Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2005
Свидетельства очевидцев[1]
Интервью с Николаем Викторовичем[2]
Интервьюер: Итак, сегодня 21 мая 2002 года. Мы находимся в Центре устной истории. Мой собеседник — Николай Викторович. Расскажите, пожалуйста, для начала о себе: кто ваши родители, когда вы родились — о своей жизни.
Информант: Я родился 5 августа 1932 года в городе Красногвардейске Ленинградской области. Так в то время называлась Гатчина — Красногвардейск. Почему там родился? Очень просто: мама выехала на дачу, и получилось так, что я прямо там, на даче и родился. Хотя всю жизнь прожил в Ленинграде. Правда, месяцев, наверное, восемь был в Москве. Мама у меня тоже некоторое время жила в Москве. И она меня взяла с собой, но я к московской жизни так и не мог привыкнуть. Было это в 1938 году, все-таки мне уже шесть лет было. Седьмой год шел. Я очень хорошо помню. После Ленинграда московская жизнь мне что-то не понравилась.
Сначала жил на 10-й Советской улице. А потом, в 1939 году, мои родители поменялись, и мы переехали на Большую Московскую. Жили мы вместе с бабушкой и дедушкой. […]
До войны я успел начать учиться в школе. Школа № 300 на углу Большой и Малой Московской. Она до сих пор существует. Окончил первый класс на одни «отлично», но почему-то похвальной грамоты не дали. Не знаю, наверное, просто первоклассникам не давали. И после окончания мы с мамой уехали в пионерский лагерь. Под Лугу. Там есть такое озеро — Череменецкое. И вот на Череменецком озере, в старинном дворце князя Львова, был пионерский лагерь. Мама работала в этом пионерском лагере бухгалтером, и она меня, значит, с собой взяла туда.
Вот там-то 22 июня я и узнал о начале войны. Я многих спрашивал… Не я спрашивал, другие спрашивали — действительно, день 22 июня — всем врезался в память. Всем. Хотя сам по себе этот день для многих был ну ничем не примечателен. Вот узнали о том, что началась война. Но ведь не надо забывать, что, скажем, для ленинградцев это была вторая война. Была ведь советско-финская война 1939 года — краешком она задела Ленинград.
Ленинград тогда первый из всех советских городов узнал затемнение. Он уже тогда был объявлен прифронтовым городом. Хотя бед мы тогда, конечно, никаких не испытали. Но для нас уже было известно, что такое война.
Вот и тут тоже началась война, в общем-то, которую мы все ждали. Все знали, что будет война. И Аркадий Гайдар нас к этому готовил… И в школе недаром вот сдавали нормы. Осоавиахим[3] — общество содействия армии, авиации и химической защиты. И значки БГТО, ГТО и значки «Ворошиловский стрелок»[4]. Так что потихонечку все готовились к этой войне. И вот вышедший перед войною фильм «Тимур и его команда»[5] — он ведь, по существу он уже немножко дышал войною.
И все-таки, конечно, было неожиданно, когда она началась. А был жаркий день. В этот день мы купались в озере. И когда вернулись с купания к обеду — тут мы и узнали, что началась война. […]
А потом… Ну вроде жизнь в лагере не изменилась. Что добавилось, так это то, что каждый день у нас начались учебные воздушные тревоги. В лагере была ручная сирена, и ее, значит, начинали крутить, она завывала, и по сигналу сирены все отряды должны были быстро бежать с территории лагеря в лес. А в лесу моментально были вырыты укрытия — такие щели, где мы должны были укрываться. И все знали, что это учебная тревога. Поэтому для нас это было просто как развлечение (смеется). Мы туда бежали, забирались в эти щели, сидели и ждали, когда будет сигнал горна, который означал отбой воздушной тревоги.
И однажды забрались мы туда по учебной тревоге и вдруг увидали, что над Череменецким озером кружатся два самолета — один вокруг другого. Так вот вертятся, моторы завывают, и слышно треск пулеметных очередей. И мы поняли, что на этот раз тревога-то оказалась не учебной, а самой настоящей. И мы видим воздушный бой. И потом мы увидали, как один самолет задымил и пошел вниз. В озеро. И все закричали: «Ага! Сбили! Сбили!» (смеется). Потом мы увидали, как от этого самолета отделилась точка, раскрылся парашют. Ветром его понесло к нашему берегу. И мы тут все выскочили из щелей и помчались к месту приземления парашютиста, чтобы взять его в плен. Нам кричат взрослые вожатые и воспитатели: «Куда? Ведь он же вооружен!» А мы в ответ только: «Нас же много, а он один».
Но когда мы прибежали к месту приземления, оказалось, что взрослые нас все-таки уже опередили. И вот тут оказалось, что это был наш летчик. И для нас это был первый моральный удар. Оказывается, на этой войне сбивают не только немецкие самолеты, но и немцы сбивают наших летчиков. В этот день мы вернулись все в лагерь какие-то немножко пришибленные этим открытием.
Война потихонечку приближалась к лагерю. Ведь начало героической обороны Ленинграда — это 10 июля 1941 года. Это начало боев на Лужском рубеже[6]. […]
Так получилось, что наш лагерь оказался как раз на пути движения немцев. И вот вы знаете, хотя мы, конечно, не слыхали никаких сводок с войны, но слухи, конечно, были. Мы слышали, что говорят взрослые. Была еще такая неприятная вещь — через нас все время летали самолеты. Понять, чьи это самолеты — они летели довольно высоко, — было тяжело. Но взрослые часто говорили, что это немецкие самолеты летят бомбить Ленинград. И как-то особенно неприятно было, когда они летели вечером. В вечернем воздухе это гудение моторов было особенно зловещим. И у меня до сих пор, когда я слышу вечером гудение какого-то мотора, что-то в памяти вот всплывает… Эти неприятные ощущения.
И еще одно ощущение осталось от того времени. Вечером у нас была линейка, как положено в пионерском лагере. Темные уже вечера были. И почему-то были они очень теплыми, почти что душными. И, когда мы стояли на линейке, площадка для нее была обсажена цветами. Цвели вот эти лиловые граммофончики. […] Они очень здорово пахнут. Это как раз вечерние цветы — они вечером начинают пахнуть. […] И вот, у меня как-то связался запах этих цветов с какой-то тревожной обстановкой. И когда я иногда слышу этот запах, память моментально откуда-то из глубины сразу же настраивает на такую тревожную обстановку. […]
А потом, когда немцы оказались уже совсем близко, лагерь было решено эвакуировать. И почему-то сразу всех не смогли эвакуировать. Разделили на две части. И одну часть — первую половину — решили сразу же вывозить в эвакуацию, не завозя в Ленинград. Посадили в Луге на поезд и повезли через Псковскую область на юг. Уехали они недалеко, потому что там был высажен десант. Мало того, что немцы уже подходили, так они еще высадили авиационный десант. Дорога оказалась перерезана, их пересадили на автобусы. Ехали, пока могли. Потом оказалось, что большинство дорог уже перерезано, и они метались в поисках хорошей дороги. Потом кончился бензин, и младший отряд решили оставить в ближайшей деревне, а старшие решили идти. Найти бензин и потом заехать за младшими. И не вернулись уже. Младшие потом оказались в деревне, занятой немцами. Это была у них такая трагедия.
