Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2005
Игорь Олегович Ермаченко (р. 1961) — историк, доцент кафедры всеобщей истории Российского государственного педагогического университета им. А.И. Герцена (Санкт-Петербург).
«Гроза с Востока»: «европейская» или «азиатская»?
Вряд ли можно найти историческое исследование или мемуарное свидетельство, которое отрицало бы особое место проигрыша в русско-японской войне среди причин как революционизирования общества, так и самого социального взрыва 1905 года. Военная катастрофа сыграла свою роль и в стремительном «полевении» либеральной интеллигенции, яркое свидетельство чему — знаменитая стихотворная прокламация Константина Бальмонта («Наш царь — Мукден, наш царь — Цусима, / Наш царь — кровавое пятно…»). Не будет новостью для интересующихся прошлым русской общественной мысли и длительная предыстория такого «революционного скачка», емко обозначенная ярлыком «наша японофильская пресса». Распространившись в «правопатриотических» кругах с самого начала войны, он дожил до современности: достаточно заглянуть в новейший из томов Александра Исаевича Солженицына с его тезисом об «открытой раздраженной оппозиции российской общественности, страстно желающей своей стране поражения»[1].
Образ «Страны восходящего солнца» — неожиданного и неизведанного врага, «нашего недавнего союзника», как упоминалось в некоторых откликах на начало войны (имелось в виду совместное подавление китайского восстания ихэтуаней) — быстро превратился в своеобразное пропагандистское оружие либералов в борьбе против «консервативно-охранительного» лагеря. Не меняя принципиально сущность многолетних политических разногласий, этот специфический образ «другого» оказался важным катализатором, способствовавшим выходу полемики за прежние, устоявшиеся рамки. Жестокая военная реальность потребовала политически определиться по отношению и к самой Японии, и к причинам ее побед, и к связанному с этими победами информационно-эмоциональному всплеску — вполне естественной реакции публики и прессы. Дискуссия по принципиальным вопросам общественного и государственного устройства проецировалась теперь на войну с внешним противником и, став «диспутом военного времени», получила новую обильную пищу. «Россия, — писал в декабре 1904 года Лев Максимович Клейнборт в статье “Русское общественное мнение”, — переживает кризис политический: войну со всеми ее загадками и неожиданностями, войну, которая “как нож хирурга вонзается в государственный организм”, являясь как бы государственным экзаменом для страны»[2].
Центральной проблемой публицистического дискурса, вынужденного активно реагировать на неожиданные неудачи русской армии и скорый крах концепции «маленькой победоносной войны», стал вопрос о сущности японской модернизации и «европеизации» — мнимой, «внешней», либо истинной, могущей послужить примером для самой России. Очень показательно сопоставление пассажей двух авторов из противостоящих лагерей, которые дали своим статьям заголовки, различающиеся «лишь» расстановкой кавычек: «“Желтая” опасность» и «“Желтая опасность”». «За семь месяцев кампании рухнула иллюзия европейского прогресса и культуры в Японии… — считал редактор официозной “Летописи войны с Японией” П. Вожин (Петр Николаевич Дубенский). — Азиату, язычнику доступна и нужна лишь утилитарная сторона европейской цивилизации — военная, промышленная, техническая… В душе, переодетый хоть в нашу одежду, усвоивший себе так называемый “культурный” обиход, он остается тем же варваром, каким был тысячи лет назад» (1904. № 25. С. 462-463). По мнению его оппонента из либерального «Вестника Европы» Леонида Зиновьевича Слонимского, «поразительная быстрота, с какою Япония усвоила все технические и культурные приобретения новейшей цивилизации», неопровержимо свидетельствовала о том, что «включение Японии в число равноправных цивилизованных держав есть исторический факт, о котором спорить уже бесполезно» (1904. Кн. 4. С. 765). Крайние «народно-патриотические» издания парировали эти утверждения прежними насмешками над «обезьяньей переимчивостью японцев, которую так превозносят наши интеллигенты»[3].
И поляризация мнений, и полемический накал с самого начала были весьма существенны; в выражениях этих мнений также не стеснялись. «Русский вестник», привлекавший к сотрудничеству наиболее последовательных и рьяных «охранителей» (достаточно назвать имя Владимира Митрофановича Пуришкевича), возмущался «грустным, тяжелым и глубоко возмутительным» «японофильством» «некоторых наших газет»: «Восхищаются их цивилизацией, так быстро вкоренившейся среди народа и приравнявшей его к цивилизованным европейским государствам. Японию и японцев ставят даже в пример нам. Но возможно ли более сильное самооплевание, как рекомендовать нам брать пример с совершенно диких и даже гнусных по своим поступкам врагов наших — японцев? […] До какой степени самому нужно низко пасть, чтобы, считаясь русским хотя бы только подданным, не только говорить публично в печати, но даже про себя думать про столь мерзкие вещи. Можно ли Японию назвать цивилизованной страною? […] Помилуйте, какой же японцы нам пример в чем-нибудь? Если уж пример нам брать, то только с европейцев, с их национализма и лояльного отношения к своей родине и ее населению, а никак не с дикарей, вспарывающих себе животы»[4].
