(революция, интеллигенция и высшая школа: 1905 — 2005)
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2005
Александр Николаевич Дмитриев (р. 1973) — историк, редактор отдела теории журнала «Новое литературное обозрение».
Кажется, сегодня нет ничего более далекого от российской действительности, чем весь набор проблем, понятий и ценностей, связанных с первой русской революцией. Отсылки к «неслыханным переменам, невиданным мятежам», начавшимся в 1905 году и закончившимся вместе с существованием Российской империи, уже довольно давно (и еще до конца советской власти) перестали быть как содержательной точкой отсчета, так и подлинным, а не декларативным основанием легитимности для любого из сколь-либо значимых политических и интеллектуальных течений. Осталось ли от революции 1905 года что-либо, кроме названий улиц, станций метро, почти безлюдных музейных залов и «Броненосца “Потемкин”» Эйзенштейна? Сопоставления и переклички этой эпохи с современностью довольно просто укладываются в вечные надысторические формулы «российского пути», где с одной стороны будут власть, бюрократия, административный произвол, патриотическая риторика и примат порядка, с другой — общество, общественность, интеллигенция, западничество и лозунг «назревших перемен». Поскольку далее я буду останавливаться преимущественно на второй, «общественной» части этой квазиисториософской связки, сразу хотел бы подчеркнуть, что она развивается только в непосредственной связи с первой — «государственной».
На мой взгляд, любые современные аналогии для 1905 года — в смысле подобия авторитарных режимов, патерналистски-государственнических фантомов правящей бюрократии или революционно-либеральных коалиций в оппозиционном лагере — релевантны не для (еще только) возможного кризиса актуальной «путинской» системы, но для другой, уже состоявшейся российской «буржуазно-демократической» и «национально-либеральной» революции начала 1990-х годов. Однако главными вехами прошлого и точками исторической самопроекции для того слоя, который был и мотором, и авангардом посткоммунистической трансформации, являлись 1968-й (в Праге, а не в Париже), 1956-й и 1937-й (а через него — и 1917-й) годы, а никак не 1905-й. Дело было не столько в забвении традицией освободительной борьбы или неприязни к революционным истокам советской системы, сколько в ином социальном генезисе: советская интеллигенция периода перестройки была не прямой наследницей «старой» дореволюционной интеллигенции, а, главным образом, порождением советской массовой образовательной системы 1930 — 1970-х годов[1]. И только в модусе чисто идеологической и воображаемой преемственности этот слой и его активная часть могли присвоить традиции Герцена, радикалов-разночинцев и мандельштамовской «присяги четвертому сословью». Носителями полу- и околодиссидентской оппозиционной идеологии были воспитанные советскими институтами и университетами специалисты и государственные служащие, бывшие частью системы уже хотя бы потому, что никакой возможности успешной профессиональной реализации вне этой системы и предоставленных ею ресурсов просто не существовало. Именно потому политический и экономический крах советского строя не мог не быть и крушением социального уклада и жизненного мира тех людей, которые, казалось бы, были от него идеологически и морально весьма далеки и не питали уже никаких иллюзий насчет «социализма с человеческим лицом». Возможно, именно из-за этой социальной «необеспеченности», отсутствия массовой базы в виде прежнего довольно широкого круга потребителей и носителей индустрии идей невостребованными оказались и новые идеологические проекты первой половины 1990-х — от повсеместного насаждения идеологии «открытого общества» до попыток реанимировать веховскую традицию. Легкость возвращения «на столбовую дорогу цивилизации» (или к условной России 1913 года) на уровне деклараций лишь подчеркивала реальную невозможность реализации любой реставраторской или «нормализационной» программы. Не менее проблематичной по сравнению с советской эпохой остается и преемственность установок современных российских интеллектуалов по отношению к наследию диссидентского времени и недифференцированной традицией русской интеллигенции вообще (включая наследие русского зарубежья всех трех главных «волн» эмиграции)[2]. Ведь для ситуации 1990-2000-х годов очень многие «проверенные временем» рецепты и средства исцеления многолетней или вековой выдержки оказались недейственными или даже просроченными. В 2000-е годы те, кто считал и считает себя наследниками русской интеллигенции, живут и действуют в принципиально иной социальной среде и пользуются совсем другими средствами и каналами мобилизации, самопополнения и коммуникации, чем в первые десятилетия ХХ века или даже четверть столетия назад. Разумеется, то же можно сказать и про интеллектуалов других стран — но глобальные перемены 1990-х годов для России и бывших союзных республик совпали со стремительным разрывом с советским прошлым. Несмотря на победу антикоммунистических сил в 1991 году, 1990-е не были и не могли стать эпохой реализации диссидентских идей 1970-х, точно так же, как идеалы Просвещения или интеллигентские споры начала века только опосредованно относились к будущим якобинству и Термидору, НЭПу