Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2005
Михаил Соколов (р. 1977) — социолог, научный сотрудник Центра независимых социологических исследований (Санкт-Петербург), преподаватель Санкт-Петербургского государственного университета.
«Мы могли бы служить в разведке,
мы могли бы играть
в кино…»
Есть глубокая историческая ирония в том, что, перечисляя несбывшиеся мечты и нереализованные амбиции, российская поп-музыка, отвечая, по-видимому, массовым представлениям рубежа тысячелетий, поставила рядом в качестве эталонов социального статуса именно эти две профессии, еще несколько веков назад находившиеся в самом низу иерархии престижа. Актеров хоронили за кладбищенской оградой, а пойманного со шпионской миссией даже в Первую мировую обычно ждало повешенье, какими бы ни были его ранг и звание. История Натаниэля Хэйла, молодого американского патриота времен Войны за Независимость, пойманного англичанами за изучением их артиллерии и произнесшего перед смертью патетическое: «Я сожалею лишь о том, что у меня есть только одна жизнь, которую можно отдать за родину», казалась современникам особенно драматичной именно потому, что ради своей страны ее герой отдал не только жизнь, но и честь. Английский джентльмен из армии Его Величества никогда не решился бы на такое самопожертвование. Именно эта разница превратила Хэйла в национального героя молодой республики[1].
Только к середине нещепетильного ХХ столетия разведчик (и, шире, сотрудник спецслужб) смог окончательно утвердиться в качестве одной из основных фигур популярной мифологии. Однако, возможно, нигде до сих пор он не занимал в ее пантеоне такого места, какое занимает сейчас в России. За последнее десятилетие спецслужбы сделали прямо-таки невероятную карьеру, превратившись в одну из центральных тем отечественного коллективного воображения. Военизированные, иерархически организованные и абсолютно закрытые от посторонних глаз организации, занятые «спецоперациями» разведывательного, военного или «информационного» свойства, не только превратились в любимых героев массовой литературы и кино. Популярной политической аналитикой им была отведена роль основного двигателя всей социальной машинерии, ответственного за результаты выборов, массовые волнения и даже распространение субкультурных стилей. Парадоксально, но сейчас людей, предполагающих, что увлечение рок-н-роллом и длинные волосы советской молодежи были результатом спланированной идеологической диверсии ЦРУ, пожалуй, значительно больше, чем в те времена, когда подобная точка зрения считалась официальной[2].
Различиям в широте распространения тем, связанных со спецслужбами, сопутствуют расхождения в их моральной оценке, которые сильнее всего бросаются в глаза при сравнительном анализе произведений массовой культуры. Не так просто вспомнить какой-нибудь американский фильм, в котором агент ЦРУ был бы положительным героем (к ФБР Голливуд несколько благосклоннее, но и здесь на одного хорошего фэбээровца приходится минимум три плохих). Спецслужбы в них представляют собой обычно нечто вроде стихийного бедствия, вмешивающегося в естественный ход повседневной жизни с неизменно катастрофическими последствиями. Роль в развитии сюжета, которая обычно достается их сотрудникам, состоит в том, чтобы своими порочными и некомпетентными действиями вызвать беду, с которой они не в состоянии справиться, — такую, как их сошедший с ума профессиональный убийца, вознамерившийся застрелить президента (фильм «На линии огня» режиссера Вольфганга Петерсона с Клинтом Иствудом в главной роли), или демонический маньяк, которого ЦРУ спасло, чтобы сделать из него суперкиллера, — с легко предсказуемым результатом ввиду трех дополнительных серий кровавой бани («Хэллоуин»). В российском кинематографе, однако, они не предстают как неизменно злая сила. Способы их действия, разумеется, остаются неприглядными, но эта неприглядность воспринимается как следствие естественного порядка вещей. Даже если поступки «хороших» и «плохих» спецслужб так сходны друг с другом, что мало кто способен усмотреть хоть какие-то различия между ними, это отсутствие видимой разницы не считается достаточным основанием, чтобы призвать чуму на оба дома.
Сотрудники спецслужб в России являются не просто героями, они, в общем и целом, являются героями положительными. Свидетельства этого предоставляет не только массовая культура. Если в первые постсоветские годы работа в (или, тем более, иные формы сотрудничества) КГБ была прошлым, о котором предпочитали умалчивать, то теперь она превратилась, скорее, в факт, который приписывают своей биографии даже те, кто не имеет полного права на это. Стремительная популярность, которой добивались в последние годы выходцы из спецслужб (Примаков, Степашин, Путин, Иванов), по всей видимости, была многим обязана ореолу, окутывающему сами эти ведомства.
