и переместился из сферы публичной дискуссии в сферу потребления.
Начался второй тур самооткрытия и самообозначения общественности. В этом туре появились дискурсы, более пригодные для наполнения центра.
Во-первых, из архива в качестве эпического предания извлекается «белый» и военно-героический нарративы. Во-вторых, рядом с ними восстанавливается слегка иронически стилизованная семиотическая среда недавнего советского прошлого. В-третьих, усиленно обсуждается проблема позиционирования России в мире. И все это складывается в «патриотический нарратив».
Откуда это пришло? Конспираторная версия склонна считать, что от власти. Власть заинтересована в этом — во всяком случае, ей (власти) так кажется. Но на самом деле власть не столько инспирировала этот нарратив, сколько оппортунистически паразитирует на нем.
В нем заинтересованы и медиа, и прежде всего крупные медиа-магнаты, кто бы они ни были — индивиды или коллективы-корпорации. Во всяком случае, в той мере, в какой они ориентируются на рейтинги. А рейтинги — это голос общественности.
Все эти дискурсы существовали всегда, но к началу 1990-х были подавлены. Теперь же они резко усилились, поскольку на них переключилась значительная часть агентуры первого тура. Иногда это просто те же самые персонажи — ренегаты в прямом смысле слова. Иногда это те же типажи, но только в другой возрастной когорте, то есть те, кто, став взрослым до 1998 года, например, автоматически оказался бы либералом, а после 1998 года так же автоматически оказывается патриотом. Перед нами новый вариант «самоосознания» и «самообозначения» общественности.
Итак, что же произошло? При советской системе общественность не знала деления на центр и периферию, поскольку периферия не была вообще предусмотрена большим общественным проектом. В ходе перестроечной смуты эта структура не возникла, поскольку смута именно и означает стирание границы между центром и периферией общественной жизни. В ходе стабилизации структура «центр/периферия» восстанавливается.
Доминирование патриотического нарратива в центре российской общественной жизни вряд ли может быть дезавуировано. Разве что с позиций очень радикального глобализма и космополитизма. На это не стоит тратить усилия.
Но совсем другое дело — соотнесенность центра и периферии в российской общественной жизни. Она — в высшей степени проблематична. Есть много оснований (не будем о них сейчас напоминать) дезавуировать доминирование самого центра.
Эта критика, в свою очередь, может разворачиваться в двух вариантах. Можно разоблачать узурпаторство центра. И можно говорить о дисфункциональности и бесплодии периферии в российской общественной жизни. Поскольку первый вариант уже широко практикуется, сосредоточимся в этот раз на втором. Бесплодие периферии имеет две стороны — содержательную и агентурную.
Слабость периферии — неизменно воспроизводящееся свойство российской общественности. Так было при старом режиме и тем более при Советской власти. Так остается и теперь. Не центр воспроизводит плюрализм общественности, а периферия воспроизводит монолитность центра. Вместо того чтобы быть инкубатором новых дискурсов и укладов, периферия позиционирует себя как теневой центр. Это обнаруживается во всех ее дискурсивных практиках. Упомянем некоторые.
Во-первых, периферия занята карнавальным дезавуированием центра. После восстановления центра эта функция осталась зарезервирована за периферией.
Во-вторых, периферия разоблачает заговор центра как врага общества. Это — легко узнаваемая российская традиция обскурантизма в отношении власти.
В-третьих, периферия разоблачает нелегитимность элиты, то есть подвергает сомнению подлинность ее элитарности. Это — традиция кругового сословного рессентимента.
В-четвертых, периферия втянута в перманентный конкурс на лучшее «исполнение» центрального нарратива и центристского политического дискурса. Периферийные локусы (ниши) публичной сферы как производители дискурсов ориентируются на политический истеблишмент как на потребителя их продукции. Сейчас его потребительская монополия несовершенна. Но возникший рынок по-прежнему малоразнообразен. И не вполне ясно (что и есть самое интересное), кто за это отвечает — потребитель или производитель.
Этот модус сосуществования центра и периферии может быть определен в терминологии Грамши как гегемония центра. Посмотрим, как эта гегемония сказывается на одном ключевом дискурсе.