или сталинизму. Относительная и «точечная» автономность научной среды и гуманитариев в позднесоветский период позволила существовать не только фрондерским настроениям, но и важным независимым интеллектуальным проектам (например, московско-тартуской семиотике, вопреки официозным доктринам марксистско-ленинской эстетики и теории отражения). Однако среда интеллектуального производства в советскую эпоху не была каким-то автономным миром, почти готовым «нормальным» мини-социумом, которому политические перемены должны лишь открыть дорогу для нестесненной реализации — как это могло видеться активистам демократического движения на исходе перестройки. И если в новой ситуации многие научные и гуманитарные начинания 1970-1980-х годов смогли успешно продолжиться или воплотиться в новые формы, то сама порождающая их среда на посткоммунистическом переходе неузнаваемо трансформировалась или исчезла вовсе. Так и свержение царской власти вовсе не принесло свободного процветания академической системе, при том что многие дореволюционные надежды и планы оказались реализованы в превратном и форсированно «демократическом» виде уже большевистской властью.
Указанные российские революции имели для образованного сословия (снова — весьма разного в конце и начале ХХ века) важное институциональное подобие: на недолгое время интеллектуалы становились политически ангажированной силой, формирующей программы разных социальных движений. Кроме того — в более долгосрочной перспективе — так или иначе сами «люди знания» получили контроль над высшим образованием, системой своей собственной репродукции. И в этой системе произошли важные перемены, связанные в первую очередь с процессом разгосударствления и становлением параллельной, негосударственной высшей школы (в первом случае инициированные министром просвещения Ильей Ивановичем Толстым в революционном декабре 1905 года). Но если первую русскую революцию академическая интеллигенция пережила как некое единое целое (несмотря на усилившееся размежевание на либеральное, народническое и марксистское направления), то интеллигенция советского времени после конца советского строя как группа с пусть и размытыми, но когерентными установками и ценностями в общем перестала существовать. Кроме того, не стоит забывать, что по отношению к самодержавию у интеллигенции начала века были более давние, устойчивые и оппозиционные настроения, в то время как советская интеллигенция находилась в сложных и более «сращенных» отношениях с государством. Дело не в моральной неустойчивости или «коррумпированности» советских «образованцев», а в принципиально иных режимах знания и правилах организации науки второй половины минувшего столетия, которые предусматривали гораздо большую роль и прямое участие государства как организующего фактора системы исследований. В силу структурного устройства советской академической системы как раз наиболее проверенной и подконтрольной была именно вузовская интеллигенция, и, кроме отдельных окраин, вовсе не институты и университеты были очагами негласного сопротивления коммунистической власти, в отличие, например, от ряда стран Восточной Европы. Соответственно и принцип автономии высшей школы наполнялся в начале и конце века очень разным содержанием: из боевого лозунга противостояния государственному диктату он стал фактором самостоятельного развития образовательной системы как одного из элементов гражданской сферы. До революции требование автономии университетов от власти было также и своего рода реакцией на реальную автономию, точнее — «блестящую изоляцию» интеллигентского сообщества от широких слоев российского населения, — и попыткой преодоления этой изоляции[3]. Это определялось и спецификой российской модернизации, где многие институты создавались государством с опережением общей социальной динамики, как бы на вырост, часто безотносительно к уже имеющейся общественной среде, хотя и с необходимой опорой на ее (не всегда устойчивые и самостоятельные) институты. Не будучи напрямую частью системы подготовки элиты, как немецкие или английские университеты с их корпорациями и духом «буржуазии образования», университетская и, шире, вузовская среда и своим этосом, и набором «антисистемных» поведенческих установок и стереотипов представляла собой в дореволюционной России некое государство в государстве, часто сознательно изолируемое властями от «большого общества». И именно это государство в государстве последовательно, примерно до середины 1930-х годов, завоевывала новая власть, сочетавшая репрессии и лобовое наступление с неявными или декларированными компромиссами. Система высшего образования в конце 1980-х и первой половине 1990-х годов едва ли могла быть восприимчивой к идее независимости от государства, которое было главным, единственным или преобладающим источником финансирования и развития. Последний раз речь об автономии (на сей раз от внешних финансовых влияний) в публичном дискурсе заходила при обосновании недобровольного «развода» Российского государственного гуманитарного университета с «ЮКОСом», что явно было всего лишь хорошей миной в скверной игре, особенно в свете министерских намеков на перспективы слияния в противном случае одного из ведущих вузов страны с каким-нибудь продвинутым пожарным техникумом.
