Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2006
Дуглас Винер — историк, профессор Университета
Аризоны (США). АвторкнигиModels of Nature: Ecology
Conservation and Cultural Revolution in Soviet
Дуглас Винер
Уголок свободы. Охрана природы в России: от Сталина до Горбачева[1]
«Мнение научной общественности»: путь канатоходца
Временами природоохранное движение (в Советском Союзе) напоминало партизанскую войну против властей. Однако не менее верно было бы уподобить его пути канатоходца. Конечно, представителей «научной общественности» глубоко огорчали невежество и неразумные поступки сталинских бюрократов в Москве. Руководители природоохранного движения мечтали получить признание властей и занять подобающее им место специалистов, ведающих природопользованием. И это было не просто эгоистической жаждой власти и чинов: они видели в этом исполнение своей профессиональной этики и священного долга служения Науке. Для большинства ученых охрана природы была вопросом научным, а не политическим, поэтому дело охраны природы тоже стало частью священного долга служения Науке. И именно этические нормы, лежащие в основе социальной самоидентификации ученых, заставляли «научную общественность» критиковать и оспаривать действия власти по отношению к природе.
Возможно также, что среди биологов-практиков — «полевиков» — было чрезвычайно много людей свободолюбивых и потому готовых идти на риск ради защиты дикой природы.
С другой стороны, выжить в политической обстановке сталинских времен природоохранному движению помогло — помимо покровительства и защиты со стороны просвещенных и/или руководствовавшихся личными интересами чиновников среднего эшелона — еще и то, что защитников природы воспринимали как безвредных маргиналов. Хрущев называл естествоиспытателей, трудившихся в заповедниках, «чудаками»; и в этом, несомненно, отразилось отношение руководителей страны к биологам в те редкие минуты, когда вообще замечали факт их существования. Да, случались и аресты; время от времени движение называли «гнездом контрреволюции», в котором укрываются «буржуазные» профессора; и все же властям трудно было представить себе, что все эти орнитологи, энтомологи, герпетологи, териологи, ботаники и биогеографы способны создать действенную политическую программу. Маргинальность становилась залогом выживания «мнения научной общественности» как социального «я».
Все это тем не менее создавало опасное противоречие для природоохранного движения. Этические нормы требовали от ученых выступать в защиту природы, когда она (а следовательно, и Наука) оказывалась в опасности. Однако слишком активная критика действий власти могла создать впечатление, что природоохранное движение — это и впрямь гнездо контрреволюции. В итоге «мнение научной общественности» было вынуждено балансировать между своими этическими принципами и инстинктом самосохранения.
Активисты природоохранного движения заключили мир с Советами. Они были патриотами СССР и не притязали на власть. Конечно, можно упрекнуть их в том, что они внесли свой вклад в укрепление авторитарного режима, пользуясь мощью государства-левиафана для насаждения собственных представлений о состоянии окружающей среды. Возможно, демократическое правительство не дало бы им таких возможностей. Однако в действительности государство-левиафан управлялось хамоватыми и невежественными бюрократами, нисколько не осознававшими очевидную рациональность взглядов ученых на развитие страны. Защитники природы же хотели участвовать в жизни этого государства-левиафана, а не разрушать его, и потому могли только надеяться, что рано или поздно им удастся просветить этих бюрократов и убедить их в том, что ученые нужны властям. Но эти надежды не увенчались успехом, и ученым оставалось лишь ждать нового «доброго царя».
Эта дилемма проявилась и в постоянном внутреннем конфликте природоохранного движения из-за его «недостаточно массового характера». В этом сложном и запутанном вопросе переплелись многочисленные проблемы движения. Всякий раз, когда власти обращали внимание на движение и его флагман — Всесоюзное общество охраны природы (ВООП), — они неизменно критиковали ВООП за «отсутствие массовости». Тем самым они демонстрировали, что ВООП несет в себе дух элитарности и корпоративности и все никак не станет надежным, по-настоящему советским объединением — то есть средством мобилизации больших и организованных групп населения для выполнения задач, поставленных режимом. Именно таким объединением изо всех сил стремились не стать лидеры ВООП.
