Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2006
Виталий Анатольевич Куренной (р. 1970) — преподаватель философского факультета ГУ-ВШЭ, сотрудник Центра феноменологической философии РГГУ, научный редактор журнала «Логос», обозреватель «Политического журнала».
Сборник статей Александра Кустарева, посвященных интеллигенции[1], в целом оценить и просто и сложно. Просто, потому что собранные статьи написаны примерно в едином ключе. Речь идет о попытке, так сказать, социально-морфологического (по терминологии Карла Мангейма) анализа феномена позднесоветской интеллигенции. Сложно же, потому что разброс в содержании статей все же достаточно велик. Варьируется и ветвится концептуально-теоретическая база автора, возникают новые мотивы, присутствуют, наконец, специальные оговорки, сделанные в ходе подготовки сборника к печати. В результате получается, что попытка дискуссионно-критически соотнестись с этим материалом ставит собеседника перед дилеммой: или последовательно разбирать каждый текст, или же избрать холистский подход, неизбежным образом упрощающий позицию автора.
Первый подход в рамках предложенного формата обсуждения выглядел бы, конечно, избыточным педантизмом и не помещался бы ни в какие объемы. Выбирая, таким образом, второй подход, сразу необходимо принести свои извинения за допускаемые упрощения. Репрезентация позиции автора, с которой я далее буду работать и которая «естественно» возникает в ходе прочтения сборника монотематических статей, сформирована по оптической модели наложения. Если совместить друг с другом множество диапозитивов, изображающих примерно одну и ту же фигуру, то общий образ сложится, а детали — возможно, принципиальные — во многом утратят свои очертания. В деталях сборник богаче, но в этих же деталях он и менее когерентен.
Предваряя последующие заметки критического характера, хотел бы, однако, сразу подчеркнуть, что книга произвела на меня самое благоприятное впечатление. В море того, что писалось и пишется в русле отечественного, позволю себе употребить это выражение, «интеллигентоведения», сборник Александра Кустарева выделяется как по языку, так и по содержанию. Полагаю, что эти статьи (ни одну из которых мне, к сожалению, до этого читать не приходилось) выполнили свою важную критическую и просветительскую функцию в свое время и в своем месте.
Социальный (а в ряде случаев и социально-психологический) анализ феномена советской интеллигенции, развиваемый Александром Кустаревым, содержит в себе определенный критический лейтмотив. Эта критика в первую очередь настаивает на необходимости дистанцирования от того языка самоописания, который предлагает сама интеллигенция для собственного самоосмысления. Язык этот хорошо известен и во многом воспроизводит соответствующий дискурс дореволюционной российской интеллигенции. Предполагается, что интеллигенция (или «подлинная интеллигенция») как группа конституируется своей приверженностью определенным ценностям или, выражаясь более старомодным русским языком, идеалам. Этот дискурс, кроме того, предписывает интеллигенции уникальный характер (интеллигенция является самобытно-российским явлением). Во всех представленных в сборнике статьях Александр Кустарев неустанно ставит под сомнение две эти идеи, играющие важнейшую роль для самоопределения советской интеллигенции. Эта критическая подоплека социально-морфологических очерков автора является инвариантной по отношению к собственно позитивной и варьируемой теоретической платформе автора.
На основании этого можно сказать, что автор в целом следует классическому (марксистскому) образцу критики идеологии. Согласно этому образцу, язык (сознание, набор ценностных иерархий и так далее) определенной социальной группы может быть разоблачен как ложный или искаженный, а затем сведен к некоторым более фундаментальным факторам (экономическим или (позднее) социальным), выступающим в качестве подлинных мотивов (причин), объясняющих поведение данной группы. Никоим образом не ставя под сомнение прагматическую плодотворность этого подхода, выскажем, однако, первое критическое замечание. Лапидарно его можно сформулировать следующим образом: «интеллигенция» как категория самонаименования сама является нередуцируемым действенным социальным и культурным фактором там, где разворачивается борьба за ее семантическую интерпретацию (или, выражаясь техническим языком Райнхарта Козеллека, где это слово выступает в качестве «основного исторического понятия»).
