Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2006
Мыслящая Россия: Картография современных интеллектуальных направлений
Под ред. Виталия Куренного
М.: Некоммерческий фонд «Наследие Евразии», 2006. — 388 с. — 2000 экз.
Отсутствующая фигура
Как сообщается в предуведомлении, нормативным требованием при подготовке сборника выступало стремление к исчерпывающему решению задачи «содержательного картографирования, а также институциональной и авторской навигации в нашем интеллектуальном пространстве» (с. ix). Фиксированию подлежали «процесс», «среда», «основные проблемы», «содержание», «структура», «значимые позиции». На стадии обсуждения авторам проекта предлагалось «функционально отличать область современного интеллектуального производства от области политической, научной, экспертной и журналистской деятельности» (с. x). Предложение это было во многом проигнорировано, что, по мнению редактора, не обернулось большой бедой в силу наличия у каждого автора довольно точного представления о том, что такое «интеллектуальная деятельность». Я полагаю, что postscriptum задача артикуляции этого более или менее разделяемого всеми представления в целом выполнима — она-то и будет направлять дальнейшие рассуждения.
Уже в пояснении к тематической структуре сборника — «интеллектуальный процесс» вкупе с «образом российской мысли в странах Запада», «политика», «общество», «экономика», «проблемы населения и территории» — звучит мысль о том, что знание в модусе своей интеллектуальной составляющей — это знание идеологически употребляемое, публично дискутируемое и находящееся «в центре внимания», — другими словами, актуальное знание, которое может быть востребовано государством и реализовано в практиках управления. Если это так, необходимо выяснить, кто и какими способами получает из знания интеллектуальный фермент, как отличить активную фактуру от подделки и следует ли считать интеллектуальным продуктом идеологически употребляемые фикции. То есть — кто такой «интеллектуал» и кто является его прямым конкурентом на рынке идей.
Текст Виталия Куренного «Интеллектуалы» дает скорее негативный ответ на этот вопрос. «Интеллектуал», «политический идеолог», «эксперт», «журналист» суть функционально специализированные фигуры, отделившиеся от исчезающего интегрального комплекса под названием «интеллигенция». Однако если «идеологи», специализирующиеся в области «проектно-утопического мышления» (с. 17), представлены широким спектром производителей разнообразных фикций, которые впоследствии кристаллизуются в виде «декоративно-бутафорской сети учреждений» на видимой поверхности российской жизни (с. 18), то «интеллектуал» остается фигурой эмблематической, апеллирующей к тому желательному состоянию, когда знание будет «знанием реальных российских институтов», а не просто беспомощным и трудноупотребимым идеологически «знанием о собственном незнании». Если «идеолог» производит конкретные идеи, содержательно обусловленные интересами тех или иных групп, то продукт «интеллектуала» — систематический отказ от занятия узкогрупповой точки зрения, воспроизводство формальной универсализующей процедуры, позволяющей активировать «знание о реальности», коль скоро оно будет получено. Таким образом, на фоне идеологического шума интеллектуал незаметен, поскольку он воспроизводит не более чем готовность преобразовать знание в такую идею, стратегию или управленческую схему, которая учитывала бы полярные интересы всех возможных групп. Интеллектуал в этой перспективе видится какой-то странной, отсутствующей фигурой, вытесненной на периферию публичной сферы энергичными имитаторами.
Имитация — по мнению Симона Кордонского, беседа с коим приводится в сборнике, — основана на «наивной уверенности в том, что реальность описана, классифицирована, проанализирована и в целом уже объяснена» (мифологема объективности знания), на «убежденности в том, что социальное устройство кем-то сделано, сконструировано» (мифологема конструктивности реальности), а также на «обывательском представлении о том, что жизнь управляема, что можно и нужно принять единственно верное решение и вопрос только в том, что власть имущие этого решения не принимают и власти нужно объяснить, кто виноват и кого нужно наказать» (мифологема управляемости социальными процессами), — с. 27, 28.
В остальном Кордонский констатирует отсутствие всего того, что может послужить производству «нормального» знания о социальной реальности: исследования не проводятся, ученые в дефиците, отсутствуют даже «элементарные» данные о населении страны, о ее этническом составе, территории, социальной структуре. Где-то на местах копится эмпирический материал, где-то исследуются местные сообщества и конкретные проблемы, но нет институциональных возможностей вписать это «малое» знание в общероссийский контекст — нет научного сообщества, которое выполняло бы критические функции, не работают старые институты коммуникации. Нет, собственно, у нас ни «общества», ни «государства» в каком-то общезначимом смысле. Наконец, институт экспертизы, который мог бы в отсутствие всего вышеназванного выполнять функции технического суррогата содержательного знания, также не работает. Есть «лобби», есть «распил бюджета», все остальное — имитация.
Юрий Кимелев говорит о том, что традиционная функция интеллектуала в трансформирующихся обществах — указание ориентиров и выдвижение программ. Для этого нужно иметь некий багаж социального знания, уметь его синтезировать и применять к актуальной ситуации. Сегодня у нас имеется объективная потребность в такой функции, но функция эта не выполняется — нет осознания социальными силами самих себя, нет людей, которые способны сформулировать даже не общезначимую синтетическую программу, но хотя бы программу какой-то одной реальной социальной группы. Тот, кто «сумеет увидеть общие группы там, где мы их не видим, и сформулировать их общий интерес», причем так, «чтобы люди могли его понять и осознать эти свои интересы» (с. 48), — тот, стало быть, и есть интеллектуал.
Рассуждения прочих участников проекта, беседы с которыми включены в раздел «Интеллектуальный процесс», во многом строятся по уже знакомой нам модели «дефицита». Борис Дубин: у нас есть кружки, но нет единого пространства, нет устойчивых, воспроизводимых форм, нет «общества» как богатой, дифференцированной среды институтов, групп, форм коммуникации. Вадим Радаев: нет мобильности, ротации, нет научных контактов, нет единой научно-преподавательской среды, нет включения в международную среду, нет представления о единых образовательных стандартах помимо «министерских», нет исследовательских фондов. Александр Иванов: нет оппозиции, нет идеологии, нет идей, нет стиля, нет культуры, нет души.
Итог предварительных рассуждений, собранных в первом разделе, — общая констатация дефицита всего устойчивого и воспроизводимого, объединяющего и универсализующего, — всего того, что служит фундаментом интеллектуальной деятельности.
Итог этот нуждается в разъяснениях. Было бы ошибкой рассматривать обладание «знанием о реальности», знанием того, что есть поистине, особой тесной связью с «самими вещами» и способностью говорить от имени вещей в качестве специфического притязания интеллектуала. Использование подобных дискурсивных фигур характерно скорее для «имитаторов» — «идеологов», стремящихся завладеть монополией на общезначимое суждение. Цель «идеолога» — генерировать весь «спектр» символических услуг, продуцируя в том числе такие нормативные идеи, которые имеют своим основанием не «свободу», но «природу», то есть коренятся не в социальном мире с его противоречиями и межгрупповыми конфликтами, но в «самих вещах». Необходимость производить такие, к примеру, действия, каковые выражаются глаголами «верить», «любить», «беречь», в отношении такого объекта, как «Россия», идеологически обосновывается не нашим, скажем, желанием делать это, но бытием самой России.