Однако можно было создать «добровольное массовое объединение» с совсем другими принципами. Такое природоохранное общество, будь оно по-настоящему независимым, могло бы стать реальной общественной силой. Временами в частных беседах лидеров ВООП проскальзывало платоническое желание научной общественности возглавить такое массовое движение. Но если бы ВООП действительно стало массовым, в советских условиях это повлекло бы большой риск и большую угрозу для самой научной интеллигенции. По-настоящему массовое общество, при условии его демократичности, могло с легкостью отказаться от опеки со стороны мужей науки. Что еще хуже, в случае активных действий такое общество наверняка подверглось бы жесточайшим репрессиям со стороны перепуганных руководителей партии и государства, вследствие чего пострадало бы и «мнение научной общественности», и дело охраны природы. Поэтому научная интеллигенция и не могла позволить ВООП стать по-настоящему популярной организацией.
Несмотря на это, изобретательные руководители движения сумели найти приемлемое решение проблемы. После Второй мировой войны были предприняты активные усилия по привлечению в движение школьных учителей и школьников. Помимо этого, с большими сомнениями и колебаниями общество стало привлекать «коллективных членов» — целые министерства, заводы, другие учреждения вступали в ВООП от имени своих сотрудников. Конечно, членство этих сотрудников было чистой формальностью, не более чем источником доходов от членских взносов. Однако благодаря этим мерам к началу 1950-х годов Общество насчитывало уже более ста тысяч членов. Практичность такого решения проблемы заключалась в том, что руководители ВООП создали «массовое объединение», но при этом новые члены (бездействующие сотрудники учреждений — «коллективных членов» — и школьники) не имели возможности оспорить господство «научной общественности» в делах Общества. Тем не менее «массовым обществом» в советском смысле оно стало лишь после того, как в 1955 году перешло под контроль партийных бюрократов, что было подкреплено решением руководства РСФСР. В итоге к 1980-м годам ВООП, насчитывавшее двадцать девять миллионов «членов», было одной из крупнейших негосударственных организаций в СССР — и крупнейшей природоохранной организацией в мире.
Природоохранное движение и социальная самоидентификация
Некоторые исследователи предыстории экологического движения в России — например, геолог Павел Васильевич Флоренский, воспитанник КЮБЗа (Кружка юных биологов Московского зоопарка) — полагают, что корни экологического этоса уходят далеко в прошлое, к тем традициям братства, что процветали в Царскосельском лицее времен юности Пушкина, а впоследствии воскресли в обычаях питерского университетского студенчества[2]. Традиции эти в той или иной форме сохранились в кружках, которые в советскую эпоху создавали защитники природы, стремясь сохранить свои ценности и социальную идентичность.
«В детском кружке сложился коллектив единомышленников со своими демократическими структурами, самоуправляемостью, преемственностью поколений, тут выковались принципы нравственности, традиции дружбы, сознание единства с природой и необходимости вечного диалога с ней. Вольная юннатская жизнь была живой альтернативой сухой бюрократизированной школе, хиревшим пионерской и комсомольской организациям. Будучи сами в детстве и юности членами этого шумного молодого сообщества, до сих пор чувствуем, что еще тогда присягнули верности в дружбе и верности природе.
КЮБЗ и отпочковавшийся от него юннатский кружок ВООП стали яслями, где пестовались будущие лидеры природоохранных формирований, где оттачивались принципы, легшие позже в уставы экологических организаций. […]
[С 1950-х годов] природоохранное движение уже неостановимо пошло по восходящей, обретая “экологические ниши” во всех возрастных и социальных группах. Его школой были студенческие дружины по охране природы — ДОП — и алтайский “Кедроград”. Именно там сформировались будущие лидеры “зеленого” движения стран».[3]
Мы не можем наверняка утверждать, что преемственность традиций студенчества царской эпохи сохранилась до 1960-х годов, когда эти традиции возродились в университетских природоохранных дружинах. Однако Флоренский и Шутова справедливо указывают на связь между старым природоохранным движением с его молодежными организациями (особенно начиная с 1940-х годов и далее) и студенческими природоохранными дружинами 1960-1980-х годов.