А я в эту группу не попал, потому что мама-то работала в лагере. […] Если бы не мама, я бы тоже был с этим отрядом. И как-то так получилось, что эвакуация вот этой второй половины лагеря задерживалась. Ну, очевидно, узнали, что на юг нельзя уже отправлять. И дождались до того, что немцы из минометов стали уже обстреливать территорию лагеря. И вот тут спешно, значит, быстренько из-под этого обстрела нас все-таки успели посадить на один из последних поездов в сторону Ленинграда.
[…]
Вот в такой обстановке я вернулся в Ленинград. Вернулся в город тихий, спокойный… А я уже услышал, как свистят мины. Как они взрываются. Это все очень неприятные звуки. Какой-то и скрип, и скрежет — это ужас просто. А тут тихо. Народу еще много в городе. Смотришь — военные отряды часто проходят. Вот это в основном и создавало такую, что ли, военную настроенность города. […] И были воздушные тревоги, но не учебные, а настоящие. Но еще немецкие самолеты не прорывались к городу. По сигналу воздушной тревоги мы бежали в бомбоубежище и сидели там до отбоя. И вот это таким образом напоминало то, что было в лагере (смеется). Во всяком случае, это было привычно уже. У меня после возвращения, наоборот, было такое ощущение, что как будто я попал в более спокойный город.
А потом 1 сентября в нашей школе начались занятия. Но начались они очень странно. Я пошел во второй класс. Школа была занята под госпиталь, и мы начали заниматься в подвале, уже оборудованном для занятий. Ну, там было электричество, столы стояли, доски. Причем, как нам сказали, занятия начались только для младших классов. Мы начали заниматься и занимались до тех пор, пока не отключили электричество. Тогда стали включать керосиновые лампы «летучая мышь». И так мы занимались, пока однажды учительница не сказала: «Ребята, занятия прерываются». Ну, во-первых, уже и холодно стало. И потом обстановка была тогда уже какая-то тревожная. […]
И.: А когда школа прекратила занятия?
Инф.: Вот не могу сказать. Этого у меня в памяти не осталось. И даже как-то я эту дату не выяснял. В это время уже начались бомбежки. Первая бомбежка была 6 сентября. Причем раньше бомбежек начались обстрелы. 4 сентября был первый обстрел. Это было совершенно непонятно, потому что мы знали, что перед бомбежкой всегда подается сигнал воздушной тревоги, мы спускаемся в бомбоубежище и все такое прочее. Зенитки начинают стрелять. Самолеты могут и не прорваться, но у тебя есть время после сигнала спрятаться в бомбоубежище. А тут, когда в городе стали неожиданно рваться снаряды, — это было совершенно непонятно — что это такое.
И, вообще, если говорить о том, что страшнее — бомбежка или обстрел, то я считаю, что обстрел был страшнее. Вот именно по той причине, что он начинался неожиданно. […] И только после того, как взорвется первый снаряд, по радио передавали объявление: «Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение транспорта и населения по району прекращается». Даже вот врезалась эта формулировка в память. […]
Были дни, когда город обстреливали из нескольких батарей. Есть сведения — я читал в документах, — что до двух десятков батарей могло одновременно обстреливать город. Конечно, они обстреливали разные районы, но это были очень тяжелые дни, когда такое случалось. […]
Первая массированная бомбардировка была 8 сентября. Но тогда в основном немец сбросил зажигательные бомбы. Было много пожаров и эта трагедия, когда сгорели Бадаевские склады и продукты[7].
[…]
Но в мою память врезался день 19 сентября 1941 года. Потому что это был день очень интенсивной бомбежки именно нашего района. Района Большой Московской, улицы Правды, Владимирского проспекта. В этот день там были сброшены фугасные бомбы. А мне это запомнилось еще потому, что когда началась эта воздушная тревога, я был один в квартире. Наша квартира была на пятом этаже. Дом у нас огромный, шестиэтажный, с высокими потолками. И получилось так, что бабушка была в это время в магазине на углу Большой Московской и Владимирской площади — там был гастроном. И до войны тоже там был гастроном. Теперь там его нет. Она была там. А в квартире были я и сосед. Ему было за шестьдесят явно.
И вот, услыхав сигнал воздушной тревоги, мы вышли в коридор. А у нас длинный коридор, семь комнат. По этому коридору я на велосипеде трехколесном катался в свое время. И вот мы вышли в коридор и говорим: «Надо идти в бомбоубежище». А сосед говорит: «Да нет. Смотри, какие у нашего коридора толстые кирпичные стены. Давай мы с тобой здесь останемся. Эти стены не разрушит никакая бомба». И мы остались в коридоре. Стоим. И вдруг мы услышали такой не очень сильный взрыв, но дом наш вдруг почему-то закачался. На пятом этаже это особенно хорошо чувствуется. И сосед говорит: «Знаешь что, давай лучше пойдем все-таки в бомбоубежище (смеется). Что-то здорово качается».
И вот мы с запозданием опустились в бомбоубежище. А бомбы сыпались с одного самолета. Самолет — немецкий бомбардировщик — летел прямо над Владимирским проспектом, Большой Московской, улицей Правды и сыпал фугасные бомбы. Этот самолет потом сбили. И оказалось, что на нем была женщина-пилот. Сначала об этом ходили только слухи, но потом я нашел подтверждение, что это действительно было так. И вот эта женщина-пилот сыпала на нас бомбы. […]
Вот в этот период — сентябрь-октябрь месяц — немцы все время наращивали количество воздушных тревог, налетов. Бывало до десяти воздушных тревог за день. Это было очень утомительно. Не только морально, даже физически утомительно. […]
Вот в этот период я испытал свой первый самый большой страх во время блокады. Это был октябрь уже… Но свет еще был, электричество еще в городе не отключали. Был один из таких дней, когда было много воздушных тревог, и мы возвращались после одной из них. Она была где-то в 9 или в 10 часов вечера. Я шел первым. По коридору прошел к нашей комнате… […] Открываю ее. Вхожу в темную комнату. Окна завешены светонепроницаемыми шторами. А у нас комната была очень интересная. Она была площадью 28 метров, большая комната. И стена, которая выходила на Свечной переулок, она была практически вся стеклянная. Было одно широкое двухстворчатое окно, была дверь на балкон, широкая и высокая, и по бокам этой двери еще были два узких окна. Так что стекла было очень много. […]
Так вот я вхожу, руку протягиваю в сторону выключателя, чтобы включить свет, и не успел… Потому что вдруг я вижу, что комната озаряется каким-то оранжевым светом, таким неровным, дрожащим. И вот эти черные светонепроницаемые бумажные шторы просветились каким-то оранжевым светом. Таким дрожащим. Причем это я долго говорю, а все было моментально. Вдруг яркая такая вспышка — и вся комната освещается этим светом. Это было очень страшно. Я тогда так испугался, что некоторое время потом даже заикался.
А что оказалось? У немецких бомбардировщиков были глушители на моторах. Вообще, глушитель — это, с одной стороны, хорошая штука — уменьшает звук гудения. Но в то же время она уменьшала и мощность мотора, поэтому при движении, когда они идут к городу, они глушители не включали, потому что самолет пойдет с меньшей скоростью, а это невыгодно. Но потом, находясь над городом, они могли на какой-то период включить глушители. Пусть самолет будет медленнее кружить, но его будет почти не слышно.