Историческая память, эффективность и гегемония
Откуда возник этот ореол, который, следуя Шилзу[3], мы могли бы назвать «институциональной харизмой»? Почему спецслужбы превратились в институт, вызывающий столько почтения и приковывающий столько внимания? Есть три ответа на этот вопрос, которые обычно даются теми, кто рассуждает о месте подобных организаций в современной России. Согласно первому из них, культ спецслужб есть наследие времен всесилия КГБ, историческая память, оживленная событиями последних лет. В соответствии со вторым объяснением, популярность спецслужб является отражением социальной реальности, в которой они оказались единственными действительно эффективными государственными структурами после распада Советского Союза. С этой точки зрения их харизма есть просто дань их дееспособности на фоне тотального бессилия и коррумпированности других ведомств. Наконец, в соответствии с третьим объяснениям: навязчивость, с которой спецслужбы овладели политическим воображением, есть результат их успехов в работе по связям с общественностью, которые позволили им навязать всему обществу наиболее выгодное для них видение мира.
И то, и другое, и третье объяснения, однако, судя по всему, верны лишь отчасти, если верны вообще. Рассмотрим, сначала, довод, гласящий, что культ спецслужб существовал еще в советское время и никуда не исчезал. Оценить его с фактами в руках сейчас довольно сложно, поскольку эта тема — как результат усилий тех же самых органов — не относилась к числу свободно обсуждавшихся в СССР. Бесспорно, КГБ был чрезвычайно влиятельной организацией, и страх перед ним был весьма распространенным в Советском Союзе аффектом. Тем не менее мне кажется, что между признанием силы реально существующих спецслужб и болезненной зачарованностью самой идеей Спецслужбы есть принципиальное различие в эмоциональной тональности связанных с ними переживаний.
В отношении к конкретным организациям обсуждаемого здесь типа обычно сливаются два независимых и даже частично противоречивых комплекса чувств. Оба они связаны со страхом, но страх этот совершенно разного типа. Один из этих типов страха — тоскливый и обыденный, наподобие того, который вызывает перспектива заболеть опасной болезнью. Второй — романтический ужас, который вселяют страшные тайны, настолько же влекущие, насколько и пугающие, это страх, ради которого люди ходят в кино на триллеры[4]. Все люди, за исключением, разве что, некоторых онкологов, предпочли бы жить в мире, в котором нет рака, — но большинство из нас, если бы нам дали возможность, пожалуй, выбрали бы мир, в котором есть место для графа Дракулы. Реальным спецслужбам свойственно вызывать у тех, кто изо дня в день рискует стать объектом их внимания, страх первого рода, причем достаточно сильный для того, чтобы для романтического ужаса по отношению к ним не оставалось места. Если этот ужас вообще испытывают, то направлен он на совсем другие объекты. Существование КГБ не мешало некоторым верить в Спецслужбы именно того типа, какой здесь описан, — я имею в виду вездесущий и неуловимый Всемирный Еврейский Заговор. Характерно, что в наше время адептами культа спецслужб чаще всего становятся те, чей опыт соприкосновения с КГБ был минимальным, — совсем молодые люди и подростки[5].
Сходные доводы могут быть приведены и против теории, выводящей обаяние спецслужб из их практической успешности. В той области, в которой все телезрители и радиослушатели могли оценить эффективность ФСБ и подобных ей организаций, она оказывалась чрезвычайно низкой. Реальность их работы даже сочувствующим зрителям представлялась серией очевидных провалов. Вопиющая неспособность что-либо противопоставить террористической стратегии чеченских сепаратистов и покончить с их лидерами, несмотря на изобилие деклараций о намерении сделать это, является весьма красноречивым примером. Как результат, уровень доверия к конкретным организациям, таким, как ФСБ, никогда не поднимался особенно высоко[6]. Обаяние идеи спецслужб, таким образом, никак нельзя объяснить успехами реальных организаций. Наоборот, вернее было сказать, что им лишь иногда удается приобщиться к ее ореолу[7].
Столь же спорной является и третья точка зрения, в соответствии с которой культ спецслужб есть результат навязывания самими этими группами категорий мышления, позволяющих представить их деятельность в наиболее выгодном свете и придать фундаментальную важность роли их ведомства. Нет никаких сомнений, что культ спецслужб выгоден подобным организациям и что они прилагали определенные усилия для того, чтобы насадить его как можно шире. Само по себе это, однако, не объясняет, почему именно спецслужбам удалось взять верх в борьбе с другими группами, стремившимися достичь аналогичного результата, — например, с либеральными экономистами или православной церковью.