Велико искушение причислить все без разбора группы защитников природы к одному «природоохранному движению». Однако это было бы ошибкой. Природоохранное движение натуралистов раннего периода, более поздние инициативы студентов университетов и технических институтов, русское национально-патриотическое движение защитников природы, массовые протесты конца 1980-х годов — с социологической точки зрения эти направления экологического движения следует различать, несмотря на несомненную связь между ними. Все эти течения выступали с природоохранными лозунгами, однако в их основе лежали очень несхожие культурные, профессиональные и идеологические мотивы. К примеру, дружины несли в себе отголосок давних традиций российского студенчества, а «мнение научной общественности» в среде университетских преподавателей основывалось на дореволюционной идеологии академической интеллигенции. В этих расхождениях отражались социальные различия между приверженцами разных природоохранных направлений: специальность, уровень профессиональной подготовки, профессиональный и должностной статус, социальное происхождение, принадлежность к тому или иному поколению. Конечно, эти примеры различий весьма схематичны; однако в нашем случае лучше выделить лишние категории, чем упустить реально существовавшие[4].
Если считать экологическое движение неформальным общественным выступлением, то что же пытались сообщить «глашатаи» этого движения? Они говорили совсем не одно и то же. Только разобравшись в «путях человека» (humancareer), как называл этот феномен социализации культуролог УолтерГолдшмидт, представителей каждой из этих групп, мы сможем оценить ту роль, которую природоохранное движение играло в их борьбе за самоопределение и самоутверждение в условиях изменяющейся советской действительности[5].
Мнение научной общественности как социальная категория
Для понимания одной из важнейших социальных функций природоохранного движения в советский период прежде всего необходимо осознать его связь с идеологией российской науки — идеологией, сложившейся в беспокойное время конца 1850-х — начала 1860-х годов[6]. В те годы умами целого поколения образованной российской молодежи овладела, по выражению Джеймса Макклелланда, «мистика науки». Престиж царской власти и политической системы был ограничен и подорван, а наука тем временем обещала ни больше ни меньше как искупление всех грехов мира, только светским путем. Ее адептов характеризовал «энтузиазм. Тот увлекающий человека и возвышающий его энтузиазм, то убеждение, что делается дело, способное поглотить все умственные влечения и нравственные силы, — дело… которое входит необходимой составною частью в более широкое общее дело, как залог подъема целого народа, подъема умственного и материального»[7]. Русские ученые сохранили эту веру в искупительную силу науки и не утратили ее даже после Октябрьской революции.
Одно из следствий этой идеологии состояло в том, что жизнь ученого неизбежно предполагала моральное превосходство. Мало того, что ученый вступал в ряды рыцарей просвещения, — наука еще и давала ему сверхъестественную нравственную прозорливость. Его представления о просвещенном будущем складывались, как правило, под влиянием либеральной политики: оппозиция царскому режиму, поддержка представительской демократии, вера в свободу мысли, приверженность гражданским правам и правам человека. Среди университетской профессуры эта «мистика науки» была окрашена чувством принадлежности к определенной «касте» или «корпорации»[8]. Они ощущали себя, как называет это Макклелланд, «академической интеллигенцией», которая,
«…в целом разделяя мировоззрение либеральной интеллигенции… выработала собственные взгляды, особое место в которых занимали автономия университетов и роль науки в будущем социально-культурном прогрессе России. Большинство преподавателей были не просто учеными. Они были отчетливой и сплоченной социально-культурной группой, руководствовавшейся в своей академической деятельности стремлением к прогрессу и реформам»[9].
Еще одним элементом этой идеологии у многих ученых был пиетет перед теоретическими исследованиями — «чистой наукой». Если наука была светской религией, то чистая наука была ее святая святых, защищенная от давления политических, экономических и социальных факторов. В чистой науке господствовал тот принцип, что настоящий ученый следует только этическому императиву своего священнического призвания.
К началу XX века появились и другие взгляды на науку. Далеко не все образованные россияне разделяли изложенные выше идеи. Чиновники, ратовавшие за прогресс и стремившиеся к реформам, но при этом остававшиеся лояльными царю, отрицали, что рост знания неизбежно приведет к падению самодержавия. Они содействовали государственной поддержке академических учреждений и в то же время убеждали ученых отделить науку от оппозиционной политики.
На другом краю идеологического спектра находились радикалы, прежде всего студенты, которые настаивали, что наука должна служить борьбе с самодержавием. После революции сторонники этого подхода оспаривали независимость науки от социально-экономических и идеологических интересов и закономерно пришли к отрицанию идеи независимого и беспристрастного мира «чистой науки»[10].
