Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2006
Александр Тахирович Бикбов (р. 1974) — социолог, редактор журнала «Логос», преподаватель Российского государственного гуманитарного университета.
Возможно ли осмысление советского общества вне категорий мышления, сформированных в советском смысловом горизонте? Одним из возможных ответов является социальная рефлексия на границе включенности/исключения по отношению к этому горизонту, решающим опытом которого является эмиграция. Попытка продолжения социологической работы успешного в советской академической системе социолога представлена, например, в публикациях Владимира Шляпентоха после его эмиграции в США[1]. В данном случае «отъезд» обеспечил ту дистанцию, которая, не изменив по существу навыков работы, приобретенных в стенах Института конкретных социальных исследований АН СССР, дала возможность публично развивать темы, которые обсуждались лишь на дружеских кухнях и в курилках института. В частности, пользуясь материалами советских социологических исследований (и не только), Шляпентох скорректировал целый ряд официальных постулатов о социальной структуре СССР, по мере возможности переписав ее в показателях социальной структуры США. В таким образом скорректированной классификации советская интеллигенция (как образованный слой) переместилась в более высокую позицию по сравнению с официально декларированной: от связующей прослойки — к привилегированной (в том числе экономически) страте. В сравнении с этой в целом узнаваемой академической версией социальной структуры тексты Кустарева, после эмиграции долгое время работавшего редактором радиопрограмм, интересны тем, что представляют собой попытку социальной рефлексии, по ряду признаков сформированной вне контекста советской академической социологии, но очевидно обязанной дискуссиям на кухнях и в курилках, которые велись до отъезда автора из СССР. Не будучи продуктом дисциплинарного пространства (пускай сами академические социологи 1960-1980-х и сомневались в строгости собственной дисциплины[2]), эти тексты предстают не только и не столько ответами на вопросы, которые не могли дать академические советские ученые, сколько тестовым полигоном самой возможности независимой социальной теории, рожденной на границе позднесоветского мыслительного горизонта.
Упомянув работы Шляпентоха как пример произведенного без больших потерь перевода советской версии социологии в американскую (и обратно)[3], за другую точку отсчета следует принять работы и проекты, которые, не будучи формально социологическими, внесли свой вклад в рефлексию о советском социальном и политическом порядке, с использованием ресурсов, близких академической социологии, но не включенных в дисциплинарный оборот 1960-1980-х годов. Такова, в частности, книга Владимира Паперного «Культура Два», конструкция которой ортогональна библиографическому списку позднесоветского исследователя равно культуры и социальной структуры; при этом она вписывается — с принципиально иным материалом – и в некоторые дискуссии европейских социальных и гуманитарных наук. Факт эмиграции также не оказал решающего влияния на характер этой работы, ее материал и инструмент были найдены автором до «отъезда». От книги Владимира Паперного работы Александра Кустарева принципиально отличает стратегия использования «западных источников»: если вопросы, актуальные для цитируемых Паперным авторов, тот удерживает в центре собственного анализа, то Кустарев отправляется от внутрисоветской рефлексии об интеллигенции, и понятия целого ряда, по собственному признанию, полезных для него зарубежных исследователей фигурируют в качестве частных и нередко моральных аргументов. На эту скорее легитимирующую, чем содержательную, функцию «западных источников» указывает и признание, сделанное автором в предисловии 2005 года. Здесь он приводит ряд столь же полезных ему имен исследователей, чьи работы он прочел после написания большинства статей: нет никаких принципиальных ограничений на то, чтобы прибавить к этому списку еще несколько хороших имен — первична сама схема накопления авторов.
Во всех трех случаях речь идет о проектах, сформированных в разных точках социального и профессионального пространства, но связанных общим смысловым горизонтом позднесоветского периода. Все три способа объяснять советское общество основаны на той или иной форме его нормализации — попытке разместить его в более широком контексте цивилизационных трендов. В этом смысле переописание Шляпентохом интеллигенции как привилегированного слоя советского общества принципиально родственно взгляду Кустарева на интеллигенцию как «протобуржуазию» и, в целом, характеризует стремление всех трех авторов вскрыть за слепяще простой системой официальных категорий позднесоветского периода напряженную динамику и официально отрицаемый социальный конфликт, которые возвращают советскому обществу историческое измерение, заново вписывая это общество в большую историю, развертывающуюся «там», в обществах прогрессирующей рациональности. Эта заново запущенная история СССР, наверное, один из важнейших сдвигов по отношению к внутрисоветскому опыту, который обеспечила эмиграция или принципиальная готовность к «отъезду» (как об этом пишет в предисловии 2005 года Владимир Паперный[4]).