Напротив, «интеллектуал» исходит из того, что те предметности, бытие которых тривиально и общеизвестно, на самом деле лишены опоры в реальности и суть фантомы, мифы. Знание реальной фактуры — трудное знание, в отличие от простой номинации непроблематизируемых сущностей. Следуя этой логике, интеллектуал должен исходить из отсутствия фигуры «интеллектуала», из мифологичности, фантомности, нереальности своей позиции, из невозможности «интеллектуальной деятельности». В этом смысле авторы первого раздела воспроизводят «интеллектуальную» топику, апеллируя к безосновательности синтетических, интегральных высказываний относительно «ситуации в целом», мира как общего состояния дел. Подчеркивание необходимости создавать условия собственного труда, критика устоявшихся форм производства идей, романтический пафос предстоящих открытий и свершений — это не дань «текущему моменту», но собственно исходная интеллектуальная позиция: «Я рассуждаю как интеллектуал, то есть универсально, следовательно, мое рассуждение в общем случае невозможно, так как условия для производства подобных универсальных высказываний еще только предстоит создать». Можно рассматривать данную конструкцию как первую и главную фигуру речи интеллектуала:
Фигура № 1 — дефицит условий интеллектуальной деятельности; вынужденная «подвешенность», «беспочвенность» потенциально общезначимых суждений; методическое сомнение в адекватности общепринятых техник универсализации частных позиций и добывания надежного знания о реальности.
Эта во многом «картезианская» фигура, в отличие от приводимых Виталием Куренным «фигур речи русской интеллигенции» («отрыв от реальности» и «догматическое западничество» — с. 13), обращена не столько на оппонента, сколько на себя. Методическая рефлексия по поводу безосновательности имеющихся под рукой знаний должна в итоге разрешиться обнаружением какого-то минимального надежного основания где-то на периферии заполненного эпистемологическими химерами универсума мысли: «Да, нет ничего из того, что банализировано в качестве общезначимого и несомненного, и нет условий для универсальной практики, но все же есть где-то на “местах” какие-то отдельные вещи и частные случаи, исследовать которые вполне реально. Универсальное может сложиться — но не сразу, а по мере синтеза частных реальностей». Например, такая универсалия, как «Россия», существует только как сумма отдельных «регионов», следовательно, пока «регионы» не будут изучены, Россия останется фикцией, идеологическим конструктом, а все наши общие суждения будут оставаться «подвешенными». Таким образом,
Фигура № 2 — методологический номинализм; теория «малых дел» на «местах» — взамен роли передатчика «больших идей» из «центра»; романтика «полевых исследований»; нестяжательство; декларация независимости от госзаказа; этос «ремесленника интеллектуального производства»; апология vitaactiva, коль скоро любой неуч-графоман спешит объявить себя адептом vitacontemplativa.
Отталкиваясь от этих двух основных фигур интеллектуалистского дискурса, перечислим наиболее значимые «антиинтеллектуалистские» позиции:
1) Идеологический реализм. Реальность общих «идей» не подлежит сомнению, как если бы она вытекала из факта наличия таковых в нашей душе. «Государство» существует, вероятно, просто потому, что обладание идеей «государства» не может быть объяснено иначе, нежели фактом прямого и непосредственного воздействия оного.
2) Метафизика «всеобщего в форме особенного» или «конкретно всеобщего» вкупе с произвольным, фиктивным характером наделения чего-либо чертами «особенного». Так, Россия, с точки зрения интеллектуала, — универсалия, которую еще необходимо собрать; с точки зрения метафизика — уникальная, самобытная вещь, но при этом вполне универсализуемая, а именно: общезначимая Россия состоит из уникальной России, и более из ничего — ничего еще более самобытного и уникального попросту не существует.
3) Познание через припоминание. Мы уже знаем, что есть поистине, осталось лишь вспомнить, кто мы такие и куда идем, посредством процедуры «историософского анамнесиса»: мы — великая страна с великим прошлым, чуть менее великим настоящим, но не менее великим будущим.
4) Принцип «всеобщего в форме особенного» в приложении к собственной умственной деятельности. Поскольку осмысливать свою принадлежность к реальным социальным группам и свое реальное положение в системе интеллектуального производства — дело трудное и чреватое, то «универсализуемость» позиции достигается в один шаг — простой декларацией партийности. По аналогии с девизом михалковского фильма: «Он русский — это многое объясняет» — тут можно заявить: «Он консерватор — это вообще все объясняет».
Переходя к рассмотрению раздела «Политика», следует отметить, что если в беседе с Борисом Капустиным еще представлено своего рода «интеллектуальное» видение положения дел в российской политической теории, с преобладанием, впрочем, мажорных нот, то остальные очерки явно были ориентированы на выполнение «аналитической», «экспертной» задачи. Если считать, что «эксперт» исследует предмет на таком уровне, которого достаточно для приложения к этому предмету готового набора операций, техник, классификационных схем и для включения его в готовые проекты и программы, то авторам данного раздела, вероятно, предлагалось исследовать свой сегмент «рынка символической продукции» таким образом, чтобы можно было эффективно отличить «интеллектуальный продукт» от «идеологического», «научного», «экспертного», «публицистического» или «литературного». Как же нам оценивать преобладающее в очерках данного раздела систематическое неразличение указанных позиций? Как неудачу проекта?
Ни в коей мере. Напротив, это настойчивое игнорирование следует рассматривать как успех проекта. Как и странное на первый взгляд решение классифицировать «интеллектуальную деятельность по поводу политики» при помощи категорий, используемых для разметки самого политического поля, — «левые», «либералы», «консерваторы», «националисты»… Таким экстравагантным способом удается показать: исследуемое поле устроено так, что «интеллектуал» может действовать в нем случайно, периферийно, маргинально. Поле «политической мысли» целиком и полностью оккупировано «идеологами».
«Политический идеолог» производит «позиции». Собственно, тексты данного раздела и представляют собой систематическое изложение «позиций»: в очерке о «либералах» подробно описана совокупная «либеральная позиция», в информационно насыщенном очерке о «левых» представлен целый спектр «позиций», манифест Михаила Ремизова суть самоизложение «консервативной позиции» и декларация воинствующего антиинтеллектуализма, и так далее.
Как было установлено ранее, интеллектуал производит схему универсализации и актуализации знания о реальности. В этом смысле идеологическая «позиция» не является интеллектуальным продуктом. Однако если мы признаем ее таковым, нам придется сделать вывод, что высшей степенью «интеллектуальности» обладает наиболее сильная позиция, то есть та, которая востребована государством и реализуется в практиках управления. Тогда государство и будет главным «интеллектуалом», а заодно и «реальностью», накладывающей известные ограничения на спектр возможных позиций. Собственно, констатируемый фигурой № 1 дефицит институтов знания и является сегодня симптомом подобного положения дел.
Поэтому надо четко оговорить: «позиция» — не «идея», это скорее «депозит», инвестиция, которая должна служить приращению капитала. В этом смысле экспертные институты, действующие на политическом поле, напоминают не столько thinktanks, сколько thinkbanks.
Осмысление интеллектуалом положения дел в данном поле могло бы руководствоваться целью увидеть все через что-то одно. «Спектр позиций» — это бесконечно насыщаемая и обновляемая серия, наподобие серий игрушек Lego. Интеллектуал видит здесь довольно простую и легко воспроизводимую схему имитации, набор стандартных конструктивных элементов. Если не использовать каких-то нагруженных понятий, вроде «капитала» или «воли к власти», можно констатировать — по аналогии с высказыванием Фалеса «все есть вода», — что все, обнаруживаемое нами в сфере политико-идеологической активности, есть lectum— продукт «собирания» или «выбора», может быть, «различения», а то и просто нечто «прочитанное» или «услышанное» — слухи, мнения, пересуды, болтовня.