Система образования в царской России отличалась жесткостью и бесчувственностью, в том числе неуважением к академическим свободам и автономии университетов. Ученые мужи, по натуре, как правило, степенные и не склонные к революциям, постепенно пришли к мысли, что академические свободы невозможны без изменения политического строя. Движимая идеологией науки (а вовсе не живым интересом к политике как таковой), академическая интеллигенция в 1905 году перешла политический Рубикон, присоединившись к всероссийской стачке. Несколько тысяч преподавателей даже подписали декларацию, в которой говорилось, что «академическая свобода несовместима с современным государственным строем России»[11].
Таким образом, в России наука была не просто родом занятий. Это было призвание свыше, уникальный «путь человека», придававший жизни своих приверженцев трансцендентный нравственный смысл.
[…]
Многие пошли еще дальше, утверждая, что поскольку представители академической интеллигенции отличаются наибольшей образованностью и эрудицией, то и их взгляд на жизнь — самый верный. Классическое выражение такого представления о научной общественности мы находим у великого биогеохимика Владимира Ивановича Вернадского, который писал в 1892 году:
«Общество тем сильнее, чем оно более сознательно… Когда есть ряд человеческих обществ, и в этих обществах, государствах, в одних широко дана возможность мыслящим единицам высказывать, обсуждать и слагать свое мнение — а в других такая возможность доведена до minimum’а — то первые общества гораздо сильнее и счастливее вторых обществ. Если же в первых, сверх того, необходимые коллективные поступки делаются на основании правильно составленного мнения лучших людей, а во вторых обществах на основании мнения случайного характера людей случайных — то сила первых обществ еще более увеличивается. В таком случае неизбежным образом для вторых обществ ставится на карту вопрос их существования и жизнь в них становится труднее и безобразнее… В подобном положении находится Россия»[12].
Конечно, главный вопрос заключался в том, кого следовало считать «лучшими людьми», а кого «людьми случайными». После большевистского переворота партийные вожди именно себя провозгласили теми «лучшими людьми», которые благодаря марксистскому мировоззрению имеют самое верное представление о человеческом обществе и его проблемах. Неудивительно, что многие ученые и университетские профессора, подобно Вернадскому, по-прежнему считали «лучшими людьми» себя, а большевиков полагали «людьми случайными» и с презрением относились к их претензиям на высшее знание. Большевики же, как и их предшественники при царизме, отвечали им взаимностью, отказывая ученым в праве влиять на принятие решений. В этом противостоянии почти всегда побеждала власть: у ученых практически не было возможности применить свои идеи на практике. Но это не означало, что они отказались от претензий на технократическое превосходство.
И все же, стремясь к автономности и влиятельности, ученые с горечью осознавали свою полную зависимость от государства. «Российские профессора надеялись на академическую свободу, но ни на секунду не забывали о том, что они являются государственными служащими», — отмечает историк СэмюэлКассоу[13]. В отличие от представителей других профессий, ученые не могли удалиться в частную практику. Они предпочитали налаживать доверительные отношения с государством, а в открытую политическую оппозицию к нему становились только тогда, когда оно начинало представлять угрозу для самой науки[14].
Такое положение сохранялось и в советский период. Однако советская власть гораздо настойчивее, чем царская, стремилась лишить ученых независимости и оказывала титаническое давление на идеологические основания науки. При царе и деятелям режима, и радикалам наука виделась исключительно с утилитаристских позиций — как средство укрепить государственность или улучшить благосостояние; и первые и вторые подвергали резкой критике «науку для науки». Большевики унаследовали этот подход в удвоенной мере.
[…]
К концу 1920-х годов дальновидные руководители природоохранного движения сформулировали идею охраны природы как часть экологической науки. Хотя для ученых, стоявших во главе этого движения, охрана природы была вопросом личных этических и эстетических убеждений, публичное выражение их взглядов происходило почти исключительно в рамках науки, что обеспечивало этим идеям право на существование. И, что немаловажно, они наверняка верили в то, что говорили.
Подобно прогрессивным реформаторам в США, таким, как ГиффордПинчот, российские биологи, возглавлявшие природоохранное движение, отстаивали идею о том, что вопросы землепользования и природопользования — это научные проблемы, для решения которых необходимы научные исследования и оценка специалистов (каковыми являются именно они).