И в этот раз один бомбардировщик включил глушители и остался. Была пасмурная погода, и он остался за тучами. Остальные улетели. А он остался. И выждав какое-то время специально, когда люди вернутся из бомбоубежищ, сыпанул бомбами. Причем сыпанул зажигательными бомбами.
Зажигательные бомбы, они разные были. Разного калибра. Больше. Меньше. Они даже бросали зажигательные бомбы весом до 50 килограмм — термитные — это были очень страшные бомбы. Но были и маленькие бомбы. И для удобства их упаковки в самолете они часто бывали в ящиках. Ящик, и в нем рядами стоят эти бомбы. Ящик подвешивается под крыльями. И в нужное время пилот сбрасывает его, и он летит вниз. На заданной высоте он весь раскрывается, и бомбы разлетаются. […] Мы их называли «сундуками». […]
Так вот, видно, на нас был сброшен такой же ящик. И половина бомб упала на наш дом. Какая-то часть упала в Свечной переулок. А оставшаяся часть упала на дом напротив нас через Свечной переулок. А тот дом был ниже, и наши окна выходили как раз на его крышу. И вот бомбы, упав на крышу, одновременно взорвались. Была яркая вспышка, и она была настолько яркой, что даже просветила черную светонепроницаемую бумагу. Вот такой был случай моего первого самого большого блокадного страха.
Все бомбы были потушены, и на том доме, и на нашем. Какие-то потушены, какие-то сброшены вниз на мостовую, пусть там догорают — это не важно. В общем, дом сберегли. И мы даже видели потом вот огарок такой бомбы. Смотришь, думаешь: «Ну неужели вот такая маленькая вещь могла сжечь весь наш дом?»
[…]
Так проходил сентябрь, октябрь. Бабушка у меня была в МПВО, в группе самозащиты. Дедушка работал на заводе «Красный рабочий». Завод эвакуировали, но дедушка отказался эвакуироваться. Сказал: «Никуда я отсюда не поеду». И остался. Его перевели в охрану территории завода. Мама работала. Она бухгалтером была всю жизнь, так и работала.
Папа был на фронте. Причем, интересно, папа у меня был, как называли тогда, «белобилетником», то есть непригодным к военной службе. Он был с детства глухим на одно ухо. Но его все равно забрали. Не сразу, но забрали. Отправили из города (по Дороге жизни) и в первом же бою во время атаки он взмахнул левой рукою, и в этот момент ему осколок впился как раз под руку и попал в сердце. Но он остался жив. Правда, упал. После боя к нему подошли. Увидали, что он лежит, видно, где рана. Кровь не очень течет. А знали, какая-то такая примета была, что при попадании в сердце крови мало. Ну и решили, что он убит. Взяли его документы и послали нам похоронку.
А потом пришла похоронная команда. Пошевелили, а он застонал. Вот так похоронная команда его спасла. Его отправили в госпиталь. И потом уже, когда в госпитале он, как говорится, очухался, написал письмо. Но мы не поверили в это письмо. Часто было, что письма приходили после похоронок. И только когда второе письмо получили, тогда уже поверили. Он долго пролежал в госпитале. Но самое интересное, что его и после этого оставили в армии (смеется). Даже с осколком. Осколок у него остался в сердечной сумке. Врачи побоялись его удалять — ну как это из сердца удалять? Сказали ему: «Потерпите?» Он говорит: «Потерплю». И его оставили в армии, и он был там до 1948 года. Его даже и демобилизовали не сразу. Так что он вернулся после войны. И довольно долго прожил после этого — до семидесяти с лишним лет, вот так, с осколком в сердце. Такая вот бывает судьба. Он был на учете специальном. Всем его показывали, чуть что говорили: «Вот человек с осколком в сердце, а живет».
Вот так жили мы вчетвером. Ну, начался голод. И вот тут я должен сказать, что я, как и очень многие, считаю, что спасла меня мама. Очень многих спасли матери. И считаю, что вообще Ленинград, жизнь в Ленинграде, была спасена именно женщинами. […]
У нас порядок был в распределении продуктов такой: всем поровну. Вот все, что в дом попадало, ровно на четыре равных части делилось. И мне, девятилетке, и дедушке, которому шел пятьдесят четвертый год. Бабушка была ровесницей: ей тоже шел пятьдесят четвертый год. Все равно. Все, что могли доставать. То, что покупали на рынках, продавали какие-то вещи, все это делилось ровно на четверых. Строго на четверых. И тут даже никакого разговора не могло быть. Искали, находили у себя какие-нибудь странные запасы, которые даже не могли представить, что это может послужить едой. Находили какие-то лекарственные масла. Там, скажем, были масла для загара и еще какие-то. Выясняли, из чего это масло. Каждый раз оказывалось, что это масло пищевых продуктов. Не минеральное масло. И его пускали в еду. […]
Моя мама где-то в ноябре месяце стала донором. Она рассказывала потом, что когда первый раз сдавала кровь, она полулежала в каком-то кресле, покрытая белой простыней, и смотрела, как в склянку из трубочки капля за каплей капает ее кровь. Голова немножко кружилась, по телу разливалась слабость. Но мама улыбалась, потому что она думала о том, что вот эта кровь спасет жизнь какому-нибудь защитнику Ленинграда. Но еще больше ее радовало то, что сегодня она принесет домой паек, который полагался донорам. Она принесла паек домой и сказала, что им на работе выдали такой подарок. Что откуда-то на самолетах привезли и распределили им подарки. И, когда она раскрыла, меня больше всего поразило, что там была белая булка.
Мы в это время получали уже по 125 граммов хлеба. И какого хлеба! […] То есть 500 граммов в день на четверых. И мы резали этот хлеб на тоненькие кусочки и сушили его на буржуйке. […] Ведь главное было, чтобы он дольше жевался. Когда он во рту, и жуешь, жуешь, жуешь.
Блокадных будней откровенья,
Не заслонить забвенья мгле.
Какое это наслажденье —
Жевать обычный черный хлеб!
Да, не кусать и не глотать,
А лишь жевать, жевать, жевать.
Упиться сладостью ржаною,
Остатком жизненных щедрот
И дивной хлебною слюною
Наполнить весь голодный рот.
А чтобы хлеб жевался дольше,
Чтоб растянуть блаженства миг,
Мы режем ломтики потоньше
И на буржуйке сушим их[8].
Так вот, представляете, что мы почувствовали, что я почувствовал, увидав этот белый хлеб. Все, что принесла мама, мы, конечно тоже разделили поровну на четверых. Мама сказала, что это подарки. Мы ели, благодарили кого-то, кто эти подарки собрал, привез их сюда. Потом мама все-таки проговорилась, и мы узнали, откуда она их берет. Она сдавала кровь раз в месяц. Можно было сдавать только один раз в месяц.