Поясню, о чем идет речь, на двух примерах. Понятие «интеллигенция» фигурирует в русском языке начиная с первой трети XIX века. Оно используется в кругах аристократии как оно из словечек для обозначения лиц, имеющих определенный уровень образования и так далее. Однако никаких следов борьбы за его семантическое определение мы в это время не обнаруживаем. Ситуация радикально меняется, когда в России проходит первая волна омассовления знания (1860-е годы). Начиная с этого времени со все более возрастающим напряжением идет борьба за толкование смысла понятия «интеллигенция» («основные исторические понятия» как раз и отличаются своей принципиальной многосмысленностью). Это наименование становится действенным фактором социального, культурного и политического поведения некой социальной группы. Определение себя в качестве «интеллигента» становится здесь реальным моментом, влияющим на действия социального актора. Принципиально и то, что «неинтеллигенты» также формируют свой набор ожиданий, действий и стереотипов в отношении тех, кого они воспринимают как «интеллигентов».
Возьмем другой пример: допустим, что есть некие объективные критерии этнической категории «еврей». В этом смысле еврей — он и в Африке еврей. Теперь же, предположим, что тот, кто таким вот объективным образом является евреем, оказывается в африканском племени (или древнегреческом полисе), где не проводится различий между евреями и неевреями. Очевидно, что поведение того, кто называет себя евреем, в этом африканском племени и поведение членов этого племени по отношению к евреям будет существенно отличаться (при соблюдении прочих равных условий) от поведения евреев в обществе, для которого понятие «еврей» является не просто «техническим» этническим термином, но и несет существенную социально-культурную нагрузку. Последнее обстоятельство устанавливается весьма просто: в частности, здесь разворачивается некая семантическая борьба вокруг понятия «еврей». В ходе которой и начинают выяснять, кто такой еврей, каковы типичные черты еврейского характера или еврейской культуры, пишутся статьи «К еврейскому вопросу» или, наоборот, «Стать евреем» и так далее.
Если мы теперь вернемся к интеллигенции, то из сказанного следует вот что. В обществе и в социальной науке есть понятия, которые ведут, так сказать, двойную жизнь. С одной стороны, они могут использоваться как чисто технические, конвенциональные термины какой-нибудь социологической теории. Сам же выбор термина ни для одной «нормальной» научной теории не принципиален. Можно просто договориться (или ввести дефиницию), что группу людей, выделяемых по такому-то критерию, мы будем называть, скажем, «патангами» или «F3». Но, с другой стороны, проблема возникает в том случае, если выбранное нами понятие (в данном случае — «интеллигенция») является также действенным социальным и культурным фактором в описанном выше смысле. В таком случае малоосмысленно применять понятие «интеллигенция», например, к каким-то социальным группам XVIII века в России. Этот столь же неуместно, как писать работу «Монах Нестор как представитель древнерусской интеллигенции»[2]. Поэтому весь накал страстей вокруг того, следует ли считать «интеллигенцию» сугубо российско-советским феноменом или нет, является, на мой взгляд, неким недоразумением (во всяком случае, совсем не имеет того значения, который ему придает в том числе и Александр Кустарев). Если понятие «интеллигенция» используется как категория социологической теории определенного уровня и типа (игнорирующей культурную и дискурсивную[3] специфику отдельных обществ), то никакого различия между «интеллигентами» СССР и, скажем, Индонезии просто не может быть зафиксировано. Тут и говорить не о чем. Но на уровне анализа, чувствительного к культуре и к дискурсу как социальному фактору, странно, на мой взгляд, отрицать специфику советской интеллигенции, поскольку здесь — в отличие от Индонезии (пример, конечно, гипотетический) — идет борьба за то, чтобы именовать себя «интеллигенцией», предъявлять себя именно в качестве «интеллигента» прочим социальным группам, навязывать свои критерии определения «интеллигенции».