Либеральная Япония или «Япония» либералов?
Либеральный дискурс был гораздо полнее и разнообразнее. Не ограничиваясь общими прогрессистскими рассуждениями, либеральные издания публиковали многочисленные материалы о Японии, призванные фактами доказать возможность «мирной революции» и стремительного модернизационного прорыва. Явными «уроками» для отечества выглядели многократные исторические отсылки к эпохе «революционного обновления», в процессе которого «японский император признал, что страна созрела для активного общественного участия в обсуждении текущих национальных потребностей и интересов; образовалось народное представительство, неудобства которого для органов власти перевешивались важными выгодами для государства и олицетворяющего его микадо»[5].
Особенно активна была редакция тяготеющего к марксизму «журнала для самообразования» «Мир Божий», которая предлагала читателю подобные материалы почти в каждом номере, причем, как правило, в своеобразном «дуалистическом» формате: «прошлое» и «настоящее». Николай Павлович Азбелев в статье «Театр в Японии» (1904. Декабрь. С. 1-45) подробно рассказывал как о классическом, так и о «новом направлении в японском театре» — реалистической драме, высоко оценивая творчество родоначальника «модернизирования» Каваками Отодзиро и замечая: «Интересно, что героями в таких произведениях часто являются молодые люди, или только что окончившие университет, или еще состоящие в нем. Это и понятно, раз мы знаем, что Япония находится теперь в потоке преобразований, уносящих ее все далее и далее от старого…» (с. 41). Подписанная инициалами статья «Женский вопрос в Японии» (1904. Июнь-июль) также предлагала читателям две части, вторая из которых называлась «Занявшаяся заря для женщин в современной Японии». Именно в «Мире Божьем» (1904. Июль-октябрь) были опубликованы и «Очерки из прошлого и настоящего Японии» Татьяны Александровны Богданович, в следующем году вышедшие книгой (с благожелательнейшей рецензией «Вестника Европы»). Будучи не специалистом-востоковедом, а добросовестным компилятором, писательница поставила себе задачу «заранее отказаться от всякой попытки проникнуть в душу японского народа и ограничиться изучением ее [Японии] истории и ее современного социального и экономического строя» (1904. Июль. С. 68). Хотя здесь изображались не только «достижения прогресса», но и сохранявшиеся «от прошлого» недостатки, демонстрация «ростков будущего» отчетливо доминировала.
Средством, оттеняющим прогрессивность Японии, нередко становился образ Китая, еще в XIXвеке олицетворявшего для либеральной сатиры свою собственную бюрократию. «Прогнивший насквозь, фальшивый, вероломный, бездушно-жестокий, продажный политический режим извратил и обессилил китайскую нацию, осудив ее на ничтожество…» — писал Слонимский, включаясь в давнюю общественную дискуссию[6] и сомневаясь в возможности обновления Китая. Китай для него, как и для многих либералов, — воплощение возможного регрессивного «выбора» России, как Япония — прогрессивного: «Чем же объясняется эта разница в судьбе обеих родственных и во многом сходных между собою народностей? Исключительно лишь свойствами правительственного строя и правительственной системы Китая и Японии. Китай в полной мере осуществил идеал административного всевластия, народного бесправия и молчания, официального самодовольства и всеобщей закоснелости мнимых национальных традиций — идеал, столь настойчиво предлагаемый нам в образец нашею лже-патриотическою печатью, с “Гражданином” и “Московскими ведомостями” во главе»[7].Примечательный образец тенденциозной компаративистики, но противопоставлявшей уже Японию и Корею, дали «Русские ведомости», на протяжении всей войны публиковавшие обширные путевые заметки Вацлава Леопольдовича Серошевского «Ключ Дальнего Востока» — о его поездке в Корею в 1903 году. «Весь корейский строй» представляется ему лишенным «энергии и стремительности труда […] верующим в свое самоусовершенствование» (1904. № 140. С. 4), зато японские «очаги цивилизации» в открытых портах Кореи поражали полным контрастом с «крайней убогостью» окружавшей их «живой картинки из каменного века» (Русские ведомости. 1904. № 66. С. 3). Автор восхищается «поистине японской точностью», организованностью и предприимчивостью, приписывая именно японцам заслугу «открытия» Кореи внешнему миру и направления ее по пути реформ. По мнению Серошевского (этнографа, прогрессиста и польского националиста, отбывшего одиннадцать лет сибирской ссылки), только под влиянием Японии и ее успешной войны с Китаем среди лучшей части корейской интеллигенции проснулись «сознание своего упадка и жажда исправления» вместе с прежним почитанием наук (1904. № 236. С. 4).