Но в феврале 1942 года она умудрилась обмануть врачей в Институте переливания крови на 2-й Советской и сдать два раза. Вообще трудно представить, как может человек истощенный — все же были дистрофиками, и мама тоже болела дистрофией — сдавать кровь? Как это можно? И вот люди шли на это. И когда она после второй сдачи пришла домой, она сказала, что шла два часа. От угла Невского и Литейного, где находился магазин, где выдавали как раз эти пайки, до нашего дома — а там полторы трамвайных остановки всего-навсего — она шла два часа. И очень боялась, что не дойдет. Упадет. Она так и говорила, что больше всего на свете боялась, что не сможет принести это нам. Что не донесет до нас. Она не за себя боялась, она боялась, что нам не принесет. И дедушка тогда сказал: «Так чего же ты не поела? Ведь ты же несла хлеб. Ну поела бы, у тебя и слабость прошла бы». А мама виновато улыбнулась и ответила, что ей это и в голову не пришло. «Как бы я могла есть одна, без вас?»
А в марте месяце кровь у нее не пошла. Врач развел руками, велел медсестре налить маме сладкого чая, подождал немного: думали, может быть, от сладкого чая пойдет кровь. Все равно не пошла. Поэтому в марте месяце мама ничего не принесла.
А 15 апреля в городе пошли трамваи. Они четыре месяца не ходили, город был парализован… Люди пешком ходили за много-много километров на работу. И мама тоже далеко ходила на работу. А 15 апреля пошли трамваи. Но все это знали, об этом заранее сообщили. И в этот день умер дедушка.
15 апреля в блокаде пошел трамвай.
Звонков разлетелись трели:
«Бодрись, Ленинград, оживай!»
Всю зиму мы это ждали,
Валясь от голода с ног,
Бредя через город, мечтали
Услышать трамвайный звонок.
15 апреля, подняв маскировки край,
Мы с мамой в окно смотрели
И ждали первый трамвай.
Объяты тревожной мглою,
Шептали: «Ну где же он?»
И вот, заискрив дугою,
Проехал первый вагон.
Он ехал, гудя мотором,
На стыках рельсов стуча
С тем милым шумом, в котором
Живой Ленинград звучал.
Я радостью просто взорвался
И деда начал будить:
«Вставай, ведь ты собирался
Приятелей навестить.
Вчера ты мечтал, как встанешь
И тихо пойдешь на трамвай,
Назло дистрофии дотянешь.
Трамваи пошли. Вставай!»
Но он спал. Спокойно, без храпа,
Хотя и лежал на спине.
А мама вдруг крикнула: «Папа!»
Потом простонала: «Нет… Нет».
Погладила лоб его стылый,
Сказала: «Пусть спит. Не мешай.
Его уже смерть посадила
В свой черный трамвай».
Мы похоронили дедушку через день на Охтинском кладбище. Маме на работе сделали для дедушки гроб из фанеры. Привезли. Мы заказали автобус. Вот это тоже, между прочим, забывают, что в апреле месяце уже работали похоронные бюро[9]. И у меня осталась даже квитанция на этот автобус. 17 апреля. Там что-то около 20 рублей — стоимость автобуса на Охтинское кладбище.
Вернулись мы домой, и мама сразу же, не раздеваясь, легла на кровать. А я взял книгу. Решил почитать. Сел на диван напротив нее, но не читалось. Перед глазами стоял вот этот свеженасыпанный холмик дедушкиной могилы. И хотя к этому времени я уже очень много мертвых видел и на улицах, и на нашей лестнице. А вот в моей семье это был первый.
И, должно быть, на меня тоже это здорово подействовало, потому что я вдруг спросил у мамы: «Мама, а дедушке там не холодно в могиле?» А мама ничего не ответила. Я тогда чуть погромче говорю: «Мам». Она тоже не ответила, и я тогда со страхом посмотрел на нее. Смотрю, лежит на спине, лицо серое, все черты лица заострившиеся. Все же были кожей обтянутые лица. Глаза закрыты, рот закрыт, и никакого дыхания не заметно. Я тогда перевел взгляд на грудь и вижу, что грудь тоже не шевелится. Я тогда вскочил с дивана, закричал: «Мама!» Бросился к ней. Должно быть, я как-то встряхнул кровать, когда вот так подскочил, потому что мамины веки открылись, но там не было никакого выражения. Это были неживые глаза, а я все продолжал повторять: «Мама. Мама. Мама. Мама». И потом вдруг я смотрю, в глазах появилось какое-то выражение. Глаза смотрели в потолок и точно не узнавали. А я, должно быть, все вот так автоматически продолжал повторять: «Мама. Мама. Мама», потому что глаза вдруг немного шевельнулись и перевели взгляд на меня. И тут вот в них уже появилось какое-то осмысленное выражение. Рот у мамы открылся, и раздался голос: ну не ее голос, какой-то чужой голос. И этим чужим голосом она вдруг спрашивает: «Колюша, что с тобой?» Услыхав ее голос, и тут мои нервы совсем не выдержали, я разрыдался и упал к ней на грудь. И чувствую на спине ее руку, она медленно гладит и спрашивает: «Да что с тобой, Коля?» И я сквозь слезы ей ответил: «Я думал, что тоже… Что ты тоже, как дедушка». Мне было страшно произнести: «Умерла». Я не сказал этого слова. Она помолчала, а потом сказала: «Мне кажется, что я уже действительно была там. И только твой крик вернул меня оттуда». Вот это был мой самый сильный страх за всю блокаду. Второй сильный страх, когда я больше всего испугался. А мама сказала: «Ну, если ты меня уже похоронил, значит, я уже не умру».
И действительно, выжили мы. Но я забыл еще сказать о той единственной радости 1941 года, той зимы, которая была 25 декабря. Тогда была первая прибавка хлеба[10]. Абсолютно неожиданно… Каждое утро мама шла в булочную, чтобы занять очередь и успеть получить хлеб. Вот и в это утро она тоже пошла. Я тоже проснулся и лежал, ждал, когда она вернется. Я знал, что она вот-вот придет… Когда она придет, зажжем коптилку, растопим буржуйку и начнем хлеб сушить на ней. Вот тогда уже встаем все.
А потом слышу — хлопнула входная дверь в квартиру. И мамины шаги, но какие-то такие быстрые, точно радостные. А потом ее голос. Вот она вошла в квартиру, и в потемках квартиры раздается ее голос — это она соседям кричала: «Вставайте скорее. Идите в булочную, хлеба прибавили». Потом открывается дверь, она входит в комнату и кричит: «Вставайте же, радость-то какая: хлеба прибавили» (смеется). А мы на нее смотрим и не верим в такую радость. Ну как в такое можно верить? А она кладет хлеб на стол, и мы видим: действительно, хлеб — почти в два раза больше паек-то стал. Потому что вместо 125 нам стали давать 200 граммов хлеба. Вот это была радость. Это начала действовать Дорога жизни. Вот так мы об этом том узнали. […]
Потом под весну, когда уже совсем потеплело, когда пошли трамваи, когда снега, ни льда не стало, когда полезла первая зелень — тут все вспомнили о том, что мы в некотором роде травоядные. Значит, травку можно в еду пустить. Все, конечно, в первую очередь подумали о щáвеле или щавелé — как правильно, не знаю, ударение. Сели на трамвай и поехали на окраины, забыв о том, что щавель-то — это не первая травка отнюдь.