При этом очевидные отличия всех трех способов избавлять советский случай от его иллюзорной исключительности обеспечивают каждому из них неочевидные шансы на последующую (помеченную сегодняшним днем) актуальность. Тексты Александра Кустарева насыщены социальными интуициями, которые, при прочих равных, можно прочитывать и использовать для расколдовывания этого уже и пока загадочного Советского Союза. Если принимать в качестве «прочих равных» основанную на исследованиях социальную теорию упомянутых им в предисловии авторов, чьи аналитические приемы он заимствует[5]. Однако целый ряд условий, на которых эти интуиции предлагаются читателю, делает их столь же универсальными, сколь мало пригодными для понимания советского общества вне сформированного этим обществом мыслительного горизонта. В решающей мере такая малопригодность определена манерой критического комментария Кустарева, который представляет собой не систематический поиск оснований, а усиленные обращением к «западной теории» точечные удары по ряду очевидностей, актуальных для столь же густой, сколь неуловимой по своему составу (тем и участников) атмосферы дискуссий на кухнях и в курилках[6]. Познавательная двусмысленность такой критической стратегии в полной мере представлена в определении самогó ее центрального объекта — «интеллигенции».
Прежде всего, принципиально двойствен статус социального объекта: эмпирически существует среда, релевантная данному понятию, или «все это — грандиозное недоразумение»[7], потребность в котором обеспечена непрекращающимся статусным соперничеством? Если такова дилемма, естествен вопрос: соперничеством между кем? Между интеллигентами, отвечает автор, и круг замыкается. Наряду с разоблачаемой фикцией «настоящего интеллигента» по текстам Кустарева путешествует, злобно гримасничая, «типичный советский интеллигент», реальность которого для него очевидна. В такой ситуации социологический аргумент оказывается подчинен упреку в снобизме и предрассудках, обращенному к (вечно другим) интеллигентам. Отличие этой формулы, в частности, от марксистской, мангеймовской или хоркхаймеровской критик идеологии, упоминаемых Кустаревым, состоит в ее исключительной самореферентности, которая делает исходное отрицание неразрешимым. Любая критика ложного сознания предлагает в той или иной мере самореферентное решение вопроса о его носителе, поскольку первое является одним из определителей второго. Однако специфика социологической критики предполагает, помимо этого, локализацию носителя через позитивные признаки, не зависящие от его сознания: классовую и профессиональную принадлежность, место в отношениях производства и собственности, социальное происхождение. Тогда как базовым признаком интеллигенции — как социальной группы — для Александра Кустарева выступает ложное понятие «интеллигент».
Не спасает положения и раздел о социальном месте интеллигенции[8], поскольку противоречивые доводы о денежных доходах этого слоя или рассуждения о цене уважения в любого типа обществах телеологически подчинены главному аргументу: именно в этой (в какой именно?) среде наиболее остро статусное соперничество, которое питает фикцию «интеллигент». Даже если в таких рассуждениях имеются продуктивные интуиции, они обесценены, во-первых, несоразмерностью общих схем и частных признаков советского случая[9]; во-вторых, обилием эмпирических монстров, обязанных нехватке сколько-нибудь последовательной работы с позитивными свойствами объекта критики. Увлеченное пренебрежение фактами обнаруживает себя на множестве уровней. Начиная с величественных инаугурационных тезисов в духе: «До 1917 года российское общество было и сословным, и классовым, и статусным». Заканчивая элементарным сгущением признаков универсального «советского интеллигента», заимствованных у различных эмпирических прототипов: недавних выходцев из необразованных слоев, наследственной интеллигенции и так далее. Чем определяется попросту ошибочная артикуляция идей, например допущение о том, что непрерывные баталии вокруг самоопределения «интеллигенции», равно как жесткие статусные деления, стали результатом активности прежде всего выходцев из крестьянской и рабочей среды[10]. Не менее серьезный промах подхода состоит в невнимании к кардинальным напряжениям между позициями «старых» и «новых» в интеллектуальном производстве Советского Союза: дореволюционных интеллектуалов и «выдвиженцев», а также профессионалов интеллектуального труда поколений 1930-х, 1960-х и 1970-х. Наряду с художественным сгущением образа, уход от межпоколенческой и межпозиционной проблематики лишает историко-социальные обобщения Кустарева эмпирической когерентности. В рамках этого стиля критики социальный референт негативного понятия «интеллигент» оказывается столь же всеохватным, сколь неопределенным. Потому же данная версия критики идеологии выпадает из теоретического горизонта западноевропейской социологии, к которому автор апеллирует, стремясь продемонстрировать особенности патологии советского случая.