Эти ученые убедили себя, что экологическая наука рано или поздно позволит им познать точные пределы допустимого вмешательства человека в природу. Такое убеждение было основано на их вере в то, что отдельные экологические сообщества в сумме составляют биосферу — живую оболочку Земли. Каждое из этих сообществ (биоценозов), полагали биологи-практики и экологи-теоретики, является ограниченной самоподдерживающейся системой, находящейся в относительном равновесии. То есть все составляющие этих предполагаемых природных систем уравновешены между собой; вскоре после колебаний численности того или иного вида происходит возвращение к норме. Ученые предполагали, что человек по отношению к этим «природным системам» — элемент чужеродный, способный только причинять им вред. Следовательно, задача экологии и практической биологии — определить виды и масштабы хозяйственной деятельности человека в каждой экосистеме, не приводящие к катастрофическим последствиям для биоценоза.
Представление о природе в рамках теории экологических сообществ отличалось статичностью. Доведенное до логического конца, оно подразумевало, что идеальное естественное равновесие на Земле может быть достигнуто только при условии отсутствия человека. Доказать это не представлялось возможным. Тем не менее такой взгляд на природу, позже заклейменный советскими критиками как реакционный, десятилетиями оставался глубоким убеждением российских натуралистов и экологов — не в последнюю очередь потому, что служил «научным» обоснованием всей совокупности идей и институтов, призванных обеспечить ученым ту роль в общественной жизни, которой они добивались.
Во многом благодаря московскому энтомологу Григорию Александровичу Кожевникову еще в предреволюционное десятилетие была сформулирована методология определения экологически приемлемых уровней хозяйственного развития. Кожевников предвосхитил создание неприкосновенных природных заповедников, целью которых было исключительно долгосрочное изучение экологической динамики биоценозов. Заповедники, сотрудниками и руководителями которых были ученые, создавались на территориях, считавшихся одновременно и нетронутыми экологическими системами, и типичными образцами более обширных ландшафтов, поэтому они должны были служить эталонами «здоровой» природы. Кожевников предлагал сравнивать эти территории с районами, ранее сходными с ними, но подвергшимися трансформации вследствие хозяйственной деятельности человека, — с целью оценки ущерба, причиняемого различными видами этой деятельности. В середине 1920-х годов этот стратегический подход пришелся по душе руководителям Наркомпроса РСФСР и его подразделения — Главнауки, и система заповедников стала реальностью.
Эти взгляды и подходы идеально вписывались в идеологию культа Науки, поскольку охрана природы вписывалась в систему научного знания. Поэтому сопротивление ученых отдельным мероприятиям первой пятилетки (а позднее — проектам сталинской и постсталинской эпох) на основе экологических соображений было, вне сомнения, мотивировано их верой в священный долг ученого перед наукой. Отсюда и их претензии на право вето по отношению к природопользовательской политике государства. Но хотя защитники природы могли и не осознавать «политического» характера своих требований (воспринимая их как «научные»), эти требования тем не менее были политическими, поскольку партия уже провозгласила свою монополию на принятие любых решений.
Сходным образом защита и расширение системы заповедников были не просто способом обеспечить надлежащую охрану объектов, представляющих научный интерес, а также опытных «полигонов» для научных исследований. В контексте советской эпохи это было и расширением сферы влияния автономных научных учреждений в рамках советского государства. В символическом смысле заповедники были противоположностью ГУЛАГу — это были территории, которые оставались неприкосновенными и поэтому не были затронуты бушевавшими вокруг переменами в природе и обществе. По словам Сергея Залыгина, заповедники были островками свободы в том концлагере, который позже назовут «архипелагом ГУЛАГ»[15]. Таким образом, борьба ученых за сохранение и расширение заповедников становилась борьбой за расширение сферы экстерриториальности, где хотя бы природа могла развиваться беспрепятственно. Иными словами, заповедники тоже были частью географии надежды.
Захваченные этими головокружительными теориями, ученые забывали спросить себя о том, действительно ли теория биоценоза была наилучшей моделью для понимания распределения и структуры жизни на Земле. Они не задумывались, не является ли заблуждением сама идея противопоставления «здоровой» и «больной» природы. Им не приходило в голову, что они, возможно, жертвуют самой наукой ради культа Науки.