Тогда вспомнили о крапиве, из нее можно щи варить. Ну крапивы еще не было. А первой вылезла лебеда. Она вылезла не только на окраинах, но и в городе. Где-то какие-то свалочки были — вот она там полезла. И тут бабушки, которые помнили голод 1920-х годов, сказали: «А лебеду тоже можно есть». И мы стали эту лебеду потреблять в пищу. […] И, конечно, эта лебеда очень многих поддержала и, может быть, даже спасла. Потому что хотя нормы и хлеба, и продуктов были к весне увеличены, но дистрофия была страшна тем, что если человек заболевал последней стадией — уже неизлечимой — в организме уже необратимые нарушения, и что ты ни давай, как ни корми, какие лекарства ни давай — все. Организм истощен необратимо. […] И дистрофия весной еще очень многих добивала.
Но тем не менее весною нас собрали в школы. Сказали, что будут занятия. Это было в мае месяце. Но, оказалось, что я должен был идти не в трехсотую школу, а в какой-то институт на Кузнечном переулке. Пришли мы туда, все еще в зимних пальто, хотя май был, все укутанные. Вот наш второй класс туда пришел. Огромнейшая аудитория, да еще вот такая, амфитеатром. И мы там просто потерялись. Нас и не видно в этой аудитории (смеется). Несколько дней мы там пробыли, потом нам сказали: «Нет. Это не годится». И нас перевели в школу на Разъезжей улице. Вот я не помню номер: то ли 299, то ли 294. […]
А в июне, поскольку стало ясно, что весною Ленинград от блокады не избавили, стали думать уже о новой зиме. Хотя надеялись, что летом будет проведена операция по деблокированию и так далее. И это действительно было[11]. Но попытки ни к чему не привели, увы. Успеха не добились. Задумались о том, что надо город обеспечить овощами. И вот в городе во всех парках и садах стали рыть грядки и сажать овощи. В центральных районах, где было очень мало садов, там стали выковыривать булыжник мощеный и копать грядки. Дескать, потом снова замостим. […]
Многие предприятия решили организовать подсобные хозяйства. […] То есть им отводилась земля, дома давались где-то в пригородах города. […] Некоторые деревни прямо отвели под подсобные хозяйства. С маминой работы то же самое — дали деревню Дранишники и сказали: «Вот, организуете там подсобное хозяйство». Деревня Дранишники — три километра за Осиновой рощей по Приозерскому шоссе. И мама поехала туда и забрала меня с собой.
Я очень хорошо помню, это июнь, все еще ходят как сонные мухи. Радуются тому, что уже тепло. Это, конечно, хорошо. Нас погрузили в полуторку, в кузов. И мне показалось, что везли долго-долго. И вот от этой дороги, от свежего воздуха, от тряски мы все ослабели, кто там сидел. И вот приехали в эти Дранишники, кто-то подошел, борт откинули, сказали: «Ну слезайте». И никто не слезает. Ни у кого сил нет вылезать. Тогда какой-то дяденька, потом выяснилось, что это был директор подсобного хозяйства, который раньше приехал, меня берет — я крайний был — на руки, поставил на землю, а я ног не чувствую. Он меня ставит на землю, а у меня ноги не держат, и я на бок. Он меня поднял, поставил, говорит: «Стой». А я опять на бок. Он говорит: «Ты чего?» Я говорю: «А у меня, кажется, ног нету. Я их не чувствую». Он посмотрел на меня, на других, махнул рукой и говорит: «Ай, везите их скорее в столовую. Надо с этого начинать».
Нас привезли в столовую и каждому дали по тарелке каши. Тогда мне эта тарелка показалась просто огромной, хотя скоро я сообразил, что тарелка-то большая, но мелкая, и каша просто размазана по донышку (смеется). Как лиса журавлю размазала. Но все равно это была каша, вкусная-превкусная каша. Как я потом узнал, это была каша из солодового ячменя. […]
Нас разделили на бригады. Я, конечно, попал в мамину бригаду и начал работать. В чем заключалась моя работа? Сначала работали на каком-то поле. Нужно было чего-то сажать. Моя обязанность была костер разжечь. Пусть он горит. Поддерживать огонь. Кипятить чайник, чтобы все время был горячий чай, потому что все хотели время от времени вот попить чайку. Пусть пустого. А потом, когда они начали копать землю, вдруг начали находить прошлогоднюю картошку. И тогда в мою обязанность входило варить эту картошку. Потом сажали меня помощником тракториста. Ездил я на тракторе. […]
А потом мы попали на турнепсовое поле. Привели нас на огромнейшее поле, и агроном говорит: «Вот тут мы будем выращивать турнепс. Вернее, вы будете выращивать турнепс». А никто не знает, что это такое. Стали спрашивать. «А, когда вырастет, увидите. Ваша задача: видите, поле вспахано, вы будете делать бороздки. В эти бороздки будете сыпать семя, а потом эти бороздки закрывать». Показывает. «Вот, — говорит, — видите? Вот семена. Мы, правда, не знаем, хорошие или плохие. На всхожесть их никто не проверял, поэтому сыпьте больше. Не жалейте». Ну мы так и стали делать. А поле огромное. […]
И вот мы идем по этому полю и сыпем, сыпем, сыпем и, когда дошли до конца, вернулись назад к началу — а тут турнепс уже пророс. Смотрим, вылезли листья. Так густо-густо. И кто-то опытный говорит: «Смотрите, — говорит, — это похоже то ли на репу, то ли на брюкву». А агроном увидал, как взошло, и говорит: «Что ж вы наделали? Так густо насеяли. Смотрите, он же сам себя задушит». А ему, конечно, говорят: «Так ведь сам говорил: “Сыпьте гуще”». «Ладно, — говорит, — придется прореживать». — «А это еще что такое?» — «А это, — говорит, — лишнее все выдергивать». […] И вот так мы все лето проработали на этом поле. До того конца дойдем, назад возвращаемся, а тут он опять разросся, опять ему тесно. Опять лишнее надо выдергивать. И все толще делается. […]
Как-то мы работали на турнепсе, а из-за леса вылетел самолет — и прямо к нам. Мы ему еще руками помахали. Знали, что в Левашове аэродром — думали с этого аэродрома. А он сделал круг, опять вернулся и из пулеметов по нам. Только тут мы разглядели кресты на крыльях. Хотели бежать кто куда, но кто-то из взрослых кричит: «Куда?! Ложись в турнепс!» А у него действительно ботва здоровенная. И мы нырнули в эти борозды между турнепсом. А самолет еще два раза над нами прошел, прострочил. Но повезло: никого не задело. Но зато многие турнепсины оказались побиты. Подходишь, смотришь, ботва завявшая. Чуть потянешь — выдергивается и пулею разбито. Вот так все лето я проработал.
Я там был не один из школьников. Нам сказали, что занятия в школах начнутся 15 октября. До того времени работали. А когда я в школу пришел, в трехсотую, оказалось, что 15 октября занятия должны начаться для старшеклассников. А младшие, второй класс, начали 1 сентября. Получилось, что у меня вся первая четверть оказалась пропущенной. И тут я еще почему-то вдруг разболелся. Как-то блокада очень странно на мне вывернулась. Эта дистрофия одновременно и на сердце, и на желудок. И что врачи не делали… Даже мама боялась, что я умру. Лекарства дают, а я все слабею и слабею. Слабею и слабею. И ничего не помогает. И температуры нету. И вот так я проболел до марта. Потом уже врачи сказали, что у меня осложнение на левый желудочек сердца. Я говорю: «Так сколько же у меня желудков? Я думал, что у меня один желудок, а оказывается, не один?» А врачиха говорит: «Да, вот видишь, не один, и все почему-то у тебя оказались подпорчены». Вот так у меня оказался этот год учебный проваленным. Поздно было уже идти — второй класс у меня провалился. А летом — опять в те же самые Дранишники. […]
На этот раз меня не взяли в полевую бригаду. Директор подсобного хозяйства […] решил устроить «очаг». Перед войной не «детский сад», а «очаг» был. «Детский очаг». И вот он решил тоже устроить такой «детский очаг» — собрать в него всех ребят, тех, которые не работают в бригадах, чтобы матерям было спокойнее.