Однако не все авторы либеральных изданий «закавычивали» «желтую опасность». В тех же «Русских ведомостях» той же Корее были посвящены заметки другого знатока Дальнего Востока — Владимира Викторовича Корсакова, который в канун войны предрекал неизбежное столкновение России и Японии: «Япония, предвидя, быть может, борьбу народов Запада с народами Востока и желая отстоять Восток от посягательств Запада, решила начать объединение народов Востока […] под своим влиянием»[8]. Да и корейский вопрос, при всем критическом отношении к правящему режиму, виделся ему иначе: «…Для корейского народа никакое иноземное владычество не повлечет за собою того гнета, того высасывания всех народных соков, того вытравливания всего корейского, которые несомненно наступили бы, если бы судьба отдала Корею во власть Японии»[9].
Впрочем, и рамки правого «партийного» подхода не задавали однозначной дифференциации мнений. Так, Михаил Осипович Меньшиков, как и многие другие правые публицисты сводивший метаморфозу японского общественного строя к приобретению лишь «внешней культурности» в виде парламента или «крахмальных рубашек и котелков», тем не менее прозревал в ней очаг новых революционных войн «вроде наполеоновских»: «Как революционная Франция некогда зажгла своим пламенем всю Европу, то же собирается сделать и революционная Япония: она только что пережила внутренний переворот не менее решительный, чем Франция 1789 года […] Японии страстно хочется войны. Ей хочется побед, завоеваний, как их хотелось когда-то нам после петровского переворота или немцам после 1848 года»[10]. Впрочем, это была лишь поверхностная уступка «европеистской» трактовке происходящего в азиатской державе в угоду общему отрицанию всяческой революционности. Она оставляла место и для высмеянных либеральной прессой заявлений о войне как «чуть не прямом следствии» агитации евреев — «азиатов по крови, уроженцев ближнего Востока», которые «первый удар России наносят из Азии же, с Востока дальнего», и для противоречивого соединения пассажей об этнопсихологическом характере «военно-революционной активности» «потомков малайских пиратов, смешавшихся с монгольскими кочевниками», с тезисом о единой «желтой опасности»: «Не Корея, не Маньчжурия, не Япония и не Китай, — а с одной стороны стоит белая раса, с другой желтая». Соответственно, «все выставляемые предлоги для войны: густота населения, торговые интересы, потеря политического равновесия — все это чистый вздор. Японцев тянет воевать, как горячечных тянет пить»[11]. Однако тот же П. Вожин, также убежденный противник «либеральной дряни», напротив, выступал против «навязывания» России роли защитницы белой расы на том основании, что за спиной Японии стоят мнимо нейтральные Англия и Америка: «Политика этих государств допускает лишь теорию расовой и христианской общности, на практике ей предпочитается “business”»[12].
В свою очередь, именно роль «бизнеса» в японской модернизации стала одним из камней преткновения на пути русских либералов к подлинному «японофильству». Так, сотрудник «Русского слова» Краевский, отправленный фактическим редактором этого издания Власом Михайловичем Дорошевичем в авантюрное «путешествие по вражеской стране во время войны» (из рекламного анонса) осенью 1904 года, при общей благожелательности к местным порядкам и нравам, все же обвиняет японцев в излишнем практицизме и «материалистичности». Хитроумный и разветвленный тайный контроль за иностранцами у них на родине, по его мнению, легко обмануть имиджем богатого бездельника: «Все внимание японцев сосредоточено на иностранцах, не обладающих достаточными средствами. […] Может быть, виновно то узко материалистическое направление, которое лежит в натуре японцев. […] Купите какую-нибудь ерунду, стоящую тысячу иен, и это вам будет лучшей рекомендацией для этой страны! […] Такова особенность “капиталистического строя”, где подозрительным кажется человек и благонадежными только деньги. […] Человек с деньгами их проведет. Но человек без денег рискует веревкой. Таковы в этом отношении японцы»[13].