Если в разделе «Экономика» снова собраны обзоры «позиций», многочисленных и хорошо дифференцированных, то раздел «Общество» отличается резким креном в сторону интеллектуалистского дискурса. В текстах Александра Филиппова и Льва Гудкова можно без труда обнаружить обе вышеозначенные фигуры, текст Гудкова носит симптоматичный заголовок «В отсутствие “общества”…»
Наконец — если учесть, что блок «Взгляд со стороны» стоит, по определению, несколько особняком, — остается самый важный, самый актуальный, самый ответственный раздел — «Население и территория». Почему он так важен? Во-первых, именно здесь, по мнению редактора сборника, явственно проходит «подлинный водораздел интеллектуальной жизни современной России, водораздел, условно говоря, между “геополитикой” и “регионалистикой”» (с. 17, 18). Во-вторых, если в предыдущих разделах рассуждения интеллектуалов строились преимущественно вокруг фигуры № 1 — фигуры «дефицита», то в беседе, скажем, с Анатолием Вишневским четко улавливается дрейф в сторону фигуры № 2: демография сегодня оказывается одним из тех самых «мест», в которых идет конструктивная, реальная работа, практически незаметная с «высот» государственно-идеологической конструкции.
Другим таким «местом» является регионалистика — по мнению Вячеслава Глазычева, «флажок, под которым горстка людей старается заниматься изучением того, что на самом деле происходит» (с. 313).
Подведем итог. То, что тематизируется авторами сборника под рубрикой «интеллектуальной деятельности», организовано не столько даже в виде «фигур», сколько в плане риторического обозначения какого-то направления мысли — мыслить к тому, что трудно. Если «интеллектуал» и является дериватом платоновского «философа», то это не столько умудренный опытом правитель государства, сколько юный визионер, впервые покинувший пещеру и очутившийся на ярком свету полуденного солнца. Только интеллектуал способен увидеть регионы или естественным образом сложившиеся сообщества — то есть осознать комплекс территории и населения в первую очередь в качестве плана манифестации идеи и только потом в качестве объекта управления. Дао интеллектуала по-прежнему ведет его от мифа к логосу, как и тысячи лет назад.
Роман Ганжа
Лукашенко: политическая биография
Александр Федута
М.: Референдум, 2005. — 704 с. — 5000 экз.
Автор «первой политической биографии Лукашенко» — человек, находящийся в гуще белорусской политики. В январе 1994 года он работал первым секретарем ЦК Союза молодежи Беларуси (бывшего ЛКСМБ), затем, после победы Лукашенко на выборах, стал начальником Управления общественно-политической информации Администрации президента. Уйдя в отставку, работал заместителем главного редактора оппозиционной «Белорусской деловой газеты».
Благодаря такому богатому политическому опыту и связям автор обладал возможностью взять интервью у многих важных фигур белорусской политики. На наш взгляд, эти интервью и являются самой интересной частью книги. Они занимают львиную долю текста и представляют собой уникальный материал для анализа, которым автор, однако, не смог или не захотел воспользоваться.
Александр Федута ретроспективно объясняет своюполитическую траекторию. Автор всячески демонстрирует, что в команду Лукашенко попал случайно. Впрочем, похоже, что и функционером ЛКСМБ в советское время он стал случайно. Может даже сложиться впечатление, что автор — последовательный активист белорусской оппозиции. «Я был в этом лагере [оппозиционном], еще работая в Администрации», — пишет он (с. 358). Поэтому события прежних лет, когда он еще благополучно состоял в «команде», Федута оценивает исключительно со своей нынешней демократической позиции.
Книга разделена на две части, которые существенно различаются по своему содержанию. Первая часть повествует о разговорах в коридорах и кабинетах и посвящена тайным ночным соглашениям. Это взгляд на политическуюжизнь страны, брошенный из «коридоров власти». Выдвижение кандидатуры Лукашенко в президенты описывается как результат аппаратных интриг нескольких человек, которым он был нужен в роли разрушителя старой системы. Победа Лукашенко на выборах 1994 года подается как результат интриг и пиар-технологий. «И все эти игры проходили в кабинетах, вдали от реальной жизни» (с. 328), — подводит автор итог политической борьбы, и он прав — но со своей, аппаратной, точки зрения.
Пытаясь понять феномен Лукашенко, Федута признает, что «эффект от публичных выступлений Лукашенко был поразительный» (с. 127), «он знал, что хотят услышать люди, — о том и говорил» (с. 43). Природа влияния Лукашенко на массы приобретает в глазах автора нечто мистическое: люди тянутся к герою книги как к святому (с. 127). Кажется, что автор не способен объяснить этот странный эффект. Он может только описать его. Основная мысль первой части книги в том, что Лукашенко – удачливый демагог, поднятый на вершину власти талантливыми политтехнологами.
«Демагог-популист» (с. 64) — так определяет автор свой персонаж. В то же время через всю книгу красной нитью проходит презрение к «электорату», обладающему «крайней степенью люмпенизированности» (с. 124). Народ появляется только в тот момент, когда автор пишет о выступлениях оппозиции. Ни словом не упоминает он проблемы и стремления «молчаливого большинства» — тех, кто голосует за Лукашенко. Для него существуют либо «толпы», «электорат», либо оппозиция, которой и исчерпывается «народ».
Признавая, что народ (то есть «электорат») живет «хорошо» (с. 341), автор отказывает режиму в каких-либо реальных достижениях. Он полагает, что рост экономики был вызван не политикой Лукашенко, а «благосклонностью России» и результатами неуверенных рыночных реформ (с. 339). Федута утверждает даже, что благосостояние белорусов достигнуто «за счет россиян» (с. 576). Даже отсутствие у Лукашенко стремления к личному обогащению не является, по мнению автора книги, его заслугой. В его описании Беларусь предстает как криминальное государство во главе с «паханом».
Различия между первой и второй частью книги бросаются в глаза. Это уже не взгляд аппаратчика, а позиция сотрудника оппозиционной «БДГ». Оставив свой пост в Администрации, автор теряет интерес кбиографии Лукашенко. Теперь он рассказывает о его политике. Впрочем, грань между биографией политика и тем, что он делает, очень тонка. Во второй части книги преобладают конкретные истории людей, пострадавших от режима Лукашенко (в первую очередь — история исчезновения Виктора Гончара). Деятельность главного героя выпадает из поля зрения автора настолько, что даже о таком важном событии, как президентские выборы 2001 года, упоминается вскользь (крохотная главка «Выборы без выбора» занимает всего лишь страницы 549- 560). Это объяснимо: Федута к тому времени уже не был членом президентской«команды» и не может рассказать читателям о политтехнологической подоплеке выборов.
Вот одно из концептуальных положений второй части. По мнению Федуты, деятельность и высказывания Лукашенко дают возможность утверждать, что Белоруссия для него представляет промежуточный этап политической карьеры. «В случае победы он получал огромную Россию, где можно развернуться, доказать свое мессианское призвание», — пишет Федута (с. 596). По мнению автора, «атаку на Кремль» Лукашенко мог реально предпринять только в период правления «катастрофически стареющего» (с. 603) Бориса Ельцина. С этой точки зрения он и оценивает весь процесс российско-белорусской интеграции до 1999 года. «В России Лукашенко появлялся чаще, чем в иных районах Белоруссии. Как будто в России и жили его избиратели», — замечает автор (с. 603).