И меня тоже направили в этот самый «очаг», хотя я сопротивлялся. Я говорил, что я уже не маленький, мне десять лет в этом году будет. То есть уже исполнилось десять лет, одиннадцать будет. 1943 год уже. А он говорит: «Ты там будешь не как маленький, а будешь помощником воспитателей». А там весь штат — два человека: повариха и воспитатель. Повариха была непрофессиональная, а уж воспитатель тем более. Просто двум женщинам поручили, вот и все. А я им должен был помогать по хозяйству. Снабжать водой, потому что колодец был в стороне от этого дома и нужно было подвозить воду. В бочке водовозной. И дрова нужны были для плиты. А для дров нужно было идти в лес, найти там какое-нибудь сухое упавшее дерево, потом взять телегу и с помощью взрослых привезти это дерево. Тут его распилить, расколоть, и так до следующего. Вот такие были мои обязанности.
Линия фронта была недалеко, и в лесу было очень много наших военных. Потому что их периодически отводили с линии фронта на отдых и пополнение. Другие части там находились. Все ребята, кто был в Дранишниках, знали, где в лесу стоят пехотинцы, где артиллеристы, где саперы, танкисты. Мы ходили к ним в гости, конечно. А они всегда нас принимали очень хорошо, потому что знали, каково ребятам в Ленинграде достается. Ну и хотя их самих не шибко хорошо кормили, они старались нас чем-нибудь угостить. Подстригали нас. Потому что в Дранишниках парикмахера не было, мы обрастали. А тогда всех стригли под машинку наголо. И мальчиков, и девочек — всех, чтобы вши не завелись. Но самое главное для мальчишек — это то, что нам давали пострелять. Из всех видов оружия я тогда попробовал, и больше всего мне нравилось стрелять из автомата. Я за двадцать шагов попадал в спичечный коробок.
Совсем рядом с нашим «очагом» у опушки леса стоял прожекторный взвод. Там каждый вечер включали прожектор, пробуют, как он работает. Потом гасили до наступления воздушной тревоги. А в воздушную тревогу он начинал шуровать по небу.
И вот как-то я отправился поискать дров. Это было начало августа 1943 года. И в лесу я встретил двух военных, которые мне чем-то не понравились. До сих пор не знаю, в чем дело было, что меня насторожило. Вроде, форма была наша. Тогда уже с погонами были. Но, видно, из-за того, что я почти каждый день был с нашими военными, что-то в этих двух меня все-таки насторожило. Первой мыслью было, что это немецкие шпионы. Надо бежать и предупредить. Ближайшим был взвод прожектористов, значит, надо бежать к ним, поднять тревогу. Нам часто говорили, что, если только увидите в деревне чужих людей (там все друг друга знали), сразу же сообщайте: это могут быть немецкие шпионы.
А потом я подумал: «Ну хорошо. Может быть, это никакие не шпионы. Может, мне только показалось. Прибегу я, подниму тревогу, их задержат, проверят документы — все нормально. А надо мной смеяться потом будут». И я решил убедиться, наши это или не наши. Как? Последить за ними. Они тоже шли в лес. И я обежал вокруг них, круг сделал, зашел к ним в тыл и пошел сзади, но не по дороге, а держась за кустами, чтобы они меня не видали. С одной стороны, мне хотелось быть подальше от них, чтобы они меня не видели, а с другой — поближе, подслушать, о чем говорят. Если бы я услыхал, что говорят по-немецки, я бы, конечно, сразу побежал. А беда в том, что они говорили вполголоса и я никак не мог понять, на каком языке они говорят.
Потом они вдруг сели оба на большой пень, из полевой сумки достали карту и стали карту разглядывать. Вот это меня насторожило еще больше. Потому что, если они из этого леса, что им на карте искать, они и так его знают. Значит, чужие. Убрали они карту, пошли дальше по дороге. Я опять за ними. Потом эта дорога пересеклась с другой лесной дорогой, и вот тут они сели на травяной пригорок, достали опять какие-то бумаги, что-то начали рассматривать. Я стал думать, как бы к ним поближе подобраться. А по другую сторону дороги росли кусты. И я знал, что за этими кустами яма. Старая яма. Должно быть, когда-то лес горел, наверное, песок копали и тушили пожар. И я решил забраться в эту яму, чтобы за ними наблюдать.
Забрался, но яма оказалась чересчур глубокой (смеется). И никак не было их видно. Тогда я вылез из ямы и уселся на корточки между ямой и кустами, которые как раз по краю ямы росли. И сквозь листья мне было хорошо видно. Они были совсем недалеко, на той стороне дороги. И я бы услыхал, о чем они говорят, если бы в этот момент не послышался шум летящего самолета. Он летел совсем низко над лесом, и я понял, что за самолет летит. Летел У-2 с Левашовского аэродрома, самолет-то небольшой, но, когда он низко летит, все заглушает своим мотором. И надо же ему было пролетать прямо над нами! И пока я возмущался, что он над нами летит, один из этих двух выхватил пистолет и несколько раз выстрелил в меня в упор. То есть он выстрелил по кустам. И эти выстрелы прямо мне в лицо прогремели.
Потом я почувствовал, что меня что-то ударило по ноге, и я свалился назад в эту яму и остался лежать на спине, все также прижимая коленки к груди. И почувствовал, что чего-то очень теплое течет на мою рубашку, на грудь. И я понял, что то, что меня ударило, было пулей, которая ранила меня в ногу, и значит, это из раны течет кровь. Но я все равно лежал, закрыв глаза, потому что понимал, что они наверняка захотят посмотреть на меня. Должно быть, они давно уже заметили, что я за ними слежу, и искали только удобного момента, чтобы от меня избавиться. Они тоже поняли, что за шумом мотора никто не услышит, и выстрелили в меня в упор. Я услыхал, что зашелестели листья: это они глядели на меня в яму. Должно быть, увидали: лежит мальчишка на спине, и вся грудь залита кровью. И успокоенные ушли.
А я еще некоторое время лежал, боясь открыть глаза, потом решил: «Наверное, они уже ушли». Открыл глаза и увидал перед носом свою собственную коленку. Это было ужасное зрелище. Пуля распорола все ткани до самой кости. Она прошла наискосок по коленке и распорола. И все это так вот взяло и раскрылось. И я вижу что-то красное, что-то желтое, что-то белое, и оттуда кровь течет. И, должно быть, вид этот был такой страшный, что наступил какой-то шок. И кровь даже перестала идти. И когда я это увидал, думаю: ну все. Вот тут я испугался, но испугался не за себя, испугался за то, что с такой раненой коленкой я теперь не смогу предупредить никого и они уйдут. Вот эти двое. Теперь уже было ясно, что это были действительно шпионы. Что же делать? Я попробовал пошевелить ногою — как резануло болью, и сразу же кровь полилась.