Западничество и прогрессизм русских «японофилов» нередко оказывались столь же «антикапиталистическими», как и «православие, самодержавие, народность» русских «японофобов». Специфику русского дискурса на тему «Восток-Запад» усугубляли и западные комментарии по поводу возможностей России транслировать «цивилизацию» из Европы в Азию, прилежно излагавшиеся отечественными обозревателями и вызывавшие неоднозначную реакцию и «правых», и «левых». Так, по мнению английских теоретизирующих публицистов, Россия — «империя, так сказать, в жидком состоянии еще, империя, которая не нашла самое себя. Относительно нее возможны одинаково как великие сомнения, так и великие надежды»[14]. Своеобразие идейных составляющих общественного мнения — одна из причин того, почему «либеральный образ» Японии никак не мог получить в России должного завершения, идеологически «выкристаллизоваться». Даже «прояпонские» высказывания (например, Слонимского) нередко сопровождались массой противоречивых оговорок, не позволяющих до конца прояснить авторское мнение.
Информация и размышления
Другая причина лежит в коммуникативной специфике ситуации. Общественность начала XX века претендовала на новое мироощущение и новые коммуникации. Вера в потенциал печатного слова позволяла видеть в прессе «шестой континент» (именно такую характеристику иронично-многозначительно вложил в уста японского шпиона «штабс-капитана Рыбникова» Александр Иванович Куприн) не только «читающей публике», но и правительственным кругам. Как «высокознаменательные» расценивались журналистами слова Николая II в ответ на преподнесенный ему в самом начале войны «всеподданнейший адрес от ежедневной столичной печати»: «Надеюсь, что и впредь русская печать окажется достойною своего призвания служить выразительницею чувств и мыслей великой страны и воспользуется своим большим влиянием на общественное настроение, чтобы вносить в него правду, и только правду»[15]. Высказывание императора комментировалось как утверждение «самого высокого общественного идеала», им обосновывалась необходимость «проникнутого горячею любовью к отечеству, но спокойного, беспристрастного изложения; возможно полного и всестороннего выяснения значения событий и военных действий; установления внутренней связи между ними»[16] (цитата из официозного издания, редактировавшегося П. Вожиным и, за исключением самих редакторских статей, в общем выдерживавшего декларацию). Совпав с беспрецедентным интересом к «непознанному врагу» и с отсутствием собственной налаженной информационной системы на Дальнем Востоке, «рынок прессы» начал диктовать издателям и редакторам свои условия, то и дело обходя беспрецедентно же мягкую для отечественной истории военную цензуру.
В результате с «либеральным духом» пришлось в какой-то мере считаться и его идейным противникам. «Мир Божий» саркастически комментировал заявление одиозного Меньшикова по поводу начала его сотрудничества с суворинским «Новым временем»: «Г. Суворин разрешил ему писать о чем угодно и как угодно, и это показалось г. Меньшикову “либеральным”. “Скажите, многие ли редакции настолько либеральны?” — восторгается он дальше по поводу “свободы мнений”, допускаемой в “Новом времени”, где подчас на одной и той же странице одно и то же сообщение передается самым противоречивым образом…»[17] Впрочем, и данное этой газете Салтыковым-Щедриным прозвище «Чего изволите?», и ленинское определение ее как «образца бойкой торговли “навынос и распивочно”» не отрицали коммерческой успешности издательского предприятия Алексея Сергеевича Суворина, а значит, и известного «разномыслия». Либеральное прошлое «донововременского» Суворина тоже не могло пройти бесследно, откуда и позиционирование газеты как «парламента мнений». На страницах «Нового времени» с антияпонскими сентенциями Меньшикова и самого Суворина действительно соседствовала информация иного рода, перепечатывавшаяся либеральными изданиями и перепечатываемая у них — читатель «изволил». Вообще, стоит учитывать индивидуальную эволюцию публицистов в специфических российских условиях. Тот же Дубенский, до появления в «Новом времени» под именем Вожина, начинал с «Русских ведомостей».
Приходилось, наконец, считаться с общественным весом и самого понятия «либерализм», очевидным и для правительственных кругов. Петр Данилович Святополк-Мирский, назначенный министром внутренних дел вслед за убитым эсерами Вячеславом Константиновичем Плеве, сообщил, отвечая на вопросы корреспондента «EchodeParis», что, «опираясь на основные начала, указанные […] Государем», постарается проявлять на своем посту «истинный и широкий либерализм, поскольку этот последний не противоречит установленному порядку правления»[18]. Соответственно, в самой рьяной «охранительной» прессе возникали рассуждения о противопоставленности «истинного либерализма», которому «наш Божественный Учитель первый нас учил […] в словах “возлюби ближнего, как себя самого”», и «совершенно исключительного русского либерализма и всей его партии, позорящей русское имя»[19].