Самосознание, установки и ценности образованного слоя не являются просто индивидуальными или даже коллективными нормативными принципами и этическими постулатами, но определяются и в известном смысле гарантируются социальными основаниями и экономическими условиями существования в первую очередь академической, образовательной и культурной сфер общественной жизни. Какие сравнительные тенденции социальной динамики нынешней российской (или уже — вузовской) интеллигенции можно отметить в самом беглом обзоре, не обращаясь к данным массовых опросов или имеющихся социологических исследований? По сравнению с началом века вузовские преподаватели в гораздо меньшей степени ощущают себя членами некой единой социальной общности с общегрупповыми приоритетами. Между этическими императивами «интеллигентского» мировоззрения (ценность образования, научного труда, универсализма и так далее) и сугубо экономическими интересами (ставки, зарплаты, стажировки) обнаруживается поразительное отсутствие эффективных и работающих опосредующих социальных образований и механизмов. По-видимому, безвозвратно ушли в прошлое и времена достаточно широких и открытых форумов революционно-перестроечного времени, вроде «Московской трибуны» — не только из-за дифференциации и «оптимизации» общественной жизни в 1990-е годы или продуманной «зачистки» политического поля последних лет. Когда-то довольно действенный Союз ученых, несмотря на продолжающуся активность в подготовке порой важных бумаг, давно находится в состоянии, близком к анабиозу, и вообще профессиональные движения и самоорганизация в академической сфере (в отличие от учителей средних школ) остались практически неразвитыми. Преобладают стратегии индивидуальной адаптации к имеющимся обстоятельствам академической жизни, или попросту — забота о собственной карьере вне всяких общеинституциональных или общегрупповых перспектив, потому что так думает и поступает каждый. Внутренняя социальность свелась в современной российской науке только к ориентации на свой весьма узкий круг коллег и соратников. Здесь контраст с механизмами функционирования современного американского, французского или немецкого университета, где самостоятельная роль преподавателей и их организаций остается чрезвычайно важной, особенно впечатляющ. Советское наследие и периферийный статус многих российских разработок в глобальном разделении научного труда, конечно, играют значительную роль. Отдаление вузовского начальства от рядовых сотрудников, разумеется, вполне свойственное и советской эпохе, гораздо сильнее и откровеннее основано теперь на неравном распределением финансово-экономических ресурсов, зачастую «серых» или даже вполне грязных, внутри этой системы. Механизмы кооптации и репродукции преподавательского корпуса и сотрудников ректоратов (а часто также и деканатов) действуют по весьма различным законам — и очень часто преподаватели, включая и штатных профессоров, оказываются наемными сотрудниками ректората в самом очевидном и незатейливом смысле. Речь не о каких-то темных силах, засевших в вузовских штабах, или неискоренимых советских привычках, но о функциональных правилах уже в общем сложившейся системы. Тем самым она начинает работать в логике не рассадника знания, но скорее акционерного общества по обмену денег и ресурсов на информацию и тренинг (вплоть до разных форм неявной передачи административного, а значит, и финансового капитала «наследникам» — порой и просто детям — первых руководителей). Разумеется, в такой системе защита собственных прав и интересов не столько от всегда недофинансирующего государства, но и от вузовской администрации в эту общую логику развития совсем не входит и потому последовательно и неявно из нее исключается. Формы и способы тут существуют самые разные, порой весьма далекие от любого академического этикета, вплоть до мелких хитростей в оформлении трудовых договоров.