И.: А до этого вы не чувствовали боли?
Инф.: А до этого как-то не было, да. Был удар просто, и все. Я обрадовался тому, что нога все-таки у меня пошевелилась. Значит, могу ее сгибать. Значит, надо было как можно скорее перевязать. А чем перевязывать? Только рубашкой. Все равно она уже окровавленная. Я ее снял, обмотал вокруг коленки, огляделся. Смотрю, на дне ямы много палок, старых сучьев лежит. Вот я выбрал что-то вроде костылей и с их помощью выбрался из ямы.
Все это я помню до мельчайших подробностей, а дальше вдруг наступил какой-то провал. Только отдельные воспоминания: то я иду, опираясь на костыли, то почему-то ползу на коленках. Я потом удивлялся, думаю: ну почему же я полз? Ведь на коленке ползти… На раненой коленке — ведь это ж так больно должно быть. Потом еще одно воспоминание: я вижу, по дороге скачет на лошади военный. У меня первая мысль: сказать ему, обрадоваться. А тут же следующая мысль: а вдруг он третий? Вдруг он их разыскивает? И я вместо того, чтобы ему сказать, скатился в кусты, и он мимо проскакал.
Потом я уже пришел в себя во взводе прожектористов. Рассказал все командиру взвода. Он тут же при мне стал звонить по полевому телефону, подняли тревогу, подняли части, в лесу устроили облаву. Прочесали весь лес и поймали. Выяснилось, ну это мне уже потом рассказали, что они были переброшены на легком самолете еще под утро с Сиверского аэродрома. Их задачей было выяснить, что за секретные подразделения связи находятся в Юкках. […]
А после того, как я все рассказал, я попал в руки фельдшера, который был во взводе. Он рассмотрел рану, говорит: «Ну, тебе повезло. Кость не задета. До свадьбы заживет». И вот я тоже запомнил свое ощущение, свои мысли, когда он это сказал. У меня было страшное возмущение: это что же? Я же ведь не собирался еще жениться! Когда я женюсь… А до тех пор что, у меня нога все еще будет болеть и заживать? А он сделал повязку. Спрашивает: до дома дойдешь или тебя не машине довезти? Я, конечно, хотел, чтобы меня на машине привезли, а потом подумал: ну хорошо, привезут меня на машине, а вдруг в это время мама дома окажется, хотя она должна быть в бригаде на поле. Мама сразу же будет спрашивать, а что это у меня нога перевязана? Почему меня на машине привезли? Придется ей все рассказать. И мама, конечно, будет очень беспокоиться. А с той первой блокадной зимы мы все старались не портить нервы друг другу. Беречь нервы друг друга. Внимательно относиться друг к другу. Э, думаю, нет. Нельзя. Нельзя, чтобы мама об этом узнала. Вздохнул и говорю: нет, я пешком дойду. Он мне вырезал палку, и, опираясь на палку, я побрел домой.
Иду и думаю: а ведь, действительно, мама будет беспокоиться. Тут я и понял, что мне ведь очень повезло. Я же сидел на корточках, прижав коленки к груди. Пуля попала в коленку, прошла насквозь. Она должна была дальше в грудь попасть, куда она делась? Не иначе как она просто прошла под мышкой у меня. Где-то вот так. А ведь если бы она попала в грудь, там и остался бы. И никто бы меня и не нашел. И вот, когда я это все понял, стало мне еще печальнее. Пришел домой, а мамы нету дома. Я обрадовался. Это уже хорошо. Но она же все равно придет с работы, все равно увидит мою коленку и будет спрашивать. Что же делать?
И вот я решил пойти на невинную ложь. Думал, думал и придумал: разбинтовал повязку, обмотал ногу опять этой окровавленной рубашкой и похромал в медпункт, который был в деревне. Прихожу. Медсестра там спрашивает: «Чего с тобой?» Я говорю: «Вот пилил полено, а пила соскочила прямо мне на коленку». Она говорит: «Ну давай посмотрим твою коленку». Размотала, посмотрела и руками всплеснула. «Милый ты мой, — говорит, — да сколько же ты времени пилил ногу-то, что до кости допилил?» Я говорю: «Так получилось». И вот тут уже она перевязку сделала. Я пришел домой. И когда мама потом пришла с работы, она, конечно, спросила: «А что это у тебя с коленкой?» Я говорю: «Дрова пилил, а пила с полена свалилась прямо на коленку». Она говорит: «Ах ты, недотепа. Даже дрова пилить не научился до сих пор». И все. Я ужасно обрадовался: мама ни о чем не узнала, значит, она не беспокоится.
Правда, после этого мне пришлось каждый день ходить на перевязки — один день я ходил к прожектористам, другой — на медпункт. Это было неприятно, потому что каждый раз отдирали повязку от раны. Больно было. Ну, к концу августа я уже почти не хромал. Так-то больно было, но я, во всяком случае, без палки ходил. […]
Осенью я начал учиться во втором классе. А где-то в октябре пришло письмо от командира прожектористов. Он меня просил приехать в ближайший выходной день. Ну вот, я к нему приезжаю. Когда пришел, он приказал старшине выстроить весь взвод на площадке. И когда взвод выстроился, мы с командиром вышли, и он торжественно объявил, что от имени командования Красной армии за проявленные мною мужество и стойкость при обнаружении и задержании немецких шпионов он награждает меня медалью «За оборону Ленинграда». И приколол мне к курточке медаль эту самую.
А потом был обед. Он мне показался праздничным. Вообще, весь день мне казался праздничным, потому что мне опять после этого дали пострелять. А когда начало темнеть, они стали опробовать прожектор, мне даже разрешили немножко за ручки его поводить. Но, когда я отправился обратно на станцию Левашово, пришлось спрятать медаль. Мама же будет спрашивать: «Что это меня вдруг наградили медалью». Придется все рассказывать. И вот…
И.: Так она и не узнала?
Инф.: До мая 1945 года я ничего ей не говорил. А 1 мая 1945 года она одела праздничное платье, приколола к нему свою медаль «За оборону Ленинграда». И вот помню, стоит перед зеркалом, смотрит через него на меня хитро-хитро так и спрашивает: «И долго ты еще будешь прятать свою медаль?» Я, конечно, глаза вытаращил, говорю: «А ты откуда знаешь?» Она говорит: «Я все знаю. В тот день командир прожектористов разыскал меня в бригаде, все рассказал, еще поблагодарил за такого хорошего сына. И медсестра у нас достаточно опытная, чтобы отличить порез пилою от огнестрельного ранения. Но раз ты решил меня обмануть, я тебе тоже решила подыграть. Так что, — говорит, — никогда ничего от мамы не скрывай. Мама все равно узнает».
[…]
Третий класс, последний блокадный учебный год, был очень тяжелым, потому что это был период — особенно первая, вторая и начало третьей четвертей — очень сильных обстрелов. К этому времени уже практически не было воздушных тревог, потому что немцев не допускали до города. А если и были, то бомбежек не было. Последняя бомбежка, если я не ошибаюсь, была где-то летом[12]. Но поняв, что город от них ускользает, блокада прорвана, бомбежки не удаются, немцы решили как можно больше навредить артиллерийскими обстрелами. Вот это был период самых страшных артиллерийских обстрелов. Я тут как-то подсчитывал — оказалось, что я раз десять был на волосок от смерти. Только какой-то счастливый случай в самый последний момент спасал.
