Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2005
PierreNora (р. 1931) — историк, издатель, член Французской Академии, составитель семитомного издания «Leslieuxdemémoire» («Места памяти», 1984-1986), отдельные тексты из которого изданы на русском языке в сборнике «Франция. Память» (СПб.: Изд-во Санкт-Петербургского университета, 1999). Статья впервые опубликована в журнале «Transit» (2002. № 22). Перевод печатается с разрешения автора и редакции этого издания.
Пьер Нора
Всемирное торжество памяти
Мы живем в эпоху всемирного торжества памяти. В последние двадцать или двадцать пять лет все страны, все социальные, этнические и семейные группы пережили глубокое изменение традиционного отношения к прошлому.
Формы этого изменения многообразны: критика официальных версий истории и возвращение на поверхность вытесненных составляющих исторического процесса; восстановление следов уничтоженного или отнятого прошлого; культ корней (roots) и развитие генеалогических изысканий; бурное развитие всяческих мемориальных мероприятий; юридическое сведение счетов с прошлым; рост числа разнообразнейших музеев; повышенная чувствительность к сбору архивов и к открытию доступа к ним; возобновившаяся привязанность к «наследию» — тому, что в англоязычном мире называется «heritage», а во Франции — «patrimoine». В каком бы сочетании ни выступали эти элементы, мир затопила нахлынувшая волна вспоминания, прочно соединив верность прошлому — действительному или воображаемому — с чувством принадлежности, с коллективным сознанием и индивидуальным самосознанием, с памятью и идентичностью.
Франция едва ли не первой вступила в эту эпоху страстного, придирчивого, почти навязчивого вспоминания. Затем, после падения Берлинской стены и исчезновения Советского Союза, настал момент «обретения памяти» в Восточной Европе. Крах диктатур Латинской Америки, конец апартеида в Южной Африке и создание там Комиссии истины и примирения (Truthandreconciliationcommission) стали вехами подлинной глобализации памяти; сведение счетов с прошлым проходило повсюду в очень различных и в то же время сопоставимых формах.
Начну с особого положения Франции в этом процессе. Оно связано со случайным совпадением во времени трех чрезвычайно важных и, судя по всему, независимых друг от друга явлений, под объединенным воздействием которых Франция в середине 1970-х годов устремилась от исторического самосознания к сознанию, опирающемуся на работу памяти. Дату можно назвать даже точнее: важнейшей вехой был 1975 год, когда особенно явно совпали результаты экономического кризиса, последствия постголлизма и исчерпанность революционной идеи.
Экономический кризис 1974 года, вызванный резким повышением цен на нефть, тоже был явлением мирового масштаба и охватил все промышленно развитые страны. Но во Франции он ощущался особенно остро, поскольку положил конец трем десятилетиям ускоренного подъема, интенсивной индустриализации и урбанизации, которые смели в ураганном порыве целый набор традиций, пейзажей, ремесел, обычаев, жизненных укладов, не менявшихся во Франции дольше, чем в соседних индустриальных странах. Когда этот стремительный подъем внезапно оборвался, Франция вдруг осознала не только масштабы убытков, нанесенных прогрессом, но и окончательную утрату фундамента, на который страна опиралась вплоть до первых послевоенных лет, в частности тысячелетней незыблемости своих аграрных основ.
Конец крестьянства был к этому времени уже пятнадцать лет как описан социологами и историками; но теперь он стал вдруг ощутим почти физически и болезнен как ампутация: это был подлинный конец «общности памяти». В 1975 году доля активного населения, занятого в сельском хозяйстве, опускается за роковой порог в 10%. Еще перед самой войной она составляла чуть менее половины. И в том же году неожиданный громкий успех таких книг, как «Конь гордыни» Пьера-Жакеза Элиаса — хроники традиционной бретонской деревни, «Монтайю, окситанская деревня» Эмманюэля Леруа-Ладюри и четырехтомника «История сельской Франции» под общей редакцией Жоржа Дюби и Армана Валлона, показал, что «память деревни» жива отныне только в ученой или сентиментальной реконструкции. Конец деревни, за которым вскоре последовал конец богослужения на латыни, — настоящий обрыв пуповины, все еще связывавшей Францию с тем, что историк Жак Ле Гофф назвал длинным, очень длинным Средневековьем; отныне этот разрыв способствует растущей популярности Средневековья и его памятников у широкой публики.