История частных американских университетов или общемировых тенденций к коммерциализации образования имеют к этим российским реалиям далеко не самое прямое отношение — именно в силу полугосударственного, теневого и закрытого механизма перераспределения ресурсов и зачастую кадров. Эта дифференциация также очень мало напоминает противостояние ординарных профессоров и младших преподавателей, имевшее место в дореволюционном университете (или Академическом союзе)[4]. И в дореволюционной России, и в России сегодняшней негосударственная высшая школа восполняет узость списочного состава основных государственных вузов и позволяет обеспечить образованием и дипломами более широкую публику, часто для новых и бурно развивающихся секторов экономики и общественной жизни. После преобразований 1905 года именно не удовлетворенные составом кафедр или качеством преподавания младшие преподаватели могли пополнять преподавательский штат новых негосударственных вузов, которые были одновременно питомниками новых направлений и дисциплин. Но ничего подобного новаторским институциям, вроде Московского городского университета имени Альфонса Шанявского или бехтеревского Психоневрологического института в Петрограде, на сегодняшний день у нас не появилось. Вполне достойные и научно состоятельные негосударственные «аспирантские колледжи», вроде Европейского университета в Санкт-Петербурге или Московской школы социальных и экономических наук, едва ли меняют общую картину вспомогательно-вторичной ориентации негосударственной высшей школы. Преобладание скорее полугосударственных форм платного высшего образования также свидетельствует скорее об экстенсивном расширении уже имеющейся системы, чем о ее диверсификации или росте альтернативных моделей и форм.
Можно в заключение лишь высказать предположение, что любые политические перемены будущего, даже самые революционные, едва ли радикально переменят указанные тенденции в российской образовательной системе, что может рассматриваться как парадоксальное следствие ее далеко не благодетельной автономии, но также и определенной ригидности в соединении с социальной «интегрированностью» и устойчивостью в постсоветском социуме. История науки последних двух веков очень ясно показывает, что внутренняя социальная жизнь и напряжения академической системы могут стать и показателем, и важным фактором организационного и собственно научного обновления. Связь кампуса с большим обществом, городскими сообществами, национально-государственным контекстом и глобальными тенденциями осуществляется не только за счет экспертно-административных воздействий или экономических влияний, но и при сознательных и продуманных воздействиях разных коллективных игроков или групп интересов внутри большой науки или образовательной системы[5]. Все наблюдатели сходятся на том, что формальное присоединение России к Болонской системе или введение единых государственных экзаменов и стандартов — только малая часть более общих, необходимых и далеко не безболезненных перемен. Пока преподавательский корпус, интеллигенция и интеллектуалы (а не ректоры, эксперты или избранные «гранды») в современной России являются лишь объектом, а не субъектом этого процесса. Будет ли так и впредь? Что могут здесь дать исторические или сравнительные параллели?
Помимо опыта прошлого или современных оценок ситуации с образованием в США и ведущих европейских странах (Франции, Германии и Великобритании), для России, на мой взгляд, не меньший интерес представляют и уроки развития последних десятилетий в разных странах Азии, Восточной Европы и Латинской Америки. Только такой разноплановый подход даст объемное видение перспектив интеллектуалов, ученых и их мест знания, чем бы они ни были: бродильным ферментом для модернизирующихся обществ, условно-тепличными гетто для удачливых профессионалов, культурных скептиков и прирученных радикалов-обновителей, открытой сетью разных институций или реликтами прежних эпох, кое-как встроенными в заведомо неблагоприятную общую конъюнктуру[6]. Едва ли решающим моментом тут может стать всеразрешающий революционный исход — ибо гораздо более важными представляются внутренняя социальная динамика, а значит, неизбежные противоречия и конфликты, без продуцирования и снятия которых любая академическая система становится нежизнеспособной.