Потому что как-то ночью снаряд попал в соседнюю квартиру. А соседняя квартира была за стеною. Вот он взорвался за стеною, но, на мое счастье, вся сила взрыва ушла в другую сторону. Меня, правда, сбросило с кровати сотрясением. Я вскочил, ничего не понимая. А когда сообразил, мы с бабушкой побежали смотреть, что там случилось. Прибежали — там стена рухнула, штукатурка, пыль, дым — и не разберешь, то ли горит, то ли не горит. Но, по счастью, там никого не было. Пожара нет. Вернулись назад и спокойно легли спать. Мы были фронтовиками и знали, что в одну и ту же воронку второй снаряд редко попадает. И, значит, сегодняшней ночью второй снаряд в наш дом уже точно не попадет. […]
Однажды на Владимирской площади […] я стоял на остановке, как раз возле этого самого гастронома, углового, ждал трамвай. Вот вижу, трамвай выходит с Загородного, подходит к остановке, а остановка была как раз посередине площади. И вот я сделал шаг по направлению к трамваю, и в этот момент, я даже не сообразил, в чем дело, какая-то сила меня отшвырнула назад, я упал, ударился головою о тротуар, а когда вскочил на ноги, смотрю: на месте трамвая только огромное облако черного дыма стоит. И когда дым рассеялся — страшная была картина. Потому что от трамвая осталась только тележка колесная. Все остальное было перемешанное — обломки дерева и человеческих тел.
И вот тоже интересно, какая бывает у тела, очевидно, память. Спустя много-много лет я увидал фотографию этого случая. Кто-то из фотографов оказался рядом, он сфотографировал эту картину. И когда я увидал ее, у меня сразу же заболела голова в том месте, где я тогда стукнулся. Поэтому я говорю, что тот учебный год был в этом отношении очень тяжелым. […]
А потом наступило 27 января [1944 года]. Вот уж этот день точно все хорошо помнят. Это верно. Этот день невозможно забыть. Потому что, хоть мы и знали, что идет освобождение города, все-таки сам день освобождения оказался неожиданным. Когда 27-го вечером вдруг стали передавать по радио приказ Говорова[13] — не Сталина, а Говорова — ему в виде исключения за заслуги было дано право составить и подписать приказ о победе под Ленинградом.
Передают этот приказ и вдруг, в самом конце, говорят о том, что в городе будет произведен салют. Мы смотрим на часы с бабушкой — а-а-а, до салюта остается всего лишь несколько минут. Явно меньше пяти минут. Куда бежать? Где смотреть? Бабушка говорит: «Бежим на Владимирскую площадь, там большой простор, будет видно небо». И мы бегом туда. Как раз прибежали, и начался салют. Вот сколько я салютов видел после этого, но думаю, что этот на всю жизнь остался самым красивым, самым дорогим. Первый ленинградский салют. Первый победный салют. Ну, или вот в 1945 году… Вот тоже интересно, ведь мы 8 мая с утра уже знали, что этот день последний. Откуда? Как это могли знать, я не знаю. Но придя в школу, мы все говорили, что сегодня кончится война.
И.: Восьмого?
Инф.: Восьмого. Да. Именно восьмого. Накануне. И весь день мы этого ждали. И только поздно вечером по радио действительно услыхали приказ Верховного главнокомандующего о том, что в Берлине подписана полная капитуляция и что девятое число объявляется всенародным праздником — Днем Победы — нерабочим днем[14]. Вот как работает телеграф в народе. Как передается.
[…]
И.: А скажите, пожалуйста, вы не пробовали писать дневник или воспоминания?
Инф.: Нет, вы знаете, я воспоминания как раз писал. […] Писал о том, как мы учились. Ну и потом несколько таких отрывочных, не так как я сегодня рассказываю, а вроде новеллы, об отдельных случаях. Например, о том, как в 1941 году встречали Новый год.
И.: 1942-й?
Инф.: Да, 1942-й как встречали. Елки, конечно, никакой не было. Не до этого было у нас. Но дедушка мой, он тогда еще жив был, большой выдумщик. Он у меня попросил акварельные краски, забрался на стол, приставив его к стене, и прямо на обоях нарисовал елку. Акварельными красками. Бабушка на него стала ворчать. Говорит: «Ты же испортил обои». А он ей: «Молчи, Алексеевна. Эти обои после войны в музей возьмут. Мы же все равно ремонт собирались делать».
Потом достали елочные игрушки. Он вбил в кончики ветвей гвоздики, и на эти нарисованные ветви, на эти гвоздики мы стали вешать игрушки. И хотя коптилка всего одна на столе была, она начала так тускло отсвечивать, все интересно. А потом, когда мы все разобрали, в игрушках нашли клад — оставшиеся от прошлого года грецкие орехи в золотой скорлупе и конфеты, прямо которые висели на елке на ниточках. И какие конфеты: «Мишка на севере», «Раковая шейка», ой, это было вообще потрясающе. И вот около 12 часов мы сели к елке, конфеты все разделили, каждому досталось по ореху, не помню уже по сколько, по две «Раковых шейки», по «Мишке на севере» — роскошь такая была. Правда, бабушка взяла одну конфету в рот, потом схватилась, говорит: «Ой, чуть зуб не сломала. Старая конфета. Колюша, лучше ты ее скушай». И подвинула мне свои конфеты. А дедушка, тот просто молча взял в темноте и подвинул свои конфеты мне (смеется). Вот какая у нас была елка.
Я написал об этом такую вот маленькую новеллу. Так и называется: «Нарисованная елка». Но самое интересное, как иногда все переплетается. Я своим ребятам устраиваю елки, и однажды, когда мы украшали елку, я взял и рассказал эту историю. Ну а потом, когда стали елку разбирать, я смотрю, моя дочка, ей было года четыре или пять, конфеты в коробку прячет. Я говорю: «А зачем ты конфеты убираешь? Ведь больше блокады не будет». Она говорит: «Все равно, это я в память о том мальчике». Я говорю: «О каком мальчике?» «Ну, ты же рассказывал про дедушку и про мальчика». Я говорю: «Да я не про мальчика рассказывал. Про самого себя рассказывал». Она говорит: «Нет, ты же тогда был мальчиком». И я понял, что после моего рассказа я как бы у нее разделился: «я», который сейчас, и «я», который тот.
И вот в память о том мальчике, о том дедушке она решила убрать. И я подумал тогда, что дедушке 15 апреля, моему дедушке, было бы, наверное, легче умирать, если бы он знал, что память о нем хранит даже неведомая ему внучка. Вот так и должна передаваться из поколения в поколение. А если не передается, то плохо тогда. Забывать нельзя. А тем более забывать такое. Ведь этим можно только гордиться. Нужно гордиться тем, что город сотворил такое. Сейчас это трудно представить: никакое кино, никакая самая лучшая книга, никакой самый хороший рассказ все равно не может дать полного представления. Все равно будет неполное. Потому что, не испытавши этого, не представишь. Невозможно это себе представить.
[…]