Однако автор не может не видеть и другой тенденции: очевидного в последние годы дистанцирования белорусского президента от России и от интеграционных инициатив. Федута связывает эту тенденцию с приходом Путина, после чего «Лукашенко оставалось лишь кусать локти» (с. 620) — стать преемником Ельцина ему так и не удалось. Тем не менее биограф президента приходит к следующему выводу: для Лукашенко «идея “атаки на Кремль” лишь отложена во времени» (с. 650), ему лишь необходимо «пересидеть» Путина.
Правда, Александр Федута отмечает и тенденцию развития в Беларуси идеологии «третьего пути»: ни с Западом, ни с Россией. Но все это делается, по его мнению, «лишь для того, чтобы спокойно просуществовать в этом уютном белорусском анклаве — до тех пор пока Путин не уйдет» (с. 655).
Хотя книга, благодаря уникальному фактическому материалу, и представляет большой интерес, объективность автора вызывает сомнения. Впрочем, время для объективной оценки такой политической фигуры, как Лукашенко, пока не пришло.
Анастасия Митрофанова
Кто б ни был ты, о мой читатель…
Готовя к защите в 1997 году диссертацию по теме «Проблема читателя в творческом сознании А.С. Пушкина», я раз и навсегда сделал для себя несколько выводов:
1. Автор должен быть благодарен каждому читателю своей книги.
2. Читатель имеет полное право толковать прочитанную книгу так, как ему заблагорассудится.
Исходя из этих постулатов, хочу поблагодарить г-жу Митрофанову за время, потраченное на знакомство с моим 700-страничным трудом. К прочитанному ею могу добавить лишь несколько соображений.
Что есть объективность? Работая над книгой, я сформулировал для себя ответ на этот вопрос следующим образом: я не должен скрыть от читателя ничего, что можно поставить в вину моему герою, равно и ничего, что можно поставить ему в заслугу. Получилось или не очень — покажет время. Г-жа Митрофанова говорит, что время для объективной биографии еще не пришло. Что ж, вот придет, тогда и поговорим.
Потому не буду отвечать на упреки — кроме трех.
Реагируя на описание мною феномена «притяжения» к личности моего героя народных масс, рецензент пишет: «Кажется, что автор не способен объяснить этот странный эффект. Он может только описать его». Позволю себе заметить, что этот странный, по мнению рецензента, эффект объяснен много лет назад Марком Блоком в его книге «Короли-чудотворцы». Специалисты это знают. Лучше Блока я это не сделаю, хуже — зачем делать? Отсылаю г-жу Митрофанову к этой замечательной работе, вышедшей, в том числе, и на русском языке.
Рецензент утверждает, что во второй части своей книги я прекратил описывать политическую биографию Лукашенко. Позволю себе возразить. Пока политик идет к власти, его биография есть описание его пути. Когда политик осуществляет власть, его биография есть описание средств, которыми он ее осуществляет, и способов, которыми он ее удерживает. Так, кстати, гибель Карла фон Осецки и эмиграция братьев Манн есть часть политической биографии Адольфа Гитлера. Как эмиграция мадам де Сталь есть часть политической биографии Наполеона Бонапарта.
И последнее. Г-жа Митрофанова пишет в своей рецензии: «Александр Федута ретроспективно объясняет свою политическую траекторию. Автор всячески демонстрирует, что в команду Лукашенко попал случайно. Впрочем, похоже, что и функционером ЛКСМБ в советское время он стал случайно. Может даже сложиться впечатление, что автор — последовательный активист белорусской оппозиции. “Я был в этом лагере [оппозиционном], еще работая в Администрации”, — пишет он (с. 358). Поэтому события прежних лет, когда он еще благополучно состоял в “команде”, Федута оценивает исключительно со своей нынешней демократической позиции».
Я не ставлю знака равенства между словами «оппозиционный» и «демократический». Быть оппозиционером — даже в Беларуси не всегда значит «быть демократом». В демократическом лагере я был всегда и с этой точки зрения оценивал свои действия и тогда, и сейчас. И как я не скрывал ничего, что можно поставить в вину либо в заслугу моему герою, точно так же я предоставил читателю возможность судить меня — как одного из персонажей моей книги. Что читатель и делает. В том числе и г-жа Митрофанова.
Однако, говоря ее же словами, после прочтения ее рецензии может даже сложиться впечатление, что она — последовательная сторонница (или родственница?) известного думского деятеля от ЛДПР Алексея Митрофанова. Если это так — передавайте привет!
С уважением,
Александр Федута
Бруно Латур
Нового времени не было. Эссе по симметричной антропологии
Пер. с фр. Д.Я. Калугин; науч. ред. О.В. Хархордин.
СПб.: Изд-во Европейского ун-та в С.-Петербурге, 2006. — 240 с.
Эта книга известного французского социолога науки Бруно Латура впервые увидела свет в 1997 году и с тех пор считается одной из его главных работ. Название, под которым вышел русский перевод этой книги, было выбрано переводчиками не случайно. Во-первых, французский вариант «Nousn’avonsjamais été modernes» довольно сложно перевести на русский язык дословно, а во-вторых, именно вопросу о природе Нового времени и посвящена большая часть книги.
Латур анализирует основополагающие структуры нововременного мировоззрения, берущие начало в XVII веке и воспроизводящиеся поныне, и пытается показать, что современное мышление не является в корне отличным от донововременного. Основополагающей установкой Нового времени является, согласно Латуру, строгое разделение между естественной наукой и обществом, то есть сферой природы и сферой политики. Это разделение якобы отличало людей Нового времени от всех остальных. Однако Латур утверждает, что Новое время просто скрывало то, что роднит его с мышлением других эпох. Речь идет о базовом отсутствии различия между научными и политическими практиками. Сегодня скрытые, но всегда существовавшие структуры нововременного мировоззрения проявлены, как никогда, что делает невозможным их дальнейшее функционирование. Именно поэтому необходимо перейти к ненововременному мировоззрению. Это поможет нам не только лучше понимать самих себя, но и преодолеть преграды, не позволяющие сегодня людям быть в полной мере свободными в познании.
Структура нововременного мировоззрения, которую Латур называет Конституцией, основывается на трех основных тезисах, или гарантиях: 1) природа может толковаться трансцендентно и имманентно (то есть, с одной стороны, мы можем говорить, что она является внешней относительно нас, а с другой стороны, мы можем утверждать, что сами создаем свою науку и, следовательно, сами конструируем природу); 2) общество также может толковаться двояко: трансцендентно и имманентно; 3) природа и общество при этом должны оставаться абсолютно различными и не смешиваться.
Впервые эти гарантии были выработаны в проходившем в XVII веке споре между Робертом Бойлем и Томасом Гоббсом о вакуумном насосе и эфире. Бойль утверждал существование пустоты и отсутствие эфира, опираясь на свои лабораторные исследования и Королевское общество авторитетных мужей, присутствовавших при проведении его экспериментов и подтверждавших их достоверность. Гоббс, со своей стороны, пытался защищать гомогенность общества и его подчиненность единой воле суверена. Для Латура интересны скорее политические следствия научных изысканий Бойля и научные выводы Гоббса. Конструируя в лаборатории новый факт, Бойль создавал ситуацию, при которой некое отдельное сообщество могло конструировать новые факты и, следовательно, новое объяснение мира. А это, в свою очередь, имело прямые политические последствия, так как нарушало гомогенность мировоззрения общества и создавало условия для возникновения революции. Именно из-за перспективы возможной революции Гоббс не мог согласиться с существованием Королевского общества, конструирующего новые факты, и, следовательно, поэтому Гоббс и отрицал пустоту и отстаивал существование эфира.