Это отсылает нас к вопросу полувековой давности, который был поставлен еще Карлом Поланьи и на который с тех пор так и не было дано вполне удовлетворительного ответа. Поланьи писал, что социальные изменения являются обычно следствиями проблем (экологических, технологических, внешнеполитических), с которыми сталкивается общество в целом[8]. Однако полномочия искать решение этих проблем, как правило, возлагаются на какую-то одну социальную группу, которая действует в соответствии со своим видением природы кризиса, определенным ее положением в социальной организации. Распространение этого видения, из которого однозначно следует, что только один институт — церковь, рынок, армия или спецслужбы — обладает ресурсами, чтобы решить возникшую проблему, имплицитно заключает в себе делегирование полномочий тем, кто с этим институтом связан. Те, кто увидит в социальном кризисе результат национального грехопадения, обратятся к представителям Всевышнего на земле, те, кто интерпретирует его как результат макроэкономических просчетов, пойдут к академическому гуру, те же, кто усмотрит в нем поражение спецслужб, проголосует за представителя соответствующего ведомства. После того как сформировался консенсус по поводу определения кризисной ситуации, власть сама собой попадает к представителям того института, из перспективы которого это определение сформулировано.
Однако как получается, что одному институту удается навязать свою точку зрения даже тем, кто связан с его непосредственными конкурентами? Теории, которые обычно привлекаются, чтобы дать ответ на этот вопрос, оперируют понятиями «гегемонии» (Грамши) или «символической власти» (Бурдьё). Согласно этим концепциям, социальные группы различаются по объемам контролируемых ими культурных ресурсов, которые могут быть использованы для того, чтобы навязывать другим свое определение ситуации. Те, кто обладает наибольшим количеством подобных ресурсов, но не обладает никакими другими, обычно предлагают свои услуги другим классам, обменивая идеологическое обслуживание на долю политической власти и экономических выгод. В нашем случае, однако, это объяснение вряд ли поможет. Если не считать мифического психотронного оружия, неясно, что спецслужбы могут противопоставить влиянию интеллектуалов. Свидетельств же альянса доминирующих творцов культуры (на роль которых Дугин или Леонтьев годятся только с очень большой натяжкой), во всяком случае, до того момента, когда продукция на тему спецслужб не превратилась в товар массового потребления, наблюдалось очень немного.
Харизма, «первичная схватка» и «серьезные вещи»
Почему же тогда культ спецслужб получил столь широкое распространение? Ниже предлагается догадка, робкая и предварительная, которая опирается на теорию институциональной харизмы Эдварда Шилза. «Харизма» в том оригинальном смысле, который придал этому термину Вебер, представляет собой какое-либо свойство индивида, поднимающее его надо всеми прочими, вызывающее глубокий трепет и заставляющее добровольно подчиняться его власти. Исследуя истоки харизмы, Шилз предположил, что она есть следствие восприятия кого-либо или чего-либо как приближенного к фундаментальным основам вселенского порядка. В этом смысле харизмой может обладать не только индивид, но и, скажем, целый институт. Она, как особый аромат, присуща всему, что вступает в контакт с реальностью в ее наиболее чистых и важных формах, всему, что имеет дело с действительно серьезными, настоящими вещами. Наука источает этот аромат, поскольку, предположительно, открывает законы бытия, церковь — поскольку осуществляет связь с Творцом, искусство — поскольку обращается к чему-то, что сами мы считаем наиболее важным и подлинным.
Представления о фундаментальном порядке, лежащие в основе распределения харизматических качеств между основными социальными институтами, постепенно эволюционируют. Эта эволюция лишь частично находится под контролем соперничающих социальных групп, которые желали бы доказать, что именно та часть мироустройства, с которой они находятся в особой близости, наиболее существенна. В значительно большей степени она определяется собственным повседневным опытом множества индивидов, составляющих данное сообщество[9].
Исходя из этого, мы можем попробовать реконструировать совокупность условий, в которых спецслужбы могут приобрести ту харизму, которой они обладают в современной России. Мне кажется, что основным, хотя и далеко не единственным, элементом этих условий является временный упадок центральной власти в первой половине 1990-х годов и частичная потеря ею монополии на насилие, которая, согласно классическому определению Вебера, является видовым признаком современного государства[10]. Упадок, однако, не перерос в полный коллапс, и хотя каждый имел возможность ощутить правдоподобие перспективы того, что нечто подобное произойдет, эта возможность так и осталась возможностью. Сам опыт жизни под такой угрозой, однако, не мог не иметь важных последствий для интуитивного мироощущения тех, кто его приобрел.