Подобные основания критики интеллигенции вполне естественно располагают к последовательному скептицизму. Удерживает от решающего шага на этом пути натуралистическая презумпция, характерная для позднесоветского политического мышления: если существует понятие, есть и означаемая им вещь. Без дополнительного аналитического усилия неуловимые «интеллигенты» отождествляются с чуть более материализованными «профессионалами» и с архетипическими «средними слоями»[11]. Кажется, реальность, стоящая за понятием, приобретает очертания. Но они всегда неокончательны, в чем и состоит парадокс натурализма. На первый взгляд, подобные отождествления служат расколдованию мифа о советской исключительности. Однако сила этого демистифицирующего жеста крайне невелика, поскольку он не продолжен в работе с позитивными характеристиками, например в сопоставлении стилей жизни советских и американских профессионалов интеллектуального труда, на необходимости которого номинально настаивает сам автор. Более того, эти простые отождествления или, скорее, переименования блокируют и возможность дальнейшего социологического анализа советского случая, поскольку отношения между вновь очерченными социальными позициями и ложным сознанием «интеллигенции» остаются полностью неопределенными. Если понятие «интеллигент» является ключевым в самоопределении советских профессионалов, кто попадает в эти «профессионалы»? Становится ли «статусная агрессивность» общей характеристикой советских средних классов (и, опять же, какими критериями определяется их среднее положение)? На эти вопросы в критической конструкции Александра Кустарева ответов не предусмотрено. Как нет их в отношении ряда других, подразумеваемых социологической претензией, вопросов, без которых социологический анализ теряет ключевые измерения и сжимается до размеров критически оформленного морального суждения.
Стиль обобщений, свойственный устной речи, которая, согласно автору, отличает статусные игры советской интеллигенции, обнаруживается в основе его собственной критической схемы. Как я отмечал выше, эта речь не наивна; она организована вокруг базовых очевидностей доверительного режима коммуникации между элитистски настроенными интеллектуалами и во многом предстает ее зеркальным отражением. В свою очередь, неустранимой для этого режима реальностью выступает набор официальных истин «большого» политического порядка. Критическая ставка Кустарева состоит в том, чтобы, избегая официальных истин, одновременно нарушить приличия поверхностно оппозиционного им круга доверия. Остаточный и неустранимо амбивалентный смысл понятия «интеллигенция» в его текстах удерживается этими двумя практическими задачами. Возможно, самая поразительная характеристика предложенного им анализа, которая заставляет усомниться в эффекте эмиграции как решающего прорыва за пределы советского смыслового горизонта, состоит именно в привязке этих текстов не только к «кухонным» (или «салонным», в определении автора), но и к официальным очевидностям. В критических с социальной точки зрения пунктах текст пронизан языком властных инициатив позднесоветского периода. Таковы конструкции, прямо заимствованные из официальной советской риторики: «ряды интеллигенции», «широкие массы советских служащих», «работники сферы услуг». Даже воспроизводимый автором постулат: «В советском обществе индивиду не позволяли выйти из системы», прочно вписанный в либеральные дискуссии 1970-1990-х годов, является всего лишь простой инверсией тезиса о «всестороннем и гармоническом развитии личности» в СССР, введенном в официальный риторический оборот во второй половине 1950-х. То, что при быстром чтении можно принять за остаточный стилистический след, на деле оказывается одной из несущих опор, которая, наряду с суммой «западных теорий», делает возможной эту версию критики советской интеллигенции. Смысловой горизонт позднесоветского периода, который в явных декларациях автора предстает внешним и даже враждебным, заново обнаруживает себя в системе используемых им категорий, указывая на гораздо более тесную генетическую связь с официально узаконенным мышлением не только «интеллигентских» заблуждений, но и предложенного способа их разоблачения.