Если только в наукообразные социологические одежды не облечен особый, опять же, интеллигентский проект, целью которого является закрепление за этим понятием конкурирующей, ценностно-окрашенной семантики, — в ряду других таких же интеллигентских проектов, с которыми он тут же вступает в отношения конкуренции. Последнее предположение подтверждает ряд статей рассматриваемого сборника, содержащих резкую (и даже разгромную) критику альтернативных концепций интеллигенции, также претендующих на научность или, по крайней мере, аналитичность (Зубов (Виктор Енюхин), Владимир Шляпентох).
Попутно стоит заметить, что сборник работ Александра Кустарева сам по себе является интереснейшим материалом для анализа культурной и интеллектуальной стратегии эмигрантов позднесоветского периода. Здесь обнаруживается весьма редкая модификация (обусловленная, как можно предположить, спецификой профессиональных занятий автора) пока плохо описанного, но весьма устойчивого образца интеллектуально-рыночного поведения, который можно квалифицировать как доход с межкультурных транзакций. Стандартно (примерам несть числа в любой волне эмиграции) это выглядит так: находясь в России, участник интеллектуального рынка выступает как поставщик и интерпретатор зарубежного знания, а оказавшись за рубежом — как специалист по России (и нередко одновременно как критик западных нравов). Такая позиция определяет, видимо, и социально-культурную привязанность к эмигрантской диаспоре. Борис Яковенко, например, — типичнейший пример данной транзакционной стратегии — сохраняет свою «русскость» и соответствующие связи среди русской общины (тогда как в России не было злее западника), в то время как Генрих Ланц, Александр Кожев или Александр Койре, отказавшись от транзакционной культурной ренты, все эти связи теряют и интеллектуально ассимилируются (перестают быть «русскими учеными» и становятся просто «учеными» или, как Александр Кожев, французскими чиновниками). Если с этой точки зрения посмотреть на работы сборника «Нервные люди», то получится интересная картина, которая возводит эту ситуацию как бы в квадрат. Автор, с одной стороны, выступает как специалист по советской ситуации, а также по ситуации в культурной среде советских эмигрантов (к сожалению, меньше, чем хотелось бы). Но при этом по отношению и к тем, и к другим он же выступает и как носитель западного знания (западных теорий интеллигенции). Конфликт, выраженный в форме критики, возникает у автора со всеми выходцами из СССР, пытающимися играть на том же тематическом поле анализа советской «интеллигенции». Напротив, ничего похожего по накалу и страсти применительно к западным теоретикам (и писателям) не наблюдается. Критики в этом направлении практически нет. Но для такого фундаментального различия, замечу, нет содержательных оснований: полистав книжку того же Ахмада Садри о социологии интеллектуалов у Вебера, легко можно найти определения интеллектуалов, в точности соответствующие некоторым пассажам разнесенного в пух и прах Шляпентоха[4].
Эта позиция определяет, на мой взгляд, две особенности рассматриваемых работ: во-первых, наиболее интересными (наиболее социально-информативными) мне показались статьи, посвященные именно эмигрантской среде. Описания тех эффектов, которые возникали при перемещении бывших интеллигентов СССР в культурную среду эмигрантов (из зоны «речи» в зону «письма»), являются наиболее убедительными (объясняя, кстати, и большую публичную успешность постсоветских реэмигрантов в сравнении с аборигенами). Во-вторых, когда автор работает с западными теориями (наиболее масштабная попытка такого рода представлена в статье «Интеллигенция как тема публичной полемики», которая, если я правильно понял, до этого сборника нигде не публиковалась), по отношению к теоретической концепции он теряет ту дистанцию, которую демонстрирует в других случаях. В названной статье это выражается, например, в том, что типологически различные концепции интеллектуалов он пытается свести в некую общую историю-теорию интеллигенции[5].
Возвращаясь к основному руслу наших рассуждений, обратимся к позитивной части рассматриваемых статей. Здесь я сконцентрируюсь на ключевом, в моем понимании, моменте[6]. Позднесоветская интеллигенция рассматривается Александром Кустаревым как группа, конституирующая себя через определенный способ демонстративного потребления. Это потребление имеет свою материальную, выражаясь философским термином, специфику: речь идет о потреблении «дешевых», но наделяемых особой престижной ценностью «культурных» продуктов, о вербальной коммуникации как основной форме акта консюмеризма, об установлении отношений взаимного признания как основной функции этого акта потребления, а также об особой — перформативной или иллокутивной — специфике речевых актов в рамках этого коммуникативного взаимодействия[7].