Именно в таких условиях стали возможны своеобразные либерально-консервативные «гибриды», вроде опубликованного еще в июле 1904 года рассказа о встрече двух фронтовых разведчиков — русского и японца, окрещенного в миссии епископа Николая. Столкновение завершается братанием «на религиозной почве»:
«Изумлялся стрелок Чукин, тряс японца за руку.
– Водку пьешь? — спрашивал.
– Вотьки не пийро.
– Православный, да не совсем… не дошел! А все же одной веры со мной — только обличье в тебе японское… […] И водки у вас не пьют… Деревня, значит, чверезая. А у нас в Расее всякого народу сколько угодно…
– Нипони — нети?
– Японов нет. Ну, да скоро будут и японы.
[…] Так расстались “враги”- два “секрета”: японский и русский»[20].
Поразительно, но здесь налицо не пародия, а неуклюжая фельетонная попытка «сбалансировать» неустоявшееся общественное мнение в его столкновении со сложной реальностью: весь публицистический контекст эмоциональных «шатаний» вокруг «военно-ориентальных» образов говорит за это. Виднейший военный корреспондент Василий Иванович Немирович-Данченко, работавший для «Русского слова», но широко публиковавшийся в прессе всех направлений, переходил от филиппик против отечественных «рептилий печати», недооценивавших «достойного и рыцарственного противника», к инвективам в адрес японцев, «азиатски» нарушавших права китайских женщин. Репортер «Биржевых ведомостей» Михайлов рассуждал то о перспективах приобщения темных китайцев к цивилизации ввиду разрушенной артобстрелом кумирни, то о необходимости пресечь злоупотребления «грубых» пограничников и «озверелых» казаков, занимающихся систематическим вымогательством у населения «приглушенной, разоренной» китайской деревни. Всеобще признанный авторитетным военным экспертом генерал Драгомиров, называвший японцев «толковыми учениками немцев», страшными «своей проклятой точностью», и проводивший параллели между их стратегией и наследием Наполеона, в том же самом «Разведчике» раздраженно обрушивался на «пресмыкательство» перед «обнаглевшими» японскими пленными. Ряд примеров богат и почти бесконечен.
Интереснейший информационный пласт этого «мейнстрима» прессы времен русско-японской войны, о котором мне уже неоднократно приходилось писать и говорить, свидетельствует о высокой информационной насыщенности в отсутствие выраженных идеологических доминант. После одного из моих докладов коллега-историк заметил: образ Японии, созданный в 1904-1905 годах русской прессой, убеждает в том, что Россия тогда проиграла «информационную войну». Вряд ли это замечание корректно, если учитывать количество, многообразие и оперативность информации, буквально обрушившейся на взыскующую ее публику. Можно было бы сказать, скорее, что Россия проиграла войну «дезинформационную», если бы задачи такой «войны» были тогда осмыслены и поставлены. Однако произошло это позднее, уже в годы Первой мировой, закончившейся для России другой революцией. Именно в таких своеобразных условиях либералам и консерваторам и приходилось испытывать общественное мнение «на разрыв», постоянно подвергаясь его собственному идейно «размывающему» воздействию. В результате даже в «Русском вестнике» на страницах, соседствующих с грубыми антияпонскими и антияпонофильскими выпадами, появлялось, например, повествование о злополучной «одиссее» невостребованного патриота — «секретаря редакции, симпатичного и талантливого молодого человека по фамилии Машкевич, бегло говорившего на нескольких языках, в том числе по-японски и по-английски». Проживший более трех лет в Японии, до самой войны, он не смог сохранить открытую им русскую школу для японских детей и продолжать признанную «даже английской прессой» корреспондентскую деятельность исключительно из-за противодействия «русской администрации в Японии», враждебной всякой сторонней инициативе: «Много приобрел я друзей среди как иностранцев, так и японцев, не было у меня лишь друзей среди русских…»[21]
После Мукденского сражения, сдачи Порт-Артура и особенно после Цусимы исподволь нараставшая волна либерализации и демократизации захлестнула печать разных оттенков, трансформировав прежний спектр. Постепенно и в части прежних «умеренно патриотических» изданий Япония превращается в почти безоговорочный пример прогрессивного развития, которому предлагается следовать[22]. Особенно впечатляющи корреспонденции о «европейском» обустройстве японцами занятых ими Порт-Артура[23] или Дальнего: «…огромные склады, колоссальные запасы древесного угля, не дающего дыма, электричество, фабрики, заводы, благоустройство полное, организация во всем блестящая. Множество рабочих-китайцев, которые держатся раболепно. Японцы словно плантаторы»[24].