Из публичной сферы вытеснен конституционный дискурс. В его политическом центре партии самоопределяются так, будто советская система находится на стадии перезрелой представительно-парламентарной демократии. Борьба между партиями свелась к тому, какая из них монополизирует центристский партократический нарратив.
Совершенно так же сейчас дело обстоит в Англии – Германии — Франции — Соединенных Штатах. В зрелых демократиях конституционный дискурс тоже ушел из центра, коль скоро центр консолидировался. Конституционный консенсус не просто нужен центру; зона конституционного консенсуса это и есть центр.
Но конституционная проблематика в Англии, Франции, США, Германии оставалась в центре общественной жизни полтора-два столетия, поскольку политический класс (партократия) был расколот именно по конституционной проблематике.
Допустим, что Россия прошла фазу консолидации центра и «рационализации» управления обществом быстрее и вытеснение конституционного дискурса из центра вполне естественно. Но на Западе этот дискурс не угас на периферии. Наоборот, именно там он не просто продолжается, но становится все более содержательно богатым. А вот этого в России как будто не наблюдается.
Активная общественность теряет интерес к этому дискурсу, поскольку он вытеснен из центра и те, кто продолжают на нем настаивать, не имеют шансов попасть в центр — во власть или в какой-либо рейтинг.
А те, кто, не боясь остаться на периферии, все же продолжают муссировать этот дискурс, находятся в плену конституционного проекта столетней давности, обсуждая конституционные проблемы России так, будто они сводятся к демократической структуре раннего индустриального общества, строящего себя как национал-государство. Между тем обществу нужны экспериментальные поиски демократических форм для постиндустриального и, если угодно, постнационального и постгосударственного общества.
Вместо этого российская общественность одержима проблемой «элиты». Кто наша элита? Кто имеет право быть элитой? Каковы критерии элитарности? Похоже на то, что общественность заинтересована прежде всего в фиксировании иерархии в обществе и думает только о том, чтобы на верху иерархической структуры находились те, кто этого «заслуживает». Каждый при этом исходит из того, чего «заслуживает» он сам или его авторитет.
Смешно сказать, но это и есть постсоветский конституционный дискурс. Вот в таком — с трудом узнаваемом виде — он и существует на периферии.
Общественность также обнаружила очень слабую волю к спонтанным и независимым социокультурным или, если угодно, умственно-жизненным практикам, или, если угодно, габитусам.
Здесь наш интерес перемещается со структуры на агентуру общественности. В особенности на агентуру, находящуюся на периферии. Это — подражатели, шуты, обскурантисты и изобретатели.
Подражатели (исполнители) предлагают вариации центральных дискурсов. В роли производителей они ориентируются на роль официозов центра либо стремятся монополизировать массовый рынок. Подражательская практика в постмодерне расширила свое пространство с помощью новых технологий исполнительства.
Шуты паразитируют на центре. Круг шутовства пережил в 1990-е годы настоящий вулканический всплеск. Сейчас специализированное шутовство как будто не так влиятельно, но зато шутовской налет имеет, кажется, вся общественная дискуссия — знамение постмодерна. Агенты этой тенденции маскируют шутовство под иронию, понимая иронию, в сущности, как «высокое шутовство». Ироничность помогает им самоутвердиться и смотреть свысока на «низкую» действительность.
Исполнительство и шутовство — виды производства. Продукт этого производства легко конвертируется в товар и в капитал. Возможна конкуренция. Рынок эти практики поощряет.
Обскурантизм как будто бы невозможно конвертировать в товар (капитал). Но постмодерный рынок справляется и с этим, поскольку повышается спрос на продукцию контркультуры в обществе, где велика масса людей с неопределенным статусом.
Наконец, изобретатели — это та часть общественности, которая конструирует габитусы, дающие удовлетворительную альтернативу тем, кто не удовлетворен своим положением в системе. Образцом такой агентуры в истории остается агентура церковной реформации в Европе. Именно она и создала новый уклад, который со временем стал преобладающим и получил наименование modern society. Агент этого рода в российском обществе, кажется, представлен слабее всего.