Гоббс и Бойль создали те полюса, между которыми и функционировало Новое время. Первый разработал ресурсы и терминологию для обсуждения вопросов власти, второй предложил способ обсуждения природы. Бойль убедил малочисленное, но авторитетное сообщество в истинности предлагаемого им объяснения, и этого было достаточно, чтобы убедить всех остальных. Гоббс же не хотел поверить, что какое-то жалкое перышко, не двигаясь в вакуумном цилиндре, находящемся в доме у Бойля под полным контролем последнего, опровергало существование эфирного ветра, а вместе с ним и всю политическую схему Гоббса. Наука, утверждает Латур, основывается на убеждении так же, как и политика. А поэтому официально признанные научные достижения и прочие результаты познавательной деятельности следует располагать посередине, между полюсом политики и природы.
Такие результаты Латур называет гибридами, потому что они появляются в процессе перевода, то есть смешения полюсов природы и политики. К этим двум полюсам он еще добавляет полюс Бога, который также может толковаться трансцендентно или имманентно. Гибриды создают сети, которые, увеличиваясь, становятся мощнее. Чтобы опровергнуть какое-нибудь официально признанное утверждение науки, необходимо вместе с ним опровергнуть и все поддерживающие его утверждения и институты, входящие с ним в единую сеть. А это сделать далеко не просто. Новое время обладало мощными сетями, но при этом было всегда готово свести любой гибрид к порождающим его полюсам. Такое разоблачение осуществлялось через процесс очищения, указание на четкое разделение политики и природы, лежащих в основе создания гибридов. Гибриды, таким образом, для Нового времени не обладают собственным онтологическим статусом.
Такой подход сделал позицию представителей Нового времени неуязвимой: представителя любой другой культуры или апологета иной эпохи они могут обвинить в вере в гибриды, в смешении того, что нельзя смешивать, или в приписывании, скажем, Богу обязательной трансцендентности. Они в подобном случае тут же смогут привести доводы о разделенности на базовом уровне общества и природы, а также выдвинуть аргументы в пользу имманентности Бога. Их же самих нельзя уличить в какой-либо конкретной позиции в подобных вопросах. Они всегда смогут апеллировать к их противоположному пониманию или отрицать реальное существование гибридов.
Кризис нововременной модели произошел в 1989 году. Латур пишет, что падение Берлинской стены и последующий развал социалистического блока привел к концу эксплуатации человека человеком. Проведенные в этот же год конференции по вопросам глобализации продемонстрировали и крах капитализма, так как символизировали крушение надежд на полное покорение человеком природы и ее безграничную эксплуатацию. Все это происходило на фоне безграничного умножения гибридов и дало повод к осмыслению базовых структур Нового времени. Главная проблема состоит в том, что сегодня уже невозможно отделить, скажем, социальные проблемы народов севера и вопросы, связанные с глобальным потеплением климата. Статьи в современных европейских газетах показывают, насколько темы политики и природы тесно переплетены в современном мире. Процесс очищения уже не может развязать этот гордиев узел проблем, отделив в них политику от природы.
Для преодоления кризиса необходимо реформировать нововременную Конституцию. Из нее следует исключить третью гарантию. Иными словами, нужно запретить постоянное разложение гибридов на лежащие в их основе полюса и придать им отдельный онтологический, познавательный и ценностный статус. Таким образом, согласно Латуру, современные люди смогут осмыслить процесс производства гибридов, а значит, и познания, и даже самих себя. А именно это и запрещалось ориентированной только вовне Конституцией Нового времени.
Предисловие научного редактора Олега Хархордина по величине равняется одной трети всего текста Латура и по большей части посвящено анализу более ранних текстов автора, а также интерпретации его позиции в целом. Одной из главных причин написания этого предисловия является желание научного редактора встроить данную книгу в общий контекст мысли Латура. Данная книга, как отмечает сам Хархордин, собиралась Латуром из различных кусков и, по-видимому, предполагает знакомство читателя с общим контекстом ее появления.
Исследование Латуром природы нововременного мировоззрения скорее следует рассматривать как апологию или, как пишет редактор, манифест, оправдывающий методы, используемые Латуром в его работах, равно как и актуальность развиваемой им сравнительной антропологии. Эта дисциплина нередко подвергалась критике за нетривиальные утверждения о природе знания и науки. Так, например, Латур получил скандальную известность за свои исследования, посвященные работе Луи Пастера. Согласно позиции Латура, Пастер не столько открыл существование микробов и методов борьбы с ними, сколько заставил всех поверить в то, что они существуют, представляют реальную опасность и что для борьбы с ними необходимо использовать его, пастеровские, методы.
Ученые, согласно Латуру, так же как и политики, убеждают общество в истине собственных открытий. Получается, что люди поверили Пастеру не потому, что его открытие было изначально истинным, а скорее наоборот: его открытие можно считать истинным потому, что люди поверили Пастеру, а для этого он, в свою очередь, использовал целый ряд способов убеждения. Латур насчитывает пять основных факторов, почему наука является убедительной, и ни один из них не связан с соответствием научных утверждений объективной и независимой реальности.
Все это Латур делает для того, чтобы освободить знание от науки. Согласно его позиции, не следует полагать, что только наука, в отличие от остальных видов человеческой деятельности, является источником подлинного знания. При этом Латур не позиционирует себя в качестве мракобеса. Он не выступает против исследований вообще. Новое понимание того, как обретается знание, должно продемонстрировать, как люди взаимодействуют с «нечеловеками» (объектами их исследований) и создают мир вместе с ними. Предлагаемое им разоблачение науки, таким образом, призвано, оправдав используемые им исследовательские методы, сохранить Просвещение, но избавиться от Нового времени. Именно с целью обосновать необходимость подобной реформы и был написан данный манифест.
Петр Куслий
Диктатура
Карл Шмитт
СПб.: Наука, 2005. — 326 с. — 2000 экз.
На русском языке был до сего времени доступен только один сборник работ Карла Шмитта, основополагающий труд донацистского периода его творчества — «Политическая теология». Он начинается со ставшего классическим определения: «Суверен — это тот, кто принимает решение о чрезвычайном положении». Это странное на первый взгляд определение указывает на исток и условие возможности любого права — ту зону, где оно сталкивается с неопределяемой, ненормируемой реальностью и где оно тем не менее пытается, вопреки всему, определить эту зону своеобразным метапонятием. Тем самым правовой порядок пытается решить проблему самооснования и как бы вытащить себя за волосы из болота рассудочности на твердую почву действительности.