Однако тем самым образ Японии утрачивал и многомерность, и реалистичность, пусть даже во многом потенциальные. Япония все больше превращалась в конъюнктурную «Россию наоборот», и с окончанием войны эта логика объективно должна была себя исчерпать.
Последствия «очистительного урагана»: старые сравнения и новые перспективы
Вскоре после публикации 5 октября 1905 года ратифицированного Николаем IIтекста Портсмутского мирного договора в «Русских ведомостях» появилась статья Дмитрия Ивановича Тихомирова «Накануне свободы просвещенной» (№ 262. 7 октября. С. 2), которая «наводила мосты» между завершившейся военной эпохой и начинающейся «освободительной». Войну с Японией она уподобляла очистительному урагану: «…сколько разрушений и потерь оставила она по своим следам, залитым кровью, а одновременно с этим — и сколько новых сил, новых важных созиданий вызвала та же гроза к жизни!» Один из обычных для «времени пробуждения» манифестов воинственного либерализма, обращенный и к правительству («государственной власти мало дела до того, что человек […] хочет быть прежде всего человеком (выделено автором. — И.Е.), а не слугою правительства; мало дела государственной власти и до интересов общественных и всяких других»), и к политическим противникам — «мрачным изуверам» с их «зверским самосудом слепого невежества, разнузданностью общественных подонков и отбросов». После Манифеста 17 октября такой режим «диалога» между противостоящими общественными силами окончательно входит в обычай. Соответственно, пример Японии с его «эзоповым оттенком» быстро теряет актуальность — тем больше, чем быстрее назревают открытые революционные бои. Рубеж 1905 и 1906 годов выплеснулся на страницы прессы общим смятением и «тризной по жертвам». Отсылкам к «японской теме» почти уже не находилось места, но некое эхо еще звучало, и эхо знаменательное. Проследим его по январским страницам «Русского слова».
Подводя итог ушедшему 1905 году и одновременно оценивая вклад в происходившее либеральных соратников, редакционный материал «Прошлое и будущее» констатировал: «Страна жила впервые (выделено автором. — И.Е.) после долгого вынужденного гнетущего сна. […] Куропаткин говорил: терпите и продолжайте спать спокойно. Японцы нас беспощадно будили. В далекой Маньчжурии над спящей Россией был произнесен смертный приговор. […] Сначала заговорили лучшие люди, сильные духом, которым не спалось при общей могильной тишине» (№ 1. С. 3). Затем следовали укоры правительству, не прислушавшемуся к гласу народа, рассуждения о нетождественности, но взаимосвязанности «мирной» и «кровавой», «переродившейся» революции и, наконец, рецепт — «лечиться от разных бед и несчастий развитием широкой свободы».
«Разбудив» Россию, Япония выполнила ту из своих исторических задач, которая составляла квинтэссенцию либерального интереса к «Стране восходящего солнца». Во втором номере «Русских ведомостей» публиковался переданный по телефону полный текст послевоенного японо-китайского договора (с. 3). Какие-либо комментарии отсутствовали — это были уже собственно «японские дела», тем более что порой встречавшееся прежде сочувствие к Китаю также перестало быть актуальным. Здесь же, в статье «Пережитое зло (Очерки по народному образованию)» (с. 2), Василий Порфирьевич Вахтеров возлагал ответственность за революционные эксцессы как на «заносчивость правительства», так и на отсталость и невежество народных масс, оперируя в общем ряду уже устоявшимися сравнениями: «У нас на каждую сотню жителей приходится […] впятеро менее [учащихся], чем у наших западных соседей и в Японии. […] Но вопрос в том, какую науку был бы в состоянии насадить бюрократический порядок, и ответ на это дает нам Китай. […] Фальсифицированная наука, которую в состоянии насадить бюрократия, не возвышает, а принижает человеческую личность». Откликов требовали сугубо свои, «домашние» дела: номер за номером «Искр» — иллюстрированного приложения к «Русскому слову» — выходил с фоторепортажами о декабрьских событиях, изображавшими руины зданий (в том числе и собственной выгоревшей главной типографии Товарищества И.Д. Сытина, в номере первом от 1 января), манифестации и баррикады, воинские патрули и арестованных революционеров, тела убитых — не в Маньчжурии, в Москве, а заодно и сумасшедшую редакционную страду этих дней (целый разворот фотографий измотанных, ночующих прямо на рабочих местах сотрудников газеты в третьем номере от 15 января). Было не до Японии. Однако в четвертом номере «Искр» (22 января), открываемом репродукцией знаменитой картины Франца Штука «Война», по понятным соображениям названной здесь «По трупам», в качестве последнего, словно антагонистического ей изображения опубликована фотография «Возвращение японских войск с войны. Торжественное вступление матросов в Токио». В тандеме с репродукцией на той же, 8-й странице «Заседание французского национального собрания в Версале в день избрания Фальера президентом Французской республики» и после очередных «революционных сюжетов» она выглядит неким напоминанием о чужой, состоявшейся «цивилизованной» жизни.