Наиболее важное из этих последствий состояло в превращении того состояния социальных отношений, которое Норберт Элиас назвал «первичной схваткой» (primal contest), из смутно осознаваемой возможности на грани художественного вымысла, каковым оно является для членов более благополучных обществ, во вполне ощутимую перспективу. Понятие «первичной схватки» включает все множество взаимодействий, не регулируемых никакими правилами, помимо соображений военной стратегии[11]. На разных полюсах этого множества находятся тотальная война, осуществляемая целыми государствами, и уличная драка без правил. Члены современных обществ, в которых государство обладает если не полной монополией на применение насилия, то, во всяком случае, более или менее эффективным контролем над ним, могут вспоминать о существовании такой формы взаимодействия, только погружаясь ради собственного удовольствия в фантазии. В моменты, когда им приходится принять в ней участие самим — как приходится, например, добропорядочным гражданам, сталкивающимся во время вечерней прогулки с преступниками, остановить которых способна только грубая сила, — большинство из них переживает ни с чем не сравнимое потрясение. Именно таким потрясением для большинства живущих в России была первая половина 1990-х годов, когда ресурсы для осуществления насилия были в значительной степени приватизированы, а информация о фактах криминальной угрозы стала повсеместно доступной.
То восприятие социальной реальности, которое формирует этот опыт, хорошо коррелирует с развитием мысли Элиаса. Он писал, что все разновидности социальных игр, в которых участвуют люди, существуют как надстройка над реальностью «первичной схватки». Отношения голой силы играют в этой теории общества ту роль базиса, которую в марксистской теории играли производственные отношения. Различия с марксистской теорией на этом, однако, не заканчиваются. Марксизм предполагал, что все общество пересекает вертикальный раскол между основными классами, начинающийся с экономического фундамента и заканчивающийся чердаком высокой культуры. Для той разновидности гоббсовской политической теории, которую предполагают работы Элиаса, этот разлом горизонтален — верхние этажи могут быть построены только тогда, когда подавлено движение нижних.
Социальный опыт, скрывающийся за этими теоретическими конструкциями, порождает противоречивое отношения к тому, что возвышается над фундаментом «первичной схватки» в современных обществах. С одной стороны, он заставляет предполагать, что человечество подразделяется на посвященных, знающих, какая ужасная истина скрывается под покровами повседневной жизни, и профанов, принимающих видимые политические и экономические процессы за окончательную реальность[12]. Тем, кто однажды стал свидетелем (или хотя бы ощутил правдоподобие) коллапса всего социального порядка к его насильственным основам, свойственно особенно упорно искать под покровом обыденной жизни ее устойчивые опоры — и находить их только в скрытом вооруженном противостоянии. Им свойственен ревнивый поиск последней грязной правды об обществе — и смутное ощущение, что, чем более грязной является данная правда, тем она правдивее. Оборотной стороной этой установки является ницшеанское презрение к тем, кто не осмеливается отказаться от иллюзий вроде «общечеловеческих ценностей» или народного волеизъявления и кто верит, что мировой порядок может основываться на принципах абстрактной справедливости, а не глобального равновесия сил[13].
С другой стороны, они не менее, чем все остальные, хотели бы видеть демонов «первичной схватки» прирученными. Хотя выбор, который предлагает эта политическая теория, является выбором не между гармонией и конфликтом, а между холодной и тотальной войной, ее сторонники вовсе не склонны предпочитать первой вторую. Именно потому, что гражданские институты представляются им такими хрупкими, они особенно озабочены их сохранением и особенно враждебны к «экстремистам» любого рода, склонным испытывать их на прочность.
Привлекательность культа спецслужб вытекает из необходимости примирить ценность социального порядка и его осязаемую хрупкость, постоянное ощущения того, что за видимой социальной реальностью скрывается какая-то жестокая и насильственная правда, и невозможности найти убедительные подтверждения этому ощущению. Основная особенность подобных организаций — их способность вести свою войну, не оставляя после себя фатальных разрывов в ткани повседневной жизни. Они существуют где-то на грани двух миров, стоя одной ногой в реальности «первичной схватки», а другой — в реальности обыденной жизни. Человек в безупречном костюме и с кобурой под мышкой, с одинаковой готовностью использующий свое обаяние и свой пистолет, растворяющийся в занятой обыденными делами толпе — но существующий в особой и наиболее реальной реальности, не сдерживаемый никакими из привычных моральных ограничений, но безусловно преданный своей стороне, — именно восхитительная амбивалентность этого образа вселяет надежду и окружает его немеркнущим харизматическим ореолом.