Нельзя сказать, что периферия вообще не предлагает ничего нового. Но все эти опыты (во всем мире) либо выдыхаются и извращаются, либо представляют собой или стерильный эскапизм, или рессентиментный негативизм, или садо-мазозистский авторитаризм, или все это вместе. Упомянем для иллюстрации (без комментариев) контркультуру хиппи, зеленое движение, политический ислам, многочисленные неохристианские секты, так называемые новые религии типа сайентологии.
Джон Дьюи, идеями которого мы здесь вдохновляемся, думал, что публичная сфера должна быть тематически ориентирована иначе.
Во-первых, настаивал Дьюи, общество нуждается в экспериметировании с формами демократии: «Предполагается, что у каждого из нас и у общества в целом должен быть образ желательной цели. Мы якобы должны непременно стремиться к ее осуществлению, и весь воспитательно-образовательный процесс должен готовить воспитуемых к выполнению этой задачи. Это убеждение разделяют и реформаторы и консерваторы. Последователи Ленина и Муссолини соревнуются с капитанами капитализма, изыскивая условия и способы для достижения заранее поставленных целей. Метод социального экспериментирования требует прежде всего отказа от этого образа мыслей» (Р. 200).
Во-вторых, настаивает Дьюи, задача общественности — углубление знания об обществе и человеке. Это — звено в процессе социогенеза: «Все большее понимание человеческой природы прямо и непредсказуемым образом снова и снова меняет практики человеческого самовоплощения [the workings of human nature] и вызывает необходимость новых способов ее регулирования — и так без конца» (Р. 197). И далее: «Исследование должно заменить дискуссию» (Р. 201). И в другом месте: «Проблема демократически организованной публичной сферы — прежде всего и в принципе интеллектуальная проблема. В такой мере, как теперь, это не было актуально ни для какой политической жизни никогда в истории» (Р. 126).
Одним словом, нам позарез нужно «усовершенствование методов и условий обсуждения» дискуссий и убеждения. И это ключевая проблема (the problem) публичной сферы (Р. 208).
Дискурсы этого рода в российской общественной жизни едва просматриваются. Но не только из-за слабости соответствующих агентур и специфической соотнесенности центра и периферии в российском обществе, о чем мы говорили до сих пор, но также из-за конфигурации информационного пространства. Эффективность общественности сильно зависит от того, насколько легко или, наоборот, трудно любому желающему составить впечатление о том, что в этой сфере предлагается.
Беспокоит, во-первых, исключительная роль, которую в публичной сфере играет телевидение вообще и телевизионный прайм-тайм в особенности. Во-вторых — сильная разобщенность периферии. И то и другое подрывает и дискуссионный, и исследовательский элементы в общественной жизни, и суммирование умственных усилий общественности.
Нужно настаивать на том, чтобы в центре не допускалась такая беспросветная гегемония власти (медиа-магнатов, мега-знаменитостей и тех, кого во Франции именуют intellectuels médiatiques). Можно даже добиться от этих гегемонов уступок.
Но споры о том, кому должен принадлежать или как должен распределяться по справедливости телевизионный прайм-тайм, стерильны.
Телевизионный прайм-тайм — теперь это физическая форма существования центра. Попасть в него значит самому стать центром. Между тем периферия должна быть периферией и заниматься своим делом. Уже стало общим местом причитание: чего не показывают по ящику, того нет. Но не следует забывать и другое: то, что показывают по ящику, существует только для тех, кто его смотрит.
Агентура нового должна реализовать себя так, как будто никакого телевидения не существует. Она должна всеми доступными ей средствами — от лоббирования истеблишмента до социального творчества и пропаганды и, далее, до саботажа телевизионного прайм-тайма — способствовать выстраиванию такой конфигурации всего информационного пространства, которая обеспечила бы максимальную сообщенность всех умственных практик общественной жизни.
Для этого не нужен телевизионный прайм-тайм. Для этого нужна сеть. Она теперь есть. Но этого мало. Агенты на периферии смогут ее использовать как средство консолидации общественности только в том случае, если будут ориентироваться друг на друга по крайней мере так же, как и на центр, если не больше. Общественность должна сконструировать себя. И найти свою конституцию.