Итак, воображаемое вновь укоренилось в далеком прошлом — и кто знает, не способствовало ли этому избрание в 1974 году Валери Жискар д’Эстена на пост президента Французской Республики. Какие глубины французской натуры воплощал этот блестящий молодой экономист, выходец из крупной буржуазии, европеец в душе, сторонник «ослабления напряженности» в политической жизни, чей семилетний президентский срок начался под лозунгом «изменения», то есть модернизации? Вероятно, существует связь между энергичным началом нового президентства с его выраженно технократическим и парижским стилем — и погружением в утраченные и вновь обретенные глубины, куда так радостно устремились французы, — глубины, ко всеобщему удивлению вновь всплывшие на поверхность в 1980 году, который сам президент республики предложил объявить годом Наследия.
Это тем более вероятно, что избрание Жискар д’Эстена означало резкий разрыв с голлистской традицией во всех областях; в результате последствия наступления новой, постголлистской эры стали еще заметнее — таково второе существеннейшее явление. Эти многочисленные, весьма значительные и в то же время неявные последствия до сих пор не изучены в должной степени. В отношении реинтерпретации национального прошлого они проявились, если можно так выразиться, на коротких, средних и длинных волнах.
В краткосрочной перспективе смерть Освободителя в ноябре 1970 года тут же положила конец безраздельному господству в военной историографии «сопротивленческой» версии, провозглашенной генералом де Голлем сразу после освобождения Парижа. Согласно этой версии, все французы, за исключением горстки предателей и недоумков, восстали против немецкой оккупации. Три факта называют обычно на одном дыхании как признаки возвращения мрачных воспоминаний о вишистской Франции, ставших со временем «прошлым, которое не проходит»: это возмущенная реакция объединений участников Сопротивления на помилование президентом Помпиду полицая Тувье (1971), фильм (запрещенный к показу) Марселя Офюльса «Горе и жалость» (1972), где Франция представала в далеко не героическом свете, и перевод на французский язык книги Роберта Пакстона «Франция Виши» (1973), резко расходившейся с официальной доктриной.
В долгосрочной перспективе постголлизм означал возрождение более глубокого пласта прошлого. Режим Пятой республики, казавшийся вначале скроенным по личной мерке Генерала, пережил своего создателя; а когда Франсуа Миттеран, в бытность свою в оппозиции всех горячее на него нападавший, придя к власти, тут же принял этот режим, подтвердилось предчувствие, что генерал де Голль выиграл свое историческое пари — восстановление равновесия институций, поколебленных падением абсолютной монархии со времен Революции. Это предчувствие Франсуа Фюре выразил в своей книге 1978 года «Постижение Французской революции» знаменитой формулой: «Французская революция завершена». Тем самым два последних века оказались заново встроены в долгое непрерывное существование государства-нации. Наметилась позитивная переоценка всего монархического прошлого, и недоказуемое тысячелетие Гуго Капета в 1987 году (так же, как в 1996 году 1500-летие Хлодвига) прошло, против всякого ожидания, с огромным всенародным успехом под лозунгом: тысяча лет Франции!
В еще более общей перспективе, уход последнего героя нации на вершины бессмертия оживил интерес ко всей их галерее. Возобновившееся преклонение перед «великим человеком», несомненно, повлияло на новый расцвет исторической биографии после долгого остракизма, пережитого этим жанром. На еще более глубинном уровне он обострил восприимчивость французов к «определенному представлению о Франции»: не только к ее истории, но и к ее пейзажам и кухне, ее различным регионам и традициям. Этой обостренной восприимчивостью можно объяснить резко возросшую популярность крайне правых и Национального фронта Жана-Мари Ле Пена. Но она проявилась и у левых, вернувшихся отныне к озабоченности судьбами нации — реальности, о которую разбился марксизм, как охотно подчеркивали сторонники тезиса об исчерпанности революционной идеи.
