Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2005
Жанна Владимировна Кормина (р. 1971) — историк, антрополог, заведующая кафедрой гуманитарных наук Санкт-Петербургского филиала Государственного университета — Высшей школы экономики.
Сергей Анатольевич Штырков (р. 1968) — антрополог, фольклорист, преподаватель факультета этнологии Европейского университета в Санкт-Петербурге.
Жанна Кормина, Сергей Штырков
Никто не забыт, ничто не забыто. История оккупации в устных свидетельствах
Введение
Нынешние двадцатилетние получают информацию о войне из двух разных источников. Что-то им рассказывают их бабушки и прабабушки, пережившие блокаду, эвакуацию или оккупацию, а также родители, сами войну не видевшие, но знающие о ней от старших родственников. Наряду с семейными воспоминаниями существует другой источник знаний о войне, другой нарратор. Его рассказ изложен на страницах учебников истории, книгах о героизме и страданиях советского народа-победителя, художественных и документальных фильмах, отражен в монументальных комплексах, речах выступающих на коммеморативных митингах. Эти два способа трансляции исторической памяти не дополняют друг друга, создавая правдивую картину происходившего; они являются разными историями войны. У этих историй различные адресные аудитории и разные культурные функции. Если первая обращена к слушателю как члену малой группы, семейной или соседской, то вторая — к гражданину страны, участвовавшей и победившей в самой грандиозной и кровавой в истории человечества войне. Один и тот же человек может становиться объектом воздействия и носителем обоих нарративных дискурсов, причем между ними зачастую не возникает взаимодействия, рождающего какие-то гибридные формы. В нашей статье мы попробуем проанализировать специфику устных рассказов об оккупации, сопоставляя их, иногда имплицитно, с официальной историей (grandnarrative) войны.
Статья основана на интервью, записанных в 2000 и 2003 годах в Гдовском районе Псковской области[1]. Нашими информантами были мужчины и женщины разных возрастов; часть из них встретили войну взрослыми семейными людьми, другие — детьми и подростками, некоторые родились во время войны, а кто-то и в послевоенное время. События войны остаются актуальными для этого «мнемонического сообщества»[2], рассказы о жизни деревни в военное время служат способом поддержания и репрезентации коллективной идентичности[3]. При этом различия в репрезентации и оценке событий времен оккупации зависят не от возраста рассказчика, а от того, насколько он(а) вовлечен(а) в продуцирование официального нарратива войны. Иными словами, зависимость определяется сегодняшними целями рассказчика, связанными с репрезентацией его или ее идентичности[4].
Между устными рассказами об оккупации и официальной историей существуют посредники, приспосабливающие местную историю к правилам grandnarrative и «вписывающие» тем самым историю края в историю страны. Такими посредниками выступают институты, отвечающие за патриотическое воспитание и пропаганду: прежде всего школа и местная пресса[5]. Районная газета, выписываемая практически каждой семьей, становилась действенным средством влияния на информационное поле, в котором находились и пребывают наши информанты. Материалы, освещающие местные события военного времени, начинают публиковаться в местной газете в начале 1960-х годов; обычно это воспоминания участников партизанского движения, аранжированные по правилам официального дискурса. Наряду с воспоминаниями появляются репортажи о праздновании Дня Победы, выступлениях ветеранов перед школьниками, приеме местных героев войны в почетные пионеры и другая информация, свидетельствующая о процессе конструирования истории по правилам grandnarrative на местном материале.
Факты
В этой статье речь пойдет о Восточном Причудье (а конкретнее, о Гдовском районе Псковской области), которое было оккупировано в июле 1941 года. Немцы пришли так быстро, что практически никто из мужчин не успел уйти на фронт. Они были призваны после освобождения края в феврале 1944-го. Страна остро нуждалась в новых солдатах, и на фронт пошли не только недавние партизаны и мирные жители, но и многие бывшие полицаи, которым представилась возможность кровью искупить свой коллаборационизм.
Во время войны этот район находился в относительной близости от так называемого партизанского края, территории, которая была под контролем партизанских формирований. Из партизанского края велись активные диверсионные действия против оккупантов. Другой географической особенностью этого района, во многом определившей ситуацию, была его территориальная близость к Эстонии. На русском берегу Чудского озера издавна проживало значительное количество эстонских семей. Многие из них пострадали во время репрессий 1930-х годов; оставшихся по соглашению с эстонским правительством оккупационные власти вывезли в Эстонию. Естественно, долгое сосуществование русских и эстонцев породило связи и семейного, и экономического характера. У некоторых из отправленных в Эстонию женщин были русские мужья, служившие в советской армии; в 1944 году в относительно благополучную и сытую Эстонию ходили выполнять сельскохозяйственные работы или обменивать вещи на продукты голодавшие жители русских деревень, сожженных немецкими войсками в ходе карательных операций и при отступлении.
Чужие: плохие и хорошие
В официальном историческом нарративе есть тенденция репрезентировать войну как простое противостояние сторон. Согласно этой логике, на войне, так же как в детской игре в войнушку, есть две партии — «наши», русские (советские люди, патриоты, партизаны, доблестные советские войска, героический советский народ и проч.), и «они», немцы (оккупанты, фашисты, палачи, звери и проч., сюда же следует отнести и предателей, но о них отдельный разговор). За каждым из этих двух коллективных протагонистов закреплен, как в волшебной сказке, пучок функций — набор свойственных ему действий[6]. Антигерои несут разрушение (грабят, жгут, убивают), герои — сопротивляются, страдают и погибают, своей смертью приближая (и мотивируя) победу над врагом. Ниже работа этой нарративной схемы будет проиллюстрирована примерами.