После того как в первые полтора десятилетия советской власти гуманитарные и общественные науки были полностью очищены от так называемых «буржуазных» профессоров, оказалось, что теперь идеология науки может выжить только благодаря ученым-естественникам. Но и в естественных науках большинство учреждений подверглось репрессиям, террору, реорганизации или уничтожению — особенно в годы культурной революции; поэтому после 1932 года практически не осталось места для активного выражения дореволюционных ценностей научного сообщества, а тем более следования им[16]. Лишь немногим ученым, таким как Владимир Вернадский и Петр Капица, ценимым советской властью за стратегический вклад в народное хозяйство или национальную безопасность, было дозволено безнаказанно выражать вслух прежнее кредо научного цеха. Большинство тех, кто осмеливался выступать в защиту науки или противостоять режиму во имя науки, постигла трагическая участь — например, генетиков Николая Константиновича Кольцова и Николая Ивановича Вавилова[17].
[…]
В этой обстановке существование и независимость нескольких добровольных обществ натуралистов имело огромное значение для выживания старого социального самосознания. Подобно зубрам, они стали реликтовой популяцией. Институты, практика и выражение мыслей в области охраны природы стали основой для поддержания и утверждения запретного и подозрительного социального «я».
В Советском Союзе натуралистам, чтобы выжить, была необходима изобретательность. Они довели до совершенства стратегию: преследовать собственные цели, прикрываясь публичными заявлениями о верности режиму. При этом защитники природы изобрели себе новое наименование в духе новых советских социальных категорий: они назвали себя «научной общественностью». Внешне этот термин звучал вполне по-советски: средства массовой информации неустанно сообщали о поддержке или участии «советской общественности» в той или иной кампании властей. Соответственно, научная общественность воспринималась как часть этого верноподданнического сообщества, состоящая из советских ученых. В то же время для членов естествоиспытательских обществ, участвующих в природоохранном движении, термин «научная общественность» имел совсем иное, внутреннее значение. В этом самоопределении они утверждали себя как защитников последнего бастиона идей дореволюционной академической интеллигенции. Это не означало, что они были противниками режима; они просто рассматривали его свысока и критически. Для них «мнение научной общественности» было единственным достойным доверия общественным мнением — достойным доверия именно в силу его «научности». Это, полагали они, давало им право критиковать политику властей в тех сферах, где, согласно «мнению научной общественности», она противоречила интересам «науки».
Культ науки заключал в себе важные элементы элитаризма, проявившиеся в двойственной природе термина «научная общественность». Внешне это словосочетание вроде бы вписывалось в официальный хор «широкой советской общественности», но в его основе лежало дореволюционное понимание слова «общественность» — просвещенная и ответственная часть общества. В отсутствие сравнительно независимых организаций ученых и интеллигенции в целом деятели природоохранного движения вели себя так, будто бремя выражения мнения научной общественности лежало на них одних. Однако было неясно, мнение какой части общества они в действительности выражали на протяжении советской истории. Временами казалось, что их заявления — не более чем дань исторической памяти, отголосок мечтаний и надежд ушедшей эпохи.
У природоохранного движения была еще одна особенность, не позволяющая нам романтизировать его приверженцев, представляя их безусловными демократами. Хотя они и гордились своими самостоятельными инициативами — например, экспедициями под эгидой ВООП, целью которых было нанесение на карту и обоснование необходимости новых заповедников, — главной их мечтой было получить признание просвещенных вождей и занять подобающее им место специалистов, ведающих природопользованием. Боясь хищничества невежественных масс, научная общественность надеялась реализовать свою природоохранную программу с помощью декретов могущественного левиафана — советского государства. Любая маломальская перемена политического ветра в направлении либерализации возбуждала в защитниках природы надежду на то, что Кремль вот-вот призовет их. Однако в таком бесплодном ожидании прошли десятилетия, и ученым оставалось довольствоваться случайным — хотя порой и пылким — покровительством местных и республиканских чиновников.
Здесь следует сделать оговорку. Во Всероссийском обществе охраны природы были и люди, которым скорее соответствует определение «гражданские деятели» — защитники идеалов общественности в том, более широком, дореволюционном смысле этого слова, о котором мы уже говорили. Такие поистине уникальные личности, как секретарь ВООП Сусанна Фридман или бессменный активист природоохранного движения Александр Петрович Протопопов, вряд ли могли найти другие независимые общественные организации для реализации своих гражданских убеждений. Отчасти потому, что они не отстаивали культ Науки, отчасти потому, что их карьера не зависела целиком и полностью от государства, отчасти потому, что они все еще лелеяли почти исчезнувший идеал достоинства гражданина как такового (а не только ученого), Фридман и Протопопов постоянно занимали наиболее воинствующие позиции в первых рядах ВООП.