В 2005 году издательство «Наука» выпустило в свет русский перевод еще одной книги Шмитта — «Диктатура». Эта работа написана непосредственно перед «Политической теологией» и подготавливает ее, рассматривая частный, но центральный случай чрезвычайной нормы — институт диктатуры. Слово «диктатура» еще со времен Шмитта, а тем более сейчас обычно используется как антоним «демократии» (под которой понимается либерализм) и как что-то однозначно плохое и нелегитимное, вроде «государства-разбойника». Воинствующий либерализм американского образца как раз и борется с «диктатурами», комически вставая в позу свободолюбивого борца с тиранией (благо абсолютных монархий, с которыми можно было бы побороться, осталось мало, и они как раз дружат с Америкой). Между тем, диктатура, исторически, — это сугубо республиканская магистратура — в чрезвычайной ситуации римский Сенат имел право назначить на ограниченный срок единоличного исполнительного правителя, чтобы он спас республику от опасности. Чрезвычайность положения ведет ближайшим образом к установлению единоначалия, к концентрации власти. Или, точнее говоря, в трудную минуту сложно сбалансированное единство государства опирается на единичное или одиночное.
Диктатура — это не просто чрезвычайный институт, но (в силу этого факта) — институт, основополагающий для права и, шире, как пишет Шмитт, «осуществляющий» право, то есть позволяющий ему соприкоснуться с реальностью. Поэтому в рассматриваемой книге Шмитт располагает диктатуру, в ее исторической перспективе, «у истоков современного государства» — то есть того беспрецедентного нововременного политического образования, которое по-латыни называется status. (Современная борьба «демократии» с «диктатурой» означает симптоматичное отрицание собственных исторических оснований.)
Все более или менее знают, что вместе с государством возникает понятие суверенитета — единого монопольного центра власти. Но Шмитт подчеркивает другое: существенная черта вновь возникшего суверена заключается в его праве назначать наделенных диктаторскими полномочиями комиссаров. Эти комиссары, выполняя экстренные поручения суверена (борющегося в ту эпоху с феодальными и церковными центрами власти), создают административный бюрократический аппарат нового типа, который потом, когда чрезвычайное положение заканчивается, остается костяком вновь возникшего государства. Таким образом, через понятие «комиссарской диктатуры», Шмитт увязывает воедино такие черты нововременного государства, как суверенитет, репрезентация (в данном случае — репрезентация суверена)[1] и рациональная бюрократия.
Репрезентация мыслится в то время не только сверху вниз, но и снизу вверх — от народа (организованного в сословия) к монарху. Поэтому постепенно нарастает тенденция рассматривать самого суверена не как божьего помазанника, а как представителя народа, то есть тоже в каком-то смысле диктатора и комиссара. Это — мягко говоря, сильная интерпретация либеральной мысли XVII века, но Шмитт настаивает на ней. Но когда мы подступаем к Французской революции, делается следующий шаг. Сувереном объявляется сам народ, а диктаторами, на период революционного разрушения старого порядка и построения нового, становятся его чрезвычайные представители. Так Шмитт прочитывает Сийеса и его теорию «учредительной власти» (pouvoir constituant) — хаотической бесформенной инстанции, из которой рождается новое право.
То есть в случае Французской революции мы имеем Конвент, который является одновременно законодательным органом и исполнительным органом с фактически неограниченными полномочиями. Речь по-прежнему идет о диктатуре, потому что Конвент послал управлять народ и потому что его правление в принципе ограничено задачей создания новой конституции. Но это уже диктатура нового типа, которую Шмитт называет не комиссарской, а «суверенной», — здесь диктатор имеет право творить закон и соответственно сам решает вопрос о своей диктатуре. То есть формально сувереном является народ, но на практике все суверенные полномочия перешли к его представителям — а вместе с ними и диктаторские полномочия.
Такова историческая ситуация на момент написания книги. Шмитта она тревожит — он указывает, что в Веймарской конституции нечетко прописаны диктаторские полномочия президента в чрезвычайной ситуации: то ли речь идет о суверенной, то ли о комиссарской диктатуре. Шмитт предлагает уточнить их. Для него очень важно, чтобы право признавало чрезвычайное и как-то относилось к нему — иначе в экстренном случае наступит хаос и конституция рухнет. Неопределенность в определении чрезвычайных полномочий может быть фатальной для конституции (что в 1932 году и подтвердила практика).
Итак, чем интересна эта книга?
Прежде всего, представляет интерес эволюция Шмитта, который вначале ставит в центр рассмотрения понятие диктатуры, а затем перемещает акцент собственно на суверенитет. Либеральные исследователи Шмитта видят именно здесь начало его политического «падения» — от ограниченной и совместимой с демократией комиссарской диктатуры он сдвигается к почти неограниченной диктатуре суверенной. Но так ли все просто?
Во-первых, причиной сдвига интереса Шмитта можно считать уже саму прослеженную в «Диктатуре» эволюцию от комиссарской диктатуры к суверенной диктатуре. Последняя соответствует демократической и революционной эпохе (хотя и французские и, позднее, русские революционеры, эти «суверенные диктаторы», в свою очередь правят посредством комиссаров). Но кроме того, во-вторых, надо признать, что вопрос о суверенитете фундаментальнее вопроса о диктатуре — важнее, кто принимает решение о чрезвычайном положении, чем то, кто и как его реализует. Если центральным политическим понятием в «Диктатуре» был собственно «диктат» — то есть волевой, императивный властный акт в качестве основания правопорядка, — то в «Политической теологии» в основу кладется собственно граница права, вместе с тем, кто ее проводит. И это понимание сохранится у позднего Шмитта, где исчезнет даже фигура суверена, но останется линия границы (номос), отделяющая порядок от хаоса.
И тем не менее в «Диктатуре» делается важное для политической философии наблюдение: парадоксальным образом, абсолютность и суверенность власти выражаются в способности ее кому-то препоручить! Это узловой пункт современного государства, которое совмещает небывалую концентрацию легитимной власти с ее тотальным и повсеместным делегированием и в котором самыми могущественными оказываются в каком-то смысле чиновники исполнительной власти, находящиеся в самом конце цепочки!
Если копнуть глубже, то видишь, что трактат Шмитта посвящен (как верно замечает в своем послесловии Александр Филиппов) исследованию природы власти. А это, прошу прощения, один из основных вопросов философии вообще. И на проблему, связанную с ним, указал уже Аристотель, введя для обозначения того, что мы называем властью, сразу два термина: «дюнамис» и «энергия», то есть «возможность» и «действительность». В самом деле, власть — это нагнетание возможности, концентрация сил, которая порождает вокруг себя ореол и блеск. Но если эта власть никогда не реализуется, то она начинает выглядеть комично. Поэтому, напротив, есть соблазн назвать властью интенсивность осуществления, действие ради действия. Но ведь осуществленное действие растрачивает возможность, теряет стянутое напряжение власти!
Отсюда парадокс диктатуры: мощь и блеск суверена — это огромная власть, но она нуждается в осуществлении и для этого передается исполнительному комиссару, «комиссару действия», как иногда называет его Шмитт. Современная догма о «разделении» законодательной и исполнительной властей при верховенстве первой в этом смысле не случайна, она имеет фундаментальные философские и теологические корни, а также исторические истоки в институте диктатуры. Но «разделенность» властей исходит из их фундаментального, пусть различенного единства, которое и возвращается, в вывернутом виде, в суверенной диктатуре. Здесь уже не суверен-законодатель господствует над подчиненным исполнителем, а, напротив, сам законодатель законодательствует по поручению (номинально суверенного народа) и объединяет исполнительные и законодательные функции в качестве диктатора-учредителя.