Таково третье явление, труднее уловимое, но от этого не менее важное и внесшее существенный вклад в реинтерпретацию французами собственного прошлого. Идейный крах марксизма, коренная дискредитация Советского Союза, быстрый упадок коммунистической партии, которая еще несколькими годами ранее имела на своей стороне около четверти голосов избирателей, утрата обаяния, которым обладали коммунисты для значительной части французской интеллигенции, — таковы важнейшие факты этих лет. В довершение картины, 1975 год — еще и год грандиозного успеха французского перевода «Архипелага ГУЛАГ» Александра Солженицына. Эта книга произвела громадное впечатление далеко не только во Франции, но здесь наличие насквозь пропитанной сталинизмом коммунистической партии делало его особенно острым. Во Франции, которая с 1789 года была родиной революций, конец революционной идеи, мощного вектора, указывавшего направление исторического времени в будущее, неизбежно повлек за собой быстрое изменение восприятия прошлого. При революционной модели времени представляется известным, что из прошлого нужно сохранить, чтобы подготовить будущее. Известно также, что нужно отменить, что забыть, а при необходимости и насильственно уничтожить. В понятии исторического времени заключена в этом случае воля к разрыву с прошлым. Отрицательное отношение к такому разрыву реабилитировало идею традиции. Притом не традиции, для которой мы являемся наследниками и продолжателями, а традиции, от которой мы на самом деле навсегда оторваны и которая именно поэтому стала драгоценной, таинственной, исполненной неясного, взывающего к истолкованию смысла. Культ наследия в те же годы возник и мгновенно расцвел по той же самой причине. В этом весь секрет: исчезновение исторического времени, направлявшегося революционной идеей, вернуло прошлому свободу, неопределенность, весомое присутствие в настоящем — как материальное, так и нематериальное.
Эти три явления прежде всего, хотя далеко не только они, неожиданно войдя в резонанс, породили идею национальной «памяти». Эта идея совсем молода, ей всего лет тридцать, но она неустанно растет и расцветает.
«Мемориальная эпоха» — так я предложил назвать это движение памяти, настолько общее, глубокое и мощное, что стоит, вероятно, задаться вопросом о его причинах, даже если мы сумеем назвать лишь самые общие и очевидные. Мировое господство памяти возникает, мне кажется, на стыке двух крупных исторических явлений, характерных для современной эпохи. Первый феномен касается времени, второй — общества. Остановлюсь на них подробнее.
Первый феномен связан с тем, что сейчас принято называть «ускорением истории». Эта формула, предложенная Даниэлем Галеви, означает, что наиболее постоянны и устойчивы теперь не постоянство и устойчивость, а изменение. Причем изменение все более быстрое, ускоренное выталкивание во все быстрее удаляющееся прошлое. Нужно осознать, что означает этот переворот для организации памяти. Он имеет первостепенное значение. Этот переворот разрушил единство исторического времени, красивую прямую линию, соединявшую прошлое с настоящим и будущим.
В самом деле, представление, которое любая нация, группа, семья имела о своем будущем, диктовало ей, что она должна удержать из прошлого, чтобы подготовить это будущее; именно в этом заключался смысл настоящего, бывшего лишь связующей нитью. Несколько упрощая, можно сказать, что было три модели представления о будущем, которые, в свою очередь, определяли лицо прошлого. Будущее представляли как реставрацию прошлого, как прогресс или как революцию. Сегодня от этих трех интерпретационных моделей, позволявших так или иначе организовать «историю», отказались. Над будущим нависла отныне абсолютная неопределенность. И эта неопределенность ставит перед настоящим — которое обладает небывалыми техническими возможностями сохранения — обязательство помнить. Мы не знаем, что нужно будет знать о нас нашим потомкам, чтобы разобраться в самих себе. И эта невозможность предвидеть будущее, в свою очередь, ставит перед нами обязательство благоговейно и неразборчиво собирать любые видимые знаки и материальные следы, которым предстоит (может быть) стать свидетельствами того, что мы есть или чем мы были. Иначе говоря, именно конец всякой телеологии истории — конец истории с известным концом — возложил на настоящее тот «долг памяти», о котором нам без конца твердят. В отличие от Поля Рикёра, который отказывается употреблять это избитое выражение и предпочитает ему выражение «работа памяти», я лично готов его принять, но только при условии придания ему гораздо более широкого смысла, чем тот, в котором оно обычно употребляется: смысла, связанного с материальным, механическим представлением о наследовании, а не с моралью, с утратой, а не с уплатой, между которыми существует огромная разница.