Так же мимоходом, но опять же знаменательно появляются японцы и в написанном «по горячим следам» большом художественном очерке Дорошевича «Вихрь (Вчерашняя трагедия)». Один из его персонажей призывает собравшихся: «Пора нам стать практичными. Бойкот, сорвать думу, принять ее и работать, это — вопросы тактические. Поучимся же тактике хоть у японцев. Возьмем японскую тактику. Да. Не бросать, не гнать, не преследовать. Отвоевать хоть маленькую позицию, но окопаться, укрепиться: “Она наша!” Лицо выступавшего вслед за ним оппонента “дергало от гнева и негодования”: “Мы идем на штурм. Мы тесним. Мы побеждаем. И нас, значит, останавливают на каком-то несчастном выступе стены. Останавливают среди победы!” “Довольно! Укрепимся на выступе!” За нами горы трупов-с, трупов и… перед нами победа. […] В споре с нами вызывают мертвых! Прибегают к заклинаниям! Японцев зовут!»[25]
Здесь уже иной уровень сопоставления и иная степень факультативности. «Японцы» как «свежий» компонент исторической памяти лишь показательно и поверхностно иллюстрируют собой «задачи насущного момента». Через десять дней «Русское слово» озвучит эти задачи и без «японского участия»: «Благодаря отсутствию выдержанной, хладнокровно продуманной тактики, создалось современное положение страны. 17-го октября и в ближайшие дни мы близко стояли к желанным результатам. Требовалось хладнокровие для последовательного ведения дела к желанному концу. […] Дело обновления родины не погибло, но оно пострадало. Ошибки могут быть исправлены, но не отчаянием или возбуждением разрушительного протеста. Нет, нужна сплачивающая бодрость и выдержанная тактика прогрессивных элементов. В таком случае развитие освободительного движения будет гарантировано от реакции сверху и от разрушения России снизу»[26].
Осколки «японского зеркала»
Гарантировать, как известно, ни того, ни другого не удалось. Не случайно зародившийся в начале века «японский синдром» сохранился и в исторической памяти, и в публицистической практике на всем его протяжении — естественно, дополненный и трансформированный новыми составляющими, от реванша 1945 года до позднейшего благоговения перед «японским экономическим чудом». Новые, порой удивляющие, но в общем ожидаемые его проявления связаны со столетней годовщиной трагических событий на Дальнем Востоке.
Широко развернутая официальная «кампания памяти» с ее политизированной торжественностью далеко не всегда находила понимание у интересующихся историей «для себя». «Кстати, на днях слышал (по-моему, по ОРТ) еще одно занятное сообщение — оказывается, отряд кораблей ТОФ во главе с тезкой “Варяга” отправился в Инчхон (второе название Чемульпо. — И.Е.) на празднование 100-летнего юбилея… ЦУСИМСКОГО СРАЖЕНИЯ!» — негодовал один из участников форума любителей военно-морской истории «Цусима.ru»[27].
«Слово “юбилей” тут вряд ли будет уместным», — вторилв номере 9 (199) за 2004 год общественно-политический еженедельник «Киевский телеграфЪ», публикующий (в том числе в интернет-версии) цикл статей, специально посвященный «100-летней годовщине» [28]. (Обсуждение вопроса в «предреволюционной» Украине не просто добавляет теме пикантности, но и заставляет серьезно задуматься о проблемах единства «постсоветской» исторической памяти.)