Интересно, что Шмитт особо настаивает на ограниченном характере диктатуры, даже суверенной — ограниченной своей задачей или миссией, но неограниченной в отношении используемых средств. Это — философское новшество (близкие замечания можно найти только у Беньямина — постоянного читателя и оппонента Шмитта), ведь получается, что настоящее полновластие, которое требует конкретности и действенности, потому же необходимо конечно и ограниченно. Можно сказать так: человек сильнее Бога, но он смертен. Человек как комиссар бытия — калиф на час. Такой вот выверт гегельянского культа конкретной действительности.
С этой же ситуацией связано внимание Шмитта к технике. Он называет диктатуру техническим институтом (так как она всегда характеризуется определенной задачей и ищет средства ее решения). Однако с поворотом к суверенной диктатуре эта техника теряет свой сугубо рациональный характер и приобретает характер иррациональный. Филиппов в своем замечательном послесловии к книге делает из этих рассуждений вывод о необходимости техники ответственной, осмысленной, в противовес (преобладающей сегодня) технике, в которой средства подменяют цели. Неверным было бы, однако, рассматривать диктатуру просто как недостающую деталь, которая бы снабжала целями весь остальной аппарат, остающийся инструментальным по отношению к ней. Диктатура — это такая техника, которая меняет все наше представление о технике. Она вскрывает то, что Хайдеггер называл «внетехнической сущностью техники». Действительно, ничего себе технический служащий, который обладает неограниченными диктаторскими полномочиями! Конечная задача, которую он решает, не столько связывает его, сколько, как если бы она формулировалась в шифрованной грамоте, развязывает ему руки своей неопределенной императивностью. Ложному сознанию техники как целерациональности Шмитт противопоставляет противоположное (и близкое как раз хайдеггеровскому) сознание — техники как властного осуществления возможностей, которое диктаторски подавляет все препятствия для действия. Не об этом ли и Аристотель — «А может то, для чего не будет ничего невозможного в осуществлении того, для чего, как утверждают, оно имеет возможность»?[2]
Что можно противопоставить диктатуре техники? Возможно, другой аспект диктатуры, о котором Шмитт также много пишет в своей книге, — комиссары сыграли важную роль не только в поддержании порядка, но и в разрушении старого режима. Мы знаем, что «суверенные диктатуры» — например, Советы в России — также были во многом органами демонтажа системы. Эта негативная диктатура, конечно, тоже технична, но можно искать в ней подвешивающее действие цезуры, а не драйв тотальной реализации.
В заключение надо сказать, что книга хорошо издана и переведена. К переводу Ю. Коринца под редакцией Д. Кузницына можно предъявить отдельные претензии (например, переводчик передает аналог латинского aequitas как равенство, в то время как оно значит «справедливость», называет героя «Государя» герцогом Валентинуа вместо общепринятого Валентино, а также переводит ключевое понятие Ausnahmezustand буквально как «исключительное положение», а не «чрезвычайное положение», как принято по-русски), но в целом он производит очень хорошее впечатление.
Не буду рекомендовать эту книгу неподготовленному читателю — она, в согласии со своим содержанием, весьма «технична». Но своего читателя она привлекла и привлечет, хотя бы названием. Хотелось бы, однако, чтобы ее читали не как диктант и не как призыв к установлению чьей-нибудь диктатуры (интереса ради), а как опасный и увлекательный поиск ключа к нашей исторической ситуации в темном шифре права.
Артемий Магун
Эдвард В. Саид
Ориентализм: Западные концепции Востока
СПб.: Русский Мiръ, 2006
Сегодня нам странно слышать, что Россия — это страна шапок-ушанок, ледяных торосов и белых медведей. Между тем, мы часто не видим ничего необычного в том, что Япония изображается страной самураев и кимоно. Напротив, японцев такое мнение обижает, и они правы, ибо современная Япония — одна из наиболее модернизованных стран, давно отказавшаяся от своих средневековых привычек. Романтизированное прошлое составляет здесь лишь один из компонентов национального самосознания, но в еще большей мере оно эксплуатируется для привлечения любознательных туристов. Ведь последние едут туда вовсе не для того, чтобы отведать опостылевших им гамбургеров. Их влекут синтоистские и буддийские храмы, театр кабуки, национальная борьба сумо, гейши наконец, то есть то, что составляет традиционный образ Японии. И японцам не остается ничего иного, как консервировать свою традиционную культуру для развития индустрии туризма, без чего последней не выжить. В этом и заключается один из парадоксов глобализации, которая, с одной стороны, пытается нивелировать этнические культуры, но, с другой, ведет к их искусственной этнографизации.
Итак, образы Другого оказываются для нас иной раз много важнее, чем истинное понимание Иных реалий. Почему? Вопрос этот был впервые поднят в русле колониального и постколониального дискурса, озабоченного тем, как густо сама структура европейского знания о заморских странах была окрашена спецификой властных отношений, стремлением белого населения к господству — политическому, экономическому или культурному. И хотя этот дискурс уходит корнями в 1950-е годы, его классическим образцом служит книга «Ориентализм», мастерски написанная выходцем из богатой палестинской семьи Эдвардом Саидом (1935-2003). Получив блестящее образование в США, он прожил там более полувека и с 1963 года преподавал курс сравнительного литературоведения в Колумбийском университете.
Говорят, что, если бы он не написал ничего больше, одного «Ориентализма» ему было бы достаточно, чтобы обессмертить свое имя. Действительно, эта книга, будучи ярким документом антиколониализма и антиимпериализма, до сих пор остается бестселлером, и ссылки на нее можно встретить в работах по самым разным областям знания. Чем же она так привлекает читателей? Некоторые критики с неудовольствием отмечали, что Саид ограничил себя арабским Востоком. Но к этому упреку вряд ли следует относиться всерьез, ибо Саид писал о своем Востоке, сыном которого он хотел себя видеть. Гораздо важнее то, что он был «человеком без корней» в подлинном смысле этого слова. Незадолго до смерти он признавался, что так и не может понять, что значит «любить свою родину». Он был истинным палестинцем, лишенным представления о родине как формально конституированном политическом пространстве, признанном международным правом. И это добавляло ему горечи и гнева, водивших его пером. Мало того, отстаивая права арабов-мусульман, сам он был христианином; борец с колониализмом, он закончил один из лучших университетов в самом центре неоколониализма; наконец, блестяще владея английским и французским, он менее уверенно чувствовал себя в арабском. Иногда он сознавал себя интеллектуалом-американцем палестинского происхождения, но иногда — «палестинским арабом», подвергающимся дискриминации. И чем двусмысленнее выглядело его положение, тем с большим отчаянием он занимался «деориентализацией» «Востока», чтобы сблизить эти две позиции.
К счастью, эта страсть была лишена злобы, и произведение, способное при иных условиях и у иного человека превратиться в желчное брюзжание, стало ярким трактатом, значение которого выходит далеко за рамки узкополитической программы. Перед нами глубоко продуманное и талантливо представленное, хотя и небесстрастное, обсуждение проблемы образа Другого, актуальность которой в эпоху глобализации трудно преувеличить.
Введя понятие «ориентализм», Саид понимал его в трех смыслах — как профессиональные занятия Востоком, включая преподавание; как стиль мышления, присущий западным интеллектуалам от поэтов и философов до колониальных чиновников; и, наконец, как западный стиль доминирования и владения Востоком с опорой на особого рода дискурс. Суть ориентализма Саид видел в «распространении геополитического сознания на эстетические, гуманитарные, экономические, социологические, исторические и филологические тексты» (с. 23-24). Его тревожило несоответствие между образом Востока и реально происходящими там процессами, и он считал опасным нарастание пропасти между Западом и Востоком (с. 171).