Ведь «ускорение истории» не только делает непредставимым будущее, оно симметрично отодвигает и прошлое — мы от него отрезаны. Теперь оно, по знаменитой формуле английского историка и демографа, «мир, который мы потеряли» («Theworldwehavelost»). Мы больше не живем в нем, оно говорит с нами лишь через оставленные им следы — загадочные следы, смысла которых мы должны допытываться, потому что в них скрывается секрет того, что мы есть, нашей «идентичности». У нас нет больше общей почвы с прошлым. Мы можем обрести его лишь через реконструкцию — с помощью документов, архивов, памятников. Эта операция превращает «память» — тоже конструируемую — в модное имя для того, что прежде называли просто «историей». В этой глубокой и опасной инверсии смысла тоже проявляется дух времени. Слово «память» получило такой общий и экстенсивный смысл, что имеет тенденцию вообще попросту вытеснить слово «история» и поставить занятия историей на службу памяти.
Итак, «ускорение истории» воздействует на память в двух отношениях:
— во-первых, создавая эффект «аккумуляции», связанный с ощущением утраты; он проявляется как раздувание функции памяти и как гипертрофия учреждений и орудий памяти: музеев, архивов, библиотек, коллекций, компьютерных каталогов, банков данных, хронологий и прочего;
— с другой стороны, эффект автономизации настоящего между непредсказуемым будущим и канувшим во тьму, непрозрачным для нас прошлым. Настоящее — категория, в которой мы отныне осознаем себя, но это историческое настоящее, включающее рефлексию о себе и своей истинности. Именно разрывом исторической и временной преемственности объясняется, на мой взгляд, новая актуальность памяти — прошлое перестало быть гарантией будущего, а потому память превратилась в движущую силу, в обещание преемственности. Раньше существовала сплоченность прошлого и будущего, связующей нитью которых было настоящее. Теперь же существует сплоченность между настоящим и памятью.
Вторая причина расцвета памяти — социального порядка и связана с тем, что можно назвать «демократизацией» истории. Под этим подразумевается мощное движение освобождения и эмансипации народов, этносов, групп и даже отдельных личностей в современном мире. Речь идет о быстром возникновении разнообразных форм памяти меньшинств, для которых отвоевание собственного прошлого является необходимой составляющей утверждения собственной идентичности.
Эти памяти меньшинств возникают обычно при деколонизации трех типов: всемирная деколонизация, благодаря которой к историческому сознанию и отвоеванию/ конструированию собственной памяти пробуждаются общества, дремавшие в этнологическом сне колониального гнета; в классических западных обществах — внутренняя деколонизация сексуальных, социальных, религиозных, региональных меньшинств, находящихся на пути интеграции, для которых утверждение своей «памяти» — то есть, по сути, своей истории — равнозначно признанию их особости большинством, которое отказывало им в этом праве, и в то же время есть способ культивировать свою особость и верность распадающейся идентичности. Есть и третий тип деколонизации, характерный для стран, вышедших из под гнета тоталитарных режимов ХХ столетия, будь то коммунизм, фашизм или просто диктатура: идеологическая деколонизация, способствующая тому, что освободившиеся народы обращаются к своей давней, традиционной памяти, отобранной, разрушенной или искаженной в свою пользу соответствующим режимом: это случай России, Восточной Европы, балканских стран, Латинской Америки и Африки.
Этот бурный расцвет памятей меньшинств глубоко изменил соотношение и взаимоотношения истории и памяти. Точнее, он сделал актуальным малоупотребительное прежде понятие «коллективная память».
По сравнению с историей, которая во все времена находилась в руках власть имущих, ученых или профессионалов, память обладает новым престижем демократичности и протеста. Она явилась как отмщение униженных и оскорбленных, история тех, кто не имел права на историю. Если память и не гарантировала истины, она гарантировала верность. Что в ней ново и что связано с величайшей бедой эпохи — увеличением продолжительности жизни, живым присутствием свидетелей прошлого — так это претензия на истину более «истинную», чем истина истории: истину живой памяти о пережитом.