Если эксплицировать некоторые принятые по умолчанию предпосылки этой базовой теоретической фигуры, то они, в конечном счете, приведут нас к группе некогда весьма популярных теорий постиндустриального общества. В аспекте социальной стратификации эти теории более или менее единодушны в том, что образование групп в новом обществе — постфордистском, информационном — теряет свой классовый (социально-экономический) характер[8]. Кроме того, место центральной для индустриального периода категории «производства» заступает здесь категория «потребления», по отношению к которой выстраивается новая система социальной дифференциации. Именно используя данный категориальный аппарат, автор и строит свою концепцию советской интеллигенции как группы, конституирующей себя и дифференцированной внутри себя в соответствии с определенным типом престижного демонстративного потребления.
Вся эта конструкция в целом вызывает множество возражений. Во-первых, по своему происхождению она не предназначена для анализа определенной группы, в данном случае — интеллигенции. Она с равным успехом может быть употреблена по отношению к панкам, рокерам, завсегдатаям оперы, «среднему классу», народцу, ныне населяющему Рублево-Успенское шоссе (по отношению к последнему она, кстати, особенно адекватна, так как люди здесь, действительно, могут сформировать для себя меню потребления). Проблема состоит, таким образом, в том, что точно так, как описывается Александром Кустаревым советская (и эмигрантская) интеллигенция, можно описать огромное множество социальных групп. Например, байкеров (феномен также еще советский). Меняться будет лишь физический субстрат потребления и конкретное воплощение коммуникативных актов. Но даже более проблематично то, что в рамках этой концепции нельзя провести различия между «салоном», существовавшим вокруг Анны Ахматовой, Алексея Лосева, Георгия Щедровицкого, Владимира Высоцкого или Юрия Лотмана. На мой взгляд, именно в силу этого теоретического недостатка в статьях то и дело проскакивают обобщения такого рода, которые в противном случае можно было бы списать лишь на феноменальное отсутствие всякого исторического чувства. Например, удивительно поверхностными выглядят параллели между интеллигенцией начала 1970-х и большевиками (с. 99); американскими хиппи и советской интеллигенцией (с. 100), включение целых академических индустрий (например, индустрии пушкинистики) в анализ интеллигентского «салона» (с. 228 и далее). В результате складывается устойчивое впечатление, что своему частному опыту участия в каком-то окололитературном советском салоне автор придал обобщенную, претендующую на теоретичность форму: в форме общей теории интеллигенции было воплощено глубоко продуманное, но все же частное переживание своего собственного жизненного опыта. Жаль, что ни одна статья сборника нам даже не намекает на эту собственно эмпирическую базу, послужившую отправным пунктом для последующей теоретизации. Может быть, имело бы смысл изложить именно ее?
К сожалению или к счастью, все эти различия важны или принципиальны. Согласно многим признакам, семантическая борьба за понятие «интеллигенция» в настоящее время прекращена, а это означает, что теперь можно спокойно придать этому термину собственно историческое и теоретическое содержание, которое не упускало бы важных различий между, например, феноменом советской науки и феноменом советских литературных кружков.
Интеллигенция, не пережившая свой золотой век позднесоветского периода, в настоящее время эксплицитно распалась на дифференцированное множество самых разных групп. Одна же из особенностей феномена советской интеллигенции состояла в том, что, несмотря на сообразующуюся с объективной сложностью советского общества дифференциацию, она культивировала миф некоторой единой общности (причем этот миф был социально и культурно действенным). Поэтому в собственном смысле концепция интеллигенции Александра Кустарева — это и есть теория мифа советской интеллигенции. Теория очень хорошая, но исчерпавшая свою прагматическую и эвристическую продуктивность после того, как этот миф канул в лету.