Понятие дискурса Саид заимствовал у Мишеля Фуко вместе с еще более важной концепцией «знания-власти», без которой создать рассматриваемую книгу было бы просто невозможно. Действительно, Восток привлекал европейцев не только своей экзотикой, и их интерес к нему далеко не ограничивался одной лишь любознательностью. Гораздо важнее были богатые материальные и духовные ресурсы Востока, посодействовавшие Западу стать таким, каким мы его сегодня знаем. В изложении Саида, «Восток — это идея, имеющая историю и традицию мышления, образный ряд и свой собственный словарь» (с. 12). Образ Востока помогал формированию западных концепций человеческого общества, включая расовый подход и расизм. Восток был для Запада анти-Я, Запад идентифицировал себя по оппозиции Востоку, Востоку приписывали то, от чего отталкивался Запад. Это вовсе не означает, что западные интеллектуалы наделяли Восток какими-либо отталкивающими чертами. Совсем напротив, образ Востока мог быть весьма привлекательным и даже соблазнительным. Однако статичность и монументальность Востока оттеняли динамизм и изящество Запада. «Отсталость» Востока позволяла лучше осознать «превосходство» Запада. Восток не был ни плохим, ни хорошим; он просто был Другим по определению, и таковым ему суждено было оставаться вечно, как это в поэтической форме утверждал Р. Киплинг. «Ориентализм» был «знаком европейско-атлантической власти над Востоком». Ведь «неподвижность» Востока помогала делать из него колонию и успешно ею управлять, опираясь на раз и навсегда установленные «объективные знания». Изменения, происходящие на Востоке, его превращение из объекта в субъект в это «знание» не вписывались и с негодованием отметались как «отклонение от нормы». Знакомство с современным Востоком приводило в уныние тех, кто грезил романтическими образами, вычитанными из книг (с. 156-157, 170-171). Поэтому значение ориентализма так велико, что одной лишь голой правде о Востоке не под силу с ним совладать (с. 14).
Фактически Саид по-новому излагал известную истину о том, что историю пишут победители. Только в его устах это звучало так, что смысл понятию «культура» придают властители. Развивая идеи А. Грамши, Саид доказывал, что политический фактор оказывает огромное влияние на гуманитарное знание, сколь бы последнее от него ни открещивалось. Так, «объективное знание» становилось заложником политического контекста, без понимания которого невозможно было обнаружить внутренние пружины, контролирующие его производство. Саид объяснял, что западная культура неизбежно несет на себе налет империализма и что понимание чужой культуры обязательно ведется через призму своей. При этом происходит «вчитывание» знакомого смысла в чужую культуру, что искажает ее сущность, но зато делает ее «понятнее» и «комфортнее» (с. 106-107) и, что самое главное, позволяет «владеть» ею. Ибо «знание» означает «доминирование», а политическая гегемония определяет создание той или иной картины мира («отдельные местоположения, регионы, географические сектора […] рукотворны». С. 12). Она также открывает доступ к публичности, и западные интеллектуалы долгое время охотно говорили от имени Востока, остававшегося бессловесным. При этом патернализм и этнографизация Востока легко превращались в расизм, а видимое восхищение блестящей древней историей Востока лишь подчеркивало право Запада железной рукой вывести его из «нищеты и отсталости».
Что упускает из виду Саид в своем новаторском труде? Не только господство, но и сопротивление ему создает свою «истину», столь же ангажированную, как и гегемонистский дискурс. А если это так, то следует говорить о соперничестве «объективных истин». Не только власть задает рамки и формулирует сущность «знания», но и сопротивление ей обладает своим «священным знанием». Мало того, западный «ориентализм» заложил основы современной науки на Востоке, и сегодня борьба с ним ведется с помощью его собственного понятийного аппарата и в рамках унаследованной от него парадигмы. Поэтому иных критиков всерьез беспокоило, как бы такая борьба не превратилась в «оксидентализм», или «знание» Востока о Западе. Сегодня, когда в мире бушуют «культурные войны», такие тревоги кажутся небезосновательными. Какое из этих «знаний» считается «истинным», определяется балансом политических сил. Как только такой баланс нарушается, альтернативное «знание» выходит наружу и активно борется за достойное место под солнцем. Поэтому «реальный Восток», который Саид противопоставляет «ориентализму», также является образом, но только с обратным знаком. Мало того, представляя структуру «западного знания» неизменной (с. 188-189), Саид и сам попадает в ловушку «оксидентализма».
Идея политической ангажированности знания для нас не нова. Она была хорошо осознана советской наукой 1920-х годов, но оказалась в забвении впоследствии, когда тоталитарному режиму для укрепления своих позиций понадобилась прочная «объективная истина». Тогда изучение политизированности гуманитарного знания было названо «вульгарным социологизмом» и с гневом отвергнуто. Между тем, сегодня этот вопрос встает снова, причем так остро, как никогда.
Книга Саида позволяет увидеть двойственность России: с одной стороны, она издавна служит объектом экзотизации (маркиз де Кюстин и его последователи) — именно это стремится подчеркнуть автор послесловия, представляя Россию едва ли не «самой репрессированной областью мира», — но, с другой, — ее субъектом, создающим по западным лекалам свои собственные «ориенталистские» образы Кавказа и Средней Азии. Русская классическая литература (Пушкин, Лермонтов, Лев Толстой) и живопись (от князя Гагарина до Верещагина) были сплошь ориенталистскими. Сегодня это ярко проявляется в создаваемых журналистами и писателями образах «диких чеченцев», якобы, как в былые времена, живущих замкнуто в своих тайпах и вирдах. Описанные Саидом образы Востока и Запада с упоением эксплуатируются сегодня многими российскими интеллектуалами, увлеченными конструированием «цивилизаций» как многочисленных «Востоков», столь же экзотичных, как и абсолютно Иных, якобы помогающих России выявить свою внутреннюю сущность. Между тем, как убедительно показывает Саид, такой «цивилизационный подход» мало чем отличается от расового. Неся в себе идею «несовместимости культур», он порождает ксенофобию, создает чувство превосходства над Другими и оправдывает их дискриминацию. В этом контексте представление о «благородном дикаре» (или «политкорректном джентльмене») оборачивается «экзотикой», которая привлекательна лишь на расстоянии и от которой лучше держаться подальше. Поэтому «Ориентализм» звучит суровым приговором цивилизационному подходу (с. 536), пытающемуся говорить о ценностях там, где речь идет о политических, экономических или социальных интересах.
Наконец, следует отметить неплохой перевод, что, к сожалению, редко встречается в современной практике. Все же несколько режет слух злоупотребление иностранными кальками: «имагинативный» вместо «воображаемый», «вокабуляр» вместо «словарь», «рецепция» вместо «прием», «ревайвалистский» вместо «возрожденческий». Издательство, назвавшее себя «Русский Мiръ», могло бы с большим уважением отнестись к русскому языку. Может быть, тогда и «ориенталисты» стали бы с большим уважением относиться к России. И уж вовсе ошибочно переводить Aryans как «ариане» (с. 154) — ведь речь идет об «арийцах» и арийском мифе, сыгравшем зловещую роль в истории XX века! Никакого отношения к секте ариан (с. 555, примеч. 32), как мог бы подумать читатель, это не имеет.
Виктор Шнирельман