Традиции студенчества
Еще одной дореволюционной ценностью, возродившейся в природоохранном движении советского периода, была принадлежность к студенчеству. Эта ценность, зародившаяся, возможно (как предполагает Флоренский), в пушкинском лицее и, несомненно, расцветшая в 1860-е годы, была основана на вере студентов в то, что они составляют «уникальную и обособленную группу в российском обществе […] со своей историей, традициями, институтами, этикой, обязанностями»[18]. Бесстрашие и бескомпромиссность тогдашних студентов выражались в их любви к сходкам и уличным демонстрациям. Однако они были способны и к поддержанию долговременных институтов, отражавших их внутригрупповую солидарность: обществ взаимопомощи, независимых банков, библиотек, кафе и даже общежитий[19].
Идеал студенчества, достигнув наивысшей точки в последние два десятилетия монархии в России, казался полностью уничтоженным среди советских студентов 1970-х годов. Советские студенты к тому времени давно утратили традиции корпоративной солидарности XIX века; группы, независимые от комсомола, рассматривались как потенциальные очаги подрывной деятельности и безжалостно подавлялись[20]. С 1960-х годов, однако, возникло исключение из этого правила — дружины по охране природы. Они были порождены особым духом товарищества, сохранившимся на биологическом факультете Московского государственного университета. И здесь опять-таки охрана природы служила своего рода «заповедником», где сохранялись (или возрождались) дореволюционные ценности. Своего рода «охранной грамотой» студентов была также долгая традиция снисходительного отношения к ним в обществе. Дружины, не спрашивая разрешения властей, самостоятельно принимали меры по исполнению природоохранных законов: устраивали облавы на браконьеров, выясняли, законным ли путем приобретаются новогодние елки, вели учет и проверку промышленных выбросов. Учась у профессоров, которые были ключевыми фигурами научной общественности, дружинники не могли не впитывать научные идеи своих учителей, равно как и их либеральные и интернациональные убеждения и взгляды на государство. Однако студенты, в отличие от преподавателей, в своей гражданской деятельности ставили на первое место не идеалы науки, а дух приключений и жажду действия. Кроме того, они стремились проникнуть в государственную бюрократию, чтобы взять в свои руки рычаги власти и политики.
Если дружины, распространяясь от биофака МГУ во многие другие университеты России и всего СССР, представляли традиции студенчества в их элитарной форме, то движение «Кедроград» объединило в себе корпоративные ценности студентов менее престижных инженерно-технических учебных заведений. В отличие от дружинников, происходивших преимущественно из интеллигентных семей, «кедроградцы» — студенты технических вузов — были, как правило, интеллигентами в первом поколении, выходцами из провинции. Придуманный в конце 1950-х группой студентов Ленинградской лесотехнической академии, «Кедроград» стал донкихотской попыткой продемонстрировать рациональное использование сибирской кедровой сосны на Алтае: как пользоваться лесной флорой и фауной, не вырубая деревьев. Проникнувшись оптимизмом, который внушала хрущевская оттепель, эти горячие советские патриоты стремились приблизить победу коммунизма. Они хотели применить свои знания и опыт к рациональному использованию природных ресурсов для того, чтобы существующая система работала более эффективно.
«Кедроградцы», как и дружинники, видели в природоохранном движении способ утвердиться в качестве независимых специалистов в области природопользования, прежде всего лесоводства, и создать особый дух братства и собственные ценности. Как и университетские выпускники-идеалисты, видевшие, что их мечты перечеркнуты бездушными бюрократами, организаторы «Кедрограда» утратили первоначально свойственный им советский патриотизм: на смену ему пришло акцентированно русское почвенничество (nativism). Природоохранная риторика сыграла в этой перемене политических и социальных ориентиров такую же важную роль, как и в зарождении движения «Кедроград».