С этой точки зрения крайне интересны отклики Кустарева на работы других авторов-эмигрантов, пишущих о советской интеллигенции. Здесь перспектива усложняется, поскольку критике советских интеллигентских заблуждений подвергается уже не советская интеллигенция, а чужая критика советской интеллигенции. Такова, в частности, рецензия на книгу Зубова[12], в которой Кустарев яростно оппонирует автору классификации советской эмигрантской среды США, для того чтобы признать: эта классификация «абсолютно неправдива и столь же поразительно правдива». «Проясняя» ее, Кустарев отождествляет понятие «клики» у Зубова с собственным понятием «салона», меньше всего интересуясь позитивными эмпирическими критериями описания самих объектов. При этом опровержение источника строится на заимствованных в самом источнике понятиях. В основе такого типа опровержения лежит ход, характерный для этой критической стратегии в целом: негативно-ироническая работа над понятием противника демонстрирует не только отсутствие принципиально иного инструмента описания, кроме заимствованного, но и генетическую близость систем описания, которая может выражаться даже в добровольном переводе понятий оппонента в собственные. Иными словами, предложенная Александра Кустаревым версия критики другого критика — это обращение сильного аргумента противника против него самого. Но, точно так же, критика им советской интеллигенции — несмотря на наличие внешней (обеспеченной географической эмиграцией) позиции — это, в основе своей, серия инверсий внутри горизонта советской официальной риторики, который уже инверсирован в ходе «кухонных дискуссий». Если текст Зубова — это игра незавершенных, отчасти незаметных («неконтролируемых», по выражению Кустарева) для самого автора зеркальных отражений все того же набора позднесоветских стереотипов и приемов мышления, то текст Кустарева о тексте Зубова — это не разрыв в анфиладе зеркал, а лишь углубление создаваемой ею перспективы.
В ситуации, когда категории заимствуются у противника, не кажется удивительным сближение заявленной Александром Кустаревым позиции с феноменологической социологией: «Быт — достаточно разнородная и разноуровневая материя, и мы можем дать бытовым явлениям бытовые же (то есть социологические) объяснения»[13]. Однако, учитывая все ранее сказанное, сомнительной предстает сама возможность внутренней феноменологической критики советского общества. Если номинально заявка близка к подходу Альфреда Шюца, то по своей реализации она так же далека от феноменологии, как и от критики идеологии: прежде всего, отказом от эпохé, но также избеганием систематики и строгих различий, которые устанавливают спасительную грань между нерефлексивными обыденными представлениями и эксплицитными, хотя и производными от первых, представлениями социолога. Критический текст, берущий начало в неформальных дискуссиях и избавленный от обязательной оглядки на официальную советскую риторику, выражает, возможно, еще более рельефно особенность лежащих в ее основе принципов мышления. Это подвижный мир градаций без ясно обозначенных полюсов оппозиций и признанных точек отсчета, в котором все величины могут быть дезавуированы как мнимые. Непреднамеренным и неустранимым результатом существования в этом мире становится в пределе непрерывное поле иронии, которое воспроизводится в официально заданных границах и по отношению к ним. Любой тезис может быть перевернут. И вместе с тем, не может быть сказано ничего, что так или иначе не отсылало бы к уже сказанному официально.
В этом смысле, приходится признать, что критические эссе Александра Кустарева сами во многом иллюстрируют тот тип мышления, который он критикует. Насколько «западная» социологическая теория используется здесь как система ценностных координат, которая демонстрирует «им» («интеллигентам», «всем»), что (все) они заблуждаются, настолько отъезд из СССР оказывается негарантированным средством перемещения из одного смыслового горизонта в другой.