На примере одной из таких статей Сергея Гончарова с характерным названием «Призраки прошлого» хорошо раскрывается логика и историко-культурный контекст целой группы подобных ей текстов, появившихся в России и в Украине. Автор ставит задачу разоблачить «главный миф той войны […] который остается, пожалуй, ключевым элементом современного восприятия…»[29]. При этом Гончаров видит только один фланг этого восприятия, ибо сам находится на другом. Уничижительно говоря о победоносных «баснях», сочинявшихся русскими журналистами начала XX века (со ссылкой на «Русское слово», где в начале войны можно было, конечно, при желании найти и такое), автор выступает как антагонист Солженицына. Между тем, тезис Гончарова о «рокировке» европейских и азиатских ценностей и военных традиций во время дальневосточного конфликта («части света [представленные Россией и Японией. — И.Е.] словно поменялись местами») является, как мы можем теперь судить, парафразом многих печатных материалов столетней давности. Теперь, правда, учитывается последующая историческая перспектива. Так, по мнению автора, нельзя смешивать «две Японии» — с одной стороны, воевавшую против «коалиций Объединенных наций» «стопроцентно азиатскую» державу 1930-1940-х годов, с другой, — противника России в 1904-1905 годах — «самую европейскую из всех азиатских стран», динамичную, с армией из «настоящих европейских солдат — только с желтым цветом кожи», инициативных и рационально мыслящих. Проецирование первой на вторую недопустимо, считает Гончаров, указывая «большинству не только увлеченных любителей и просто интересующихся, но даже и многим историкам» на эту «психологическую ловушку, заботливо устроенную для нас самой Историей», и […] попадает в нее сам – но, так сказать, с противоположной стороны. Нам предлагается другая проекция — современной Японии («образцового» «Запада на Востоке») на Японию эпохи первичной модернизации, а в действительности — на недомодернизированную (ни тогда, ни сейчас) Россию.
Либералы столетней давности оказывались, пожалуй, проницательнее, когда, как Слонимский, «не вполне либерально» писали о невозможности столь скорой и последовательной «вестернизации»: «Было бы крайне ошибочно и даже опасно думать, что японская нация отреклась от своей многовековой истории, забыла свои традиции и всецело прониклась европейскими понятиями и идеалами. […] Различия между общественными классами и сословиями не могли потерять свое значение в стране, недавно еще только вышедшей из феодальных пут, и провозглашенное конституциею равенство всех перед законом остается лишь отвлеченным принципом»[30].
Ловушку, собственно, ставит не «История», а метод исторических аналогий, по самой своей сути более идеологический, чем научный. Об этом говорит весь массивный опыт апробации его и либералами, и консерваторами начала прошлого века. Начало нынешнего, спустя уже много лет после расцвета и заката знаменитой «Geistesgeschichte» — небезызвестной «истории духа» немецкого образца, демонстрирует иные, смешанные комбинации традиционных посылок. «Экзальтированный до предела национальный дух, — межцивилизационно обобщает Гончаров, — не выдержав перенапряжения, быстро перегорает, “спекается”, уничтожая сам себя. И оборачивается неизбежным параличом воли». В принципе, историческая специфика стран и эпох только мешает такому типу квазиисторического дискурса, публицистически нацеленного на вневременное. Соответственно, по мнению автора, в 1944 году происходит уже «Японская Цусима», а главный урок русско-японской войны «остается универсальным. Вне зависимости от того, идет ли речь о Дальнем Востоке, Кавказе или Среднем Востоке, 1904-м, 1994-м или 2004 годе». Отсюда и характерное заглавие раздела статьи — «Две Японии, или Будущее, которое уже было», и столь органично актуализируемая материалом тема современных «куропаткиных» — командиров «первой операции по подавлению мятежа в Чеченской республике (в 1994-1996 годах)».
Либеральные, по всей видимости, убеждения автора статьи вовсе не препятствуют методологическому архаизму, ведь движущий импульс задает не историография, но публицистика, где главное — динамизм противопоставления. Не случайно зеркальное отражение сюжета «Маньчжурия как Чечня» находим в виртуальном издании совсем иного, по сравнению с «Киевским телеграфом», политического толка — «Антиглобалистской кувалде».
Начальным импульсом публицистики такого рода может стать и частный факт исторической памяти — например, семейной, как в статье Ярослава Тинченко[31], который отвечает на вопрос: «Почему же они проиграли японцам?», всматриваясь в фотографию прадеда — георгиевского кавалера. Ответ настолько же близок ответу Гончарова (и многим публикациям конца 1904-1905 годов), насколько парадоксально противоположен ему: дело в европеизации на англо-немецкий манер военной оболочки для неизменного национального духа, в создании «рыцарей с ружьем» («Педантичность и простота стали залогом военного успеха нового поколения японских самураев, сокрушить которых удалось лишь спустя сорок лет — в 1945-м»). Плюс, естественно, наши «национальные беды» — недальновидность и «славянская» продажность верхов, да стремление экономить, где не надо (например, на металле для штыков). Симпатии автора к удачному японскому эксперименту по модернизации национального духа соответствует его солидарность с японской интерпретацией российской дальневосточной политики — «всех тех хищничеств, обманов и унижений, которые Японии приходилось долгое время терпеть от России».
Публицистический арсенал на месте, «японцы» тоже. Дело за революцией…