Напротив, история, ставшая научной дисциплиной, строилась хотя и исходя из памяти, но против памяти, которая считалась индивидуальной, психологической, обманчивой, не более чем свидетельством, нуждающимся в интерпретации. История была областью коллективного, память же — индивидуального. История была едина, а память, по определению, множественна — потому что индивидуальна по сути. Идея коллективной памяти, эмансипирующей и сакрализованной, перевернула это соотношение с ног на голову. Раньше индивиды имели память, а сообщества — историю. Идея, что памятью обладают именно сообщества, предполагает глубокое изменение места индивидов в обществе и их отношения к коллективу: здесь секрет загадочного, взывающего к объяснению успеха еще одной идеи, а именно идеи идентичности, без которой невозможно понять theupsurgeofmemory— рост памяти.
Слово «идентичность» претерпело смысловую инверсию, аналогичную и параллельную тому, что произошло со словом «история». Из индивидуального понятия она стала коллективным, а из субъективного — как бы логическим и объективным. Традиционно идентичность характеризует индивида в его уникальности, так что даже приобретает в основном административное и полицейское значение: наша «идентичность» подтверждается отпечатками пальцев, удостоверение личности называется по-французски «carted’identité». Теперь это слово стало категорией группы, формой определения человека «извне». «Женщиной не рождаются, а становятся», — писала Симона де Бовуар. Эта формула годится для всех идентичностей, создаваемых самоутверждением. Идентичность, как и память, стала долгом. От меня требуют самоопределения: кто я — корсиканец, еврей, рабочий, алжирец, негр. Именно здесь, на уровне обязательств, возникает связь между памятью и социальной идентичностью. С этой точки зрения они подчиняются одному и тому же механизму: эти слова стали практически синонимами, и их сближение характерно для новых механизмов исторической и социальной динамики.
Это превращение исторического самосознания в социальное сознание протекало во Франции особенно интенсивно, поскольку в этой стране связь с собственным прошлым и историей традиционно была существенной, определяющей. Особое значение эта связь имела в эпоху Третьей республики, когда история стала основой социальной и политической сплоченности. Через школу, через школьные учебники Эрнеста Лависса и детские книжки вроде знаменитой «Путешествия двоих детей по Франции» творилась великая эпопея национального сообщества, колоссальная сага с множеством разнообразных вариантов, обращенная ко всем и сглаживавшая любые особенности, будь то региональные, семейные, лингвистические, религиозные, социальные, сексуальные, если они не являются частью великой национальной истории. Таким образом, с одной стороны, был героический эпос со своими вершинами и спадами, временами величия и испытаний, неисчерпаемым набором персонажей, сцен, изречений, интриг, дат, добрых и злых сил — захватывающий семейный роман, начинавшийся с Верцингеторикса и битвы при Алезии и заканчивавшийся победой республики и Декларацией прав человека, пройдя через крестовые походы, Людовика XIV, Просвещение, Революцию, наполеоновскую эпопею, колониальные завоевания, испытания войны 1914 года, — и наследником этой истории оказывался де Голль. С другой стороны, существовали частные принадлежности, индивидуальные приверженности. С одной стороны, коллективная национальная история. С другой стороны — воспоминания частного характера. Это была священная история, поскольку по характеру она не отличалась от религиозного катехизиса, который стремилась собой заменить. И это была история сакральная — как история родины, заслуживающей, чтобы ей жертвовали жизнью; легенда, действовавшая как мощнейший двигатель социальной интеграции и сплоченности. И были памяти групп, то есть меньшинств: рабочих, евреев («израэлитов», как говорили в то время), монархистов, бретонцев, корсиканцев и женщин. На этом разделении была построена и укреплялась в течение целого века традиционная французская идентичность; и эта опора оказалась разрушена. Разрушило ее соединенное воздействие двух факторов: внутренний распад мифа-носителя национальной идеи и эмансипация всех меньшинств.