Национально-патриотическое природоохранное движение
К 1970-м годам благодаря инициативам, подобным «Кедрограду», риторика охраны природы в России увлекла многих. Возглавляемые выдающимися писателями и другими общественными деятелями, эти люди стремились утвердить новую высшую общественную ценность — русский культурный патриотизм. Индивидуальные убеждения в этой группе колебались от скромной любви к антиквариату до отъявленной ксенофобии, но всех членов объединяла вера в то, что без сохранения в неприкосновенности русских пейзажей и русской деревни русская культура обречена на гибель. И хотя члены этого движения, объединенные в такие массовые организации, как Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры, зачастую плечом к плечу с природоохранными организациями ученых выступали, например, против загрязнения озера Байкал, ценности «культурных патриотов» были бесконечно далеки от ценностей научной общественности. Если последняя гордилась своей принадлежностью к международному академическому сообществу, к некоей всемирной цивилизации, то патриоты, состоящие из советских писателей, советских инженеров, специалистов и даже ученых, отнюдь не поддерживали старорежимный культ Науки. Они претендовали на то, чтобы служить рупором столь же многочисленной «общественности» — русского народа. Таким образом, риторика охраны природы оказалась плодотворной для обоих этих движений.
Чиновники среднего звена
Одна из любопытных черт советской политики — огромная поддержка и покровительство, оказываемые природоохранному движению на уровне республиканских и областных властей. Неспособные противостоять решениям Совета министров СССР и Политбюро ЦК КПСС в более важных вопросах, в делах охраны природы местные руководители могли продемонстрировать свою власть и независимость. Именно из-за маргинальности природоохранного движения лидеры республик и первые секретари обкомов осмелились в 1951 году противостоять центральному плану ликвидации заповедников, рассчитывая на то, что их возмущенные речи останутся безнаказанными. Многие руководители РСФСР оказывали серьезную материальную и политическую поддержку как ВООП, так и заповедникам и открыто защищали Общество всякий раз, когда ЦК пытался его уничтожить. Это была одна из немногих политических сфер, где политики среднего звена могли показывать свою независимость от центра, действовать исключительно по собственной инициативе и удовлетворять чувство собственного достоинства, протестуя против попыток центра изъять или ликвидировать территории и организации, находящиеся под защитой местной бюрократии. Таким образом, охрана природы давала возможность местным политикам продемонстрировать свое социальное «я», не равное простому винтику в централизованном партийном механизме.
Простые советские люди
В итоге начиная с 1987 года, когда советские люди стали проверять, насколько искренними были заявления руководства страны о гласности, на площадях, парках и бульварах советских городов разворачивались внушительные акции общественного протеста. Митинги и демонстрации, в которых участвовали сотни тысяч защитников природы, проходили под экологическими лозунгами, чаще всего связанными с охраной здоровья населения. Массовые выступления в защиту природы оставили след в советской истории, уступив место открытым экономическим, а затем и политическим протестам и впоследствии апатии, за которой последовал распад СССР. Конечно, этот период массовых экологических протестов, каким бы кратким он ни был, важен и сам по себе; но особенно важно в нем то, что он ознаменовал окончание особой роли природоохранного движения в доперестроечном советском обществе. Для простых людей охрана природы была не хитроумным способом достижения каких-то политических целей (исключениями здесь были экологические протесты в союзных республиках, где природоохранными лозунгами часто прикрывали националистические цели)[21].
В 1987 году дни «научной общественности» и ее «мнения» уже были сочтены. Ее наследники, студенческие дружины, отходили в сторону от природоохранных задач, сосредоточиваясь все больше на охране церквей и антикоррупционных кампаниях. Их все меньше интересовали проблемы здоровья и экологической безопасности общества, заботившие большую часть населения. Сходным образом и природоохранные лозунги русских националистов потускнели на фоне животрепещущих экологических проблем, волновавших широкую общественность. Кастовая закрытость «научной общественности» и дружин, невразумительность и самоограничивающая ностальгия идей культурных националистов не позволяли этим группам возглавить строительство гражданского общества.
Помимо всего прочего, горбачевские реформы впервые позволили открыто демонстрировать едва ли не любое социальное «я», и у людей появились новые способы заявить о своем несогласии с позицией властей. Природоохранному движению пришлось бороться за общественное внимание в полностью изменившемся политическом климате. Конечно, идея охраны природы продолжала оставаться в постсоветской России (как и во всем мире) одним из центров социальной самоидентификации граждан. Однако она уже не играла той роли, которая была свойственна ей на протяжении десятилетий репрессивного советского режима. И потенциал этой идеи в создании полноценного гражданского общества пока остается невостребованным.
Перевод Евгении Канищевой и Павла Гольдина