Оба движения развивались параллельно и ускорились в ключевое десятилетие 1970-1980-го, из которого Франция вышла в корне изменившейся. Секрет гегемонии, тирании, почти одержимости «национальной памятью» как раз и заключается в переходе от исторического самосознания к социальному сознанию. Вместо национальной идентичности — торжество социальных идентичностей. Традиционная вера в величие и предназначение Франции была подорвана изнутри: войны — европейская, мировая, колониальная, 1914-1918, 1939-1945 годов, война в Алжире — не только реально ослабили страну, но и заставили втайне усомниться в правильности и законности классической национальной модели. Это сомнение выплеснуло на поверхность все, что прежде вытеснялось патриотическим чувством (революционный террор, пытки во время войны в Алжире) и проявилось кризисом всех учреждений национального воспитания: церкви, профсоюзов, партий, семьи; неуверенностью относительно того, чему следует учить; трудностью определения своей позиции между волнами децентрализации и интеграцией в европейскую общность. В то же время мощное движение внутренней деколонизации и эмансипации групповых идентичностей вело к тому, что каждое меньшинство на пути к национальной интеграции стремилось к собственной истории, к «своей памяти», к тому, чтобы «снова вступить во владение» ею, как тогда говорилось, и потребовать от нации ее признания. Поразительным примером может служить еврейство. Тридцать лет назад о «памяти» евреев вообще не говорили. Даже воспоминание о правительстве Виши не связывалось в первую очередь с антисемитским законодательством и с ответственностью французского государства за депортацию и уничтожение. Сегодня все обстоит наоборот, и «еврейская община» — словосочетание, прежде тоже неизвестное, — без конца требует от президента республики признания этой ответственности. Жак Ширак выполнил это требование, выступая 16 июля 1995 года в Париже на Зимнем велодроме, куда свозили евреев во время большой облавы в 1942 году. То, что называют во Франции «национальной памятью», — не что иное, как захват, опровержение, затопление основной исторической памяти видоизменяющими ее воспоминаниями отдельных групп.
Интересно было бы описать подробнее внутреннее устройство этой новой памяти. Я попытался сделать это во введениях и заключениях «Мест памяти». Поэтому здесь достаточно будет подчеркнуть напоследок прямые, непосредственные следствия нынешнего расцвета памяти. Два из них представляются мне наиболее важными.
Первое состоит во все более интенсивном использовании прошлого — политическом, туристическом, коммерческом. Это проявилось в резком подъеме мемориальных мероприятий, особенно заметном во Франции. Последнее десятилетие (1989-2000 годы) предстает кульминацией мемориальной эпохи. Его обрамляет с одного конца празднование 200-летия Революции, когда и без того уже весьма заметный феномен предстал во всем своем историческом, политическом, национальном, религиозном, идеологическом и символическом размахе, а с другого — празднование наступления третьего тысячелетия. Каждый год приносил новые мемориальные даты — от годовщины дела Дрейфуса до 1500-летия Хлодвига, от 80-летия прекращения боевых действий в 1918 году до 150-летия отмены рабства. Франция, насколько я знаю, единственная страна, где уже 20 лет существует Управление по национальным празднованиям. Это мемориальное изобилие имеет множество причин: все они доказывают, что прошлое утратило единый смысл и что настоящее, наделенное историческим самосознанием, неизбежно узаконивает множественность возможных версий прошлого.
Второй эффект новой организации памяти состоит в том, что у историка отбирается его традиционная монополия на интерпретацию прошлого. В мире, где существовали коллективная история и индивидуальная память, именно историк имел право исключительного контроля над прошлым. Так называемая научная история в течение последнего века мощно поддерживала эту привилегию. Только историк умел устанавливать факты, обращаться с доказательствами, наделять истинностью. Это было его профессией и его достоинством. Сегодня историк далеко не одинок в порождении прошлого. Он делит эту роль с судьей, свидетелем, средствами массовой информации и законодателем. Это очередной повод для того, чтобы громко и отчетливо противопоставить «долгу памяти», который некоторые из нас провозглашали двадцать или двадцать пять лет назад, «долг истории».
Дело в том, что подлинная проблема, которую ставит сегодня сакрализация памяти, — это понять, как, почему, в какой момент позитивный принцип эмансипации и освобождения, одушевлявший ее, оборачивается своей противоположностью и превращается в форму замкнутости, мотив исключения и орудие войны. Требование возвращения памяти — в принципе форма взывания к правосудию. Но на практике она часто оказывалась призывом к убийству. Может быть, пора обратить против памяти обвинение, предъявлявшееся Ницше истории, и повторить сказанное в «Несвоевременных размышлениях», заменив слово «история» словом «память»: «…существует такая степень бессонницы, постоянного пережевывания жвачки, такая степень развития исторического чувства, которая влечет за собой громадный ущерб для всего живого и в конце концов приводит его к гибели, будет ли то отдельный человек, или народ, или культура». Об этой стороне памяти мы тоже обязаны помнить.
Перевод с французского Марии Сокольской