В отличие от текстов официального дискурса, в устных рассказах действуют не идеальные, деиндивидуализированные персонажи, обладающие какими-то характеристиками в силу своей принадлежности к одной из партий, а живые люди, поступающие тем или иным образом в силу собственной индивидуальности и создавшихся обстоятельств. Они бывают хорошими и плохими, слабыми и сильными, чужими и своими, причем чужие могут быть хорошими, а свои — плохими.
Один из повторяющихся образов, возникающих в рассказах об оккупации, — плачущий немецкий солдат. Обычно это немолодой семейный человек; он демонстрирует русской крестьянке его возраста фотографию своих детей или матери или показывает на ее детей, объясняя, что у него дома остались такие же. Иногда он осуждает Гитлера и Сталина за то, что они затеяли войну. Он, как и его собеседница или ее муж, жертва войны. Хотя во время интервью пережившие оккупацию обычно сообщают, что они боялись немцев (потому что неясно, чего от них ожидать), в то же время приводят примеры, доказывающие (прежде всего самим рассказчикам) человеческую природу этих чужаков. Они любят яйца и молоко, ездят на мотоциклах и машинах (что довольно необычно для деревни 1940-х), ухаживают за девушками (иногда не безуспешно: по утверждению одной из наших информанток 1944 года рождения ее одноклассница была рождена от немца), страдают от холода. Вот показательное описание постовых, охранявших мост через реку[7]:
Сами они в валенки обуты, таки длинны-длинны большунные. И на этых валенках одеты такие как решетки. Что как они не портились бы или что такое — не знаю. И стоя[т] смерзшие. У некоторых даже с носа так и текё [течет], это сопли-то, так и стоя[т] смерзшие. А мы-то с Ольгой-то идем и говорим, что: «Ой, бенны [бедные], хто бы пожалел, да йоны враги наши». Смеемся[8].
Эти немцы пришли в русскую деревню не по своей воле. Они просто солдаты, в силу жестоких обстоятельств делающие то, что от них требует безликое начальство. Немецкий солдат совершает, конечно, зло, но он лично редко заинтересован в этом.
Среди «чужих» местными жителями выделяются в особую категорию «белорукавники», именуемые также «каратели», «чухна» (местное название эстонцев), «эстонцы». Практически в каждом интервью сообщалось об их особом месте в категории чужих: «эстонцы были хуже немцев». На территории Гдовского района на самом деле действовал карательный отряд, укомплектованный эстонцами. Эти люди, в отличие от немцев, были не вполне чужими. По свидетельству одной из наших информанток, ее бабушка предотвратила разграбление дома, обратившись к ворвавшимся в него «белорукавникам» по-эстонски: «Это не племянники ли мои пожаловали?» Каратели ведут себя как мародеры. Их главная цель, по мнению рассказчиков, — пользуясь властью, нажиться на войне. В рассказах о действиях карателей особо выделяется сюжет преступлений против имущества, «добра».
И заставили, маму вывели за дом, наставили пистолет там, ружье, что, мы-то дома были [т.е. не видели]. «Показывай, где яма, где зарыто добро». Ну, мамы что делать? Дети останутся [одни, если она будет сопротивляться и погибнет]. Ну и показала, в подвале этакое добро. Они вырыли яму, принясли эту кучу. Там и довоенные, это, знаешь, платки пуховые, и отрезы на костюм. Жили наши неплохо перед войной, вот. Нарыли кучу этого добра. Ну вот, завязали их, это добро в узел большой. А я-то, это, пошли в комнату. Смотрю, [у] меня матка с Палкина[9] приезжала и сатин подарила, такой красивый, на платье. Я сидела-сидела на скамейке, думаю: мои-то платья попаду[т] эстонцам! [смеется] Ха!.. вот така девчонка была! Сидела на скамейке, они в комнату за чем пошли, я — пырк! Хвать этот материал-то, и себе под задницу, и сижу ни в чем не бывало. И так [у] меня сатин остался, и платье потом сшила. Ну вот. И вот они этот узел огромный добра увязли туда, за речку, а потом отправили себе в Эстонию своим родственникам. Вот. Еще хорошо, маму не убили. Вот она доказала[10], а машинку и обувь, другý яму не показала, где обувь была и машинка. Так вот, машинка у меня швейна еще щас [сейчас] цела[11].
Спасение ткани и швейной машинки помнится рассказчицей как маленькая победа ее семьи, сумевшей сохранить хотя бы часть своих запасов, а значит, своего будущего. Те, у кого не осталось подобных ценностей, не могли после войны выменивать у эстонцев, вещи на продукты и были обречены на голод. В приведенном выше рассказе не менее важно ощущение моральной победы: слабым удалось провести тех, кто находится в сильной позиции. Подчеркнем, что эти эстонцы, по мнению рассказчиков, в отличие от немцев совершают зло по собственной воле, преследуя собственные интересы, обогащаясь и/или мстя простым людям за то, в чем виновно «начальство» или судьба. Возможно, именно поэтому «эстонцы были хуже немцев».
Следует сказать, что рассказчики различают «чухну-белорукавников», занимавшихся грабежами, эстонцев — бывших соседей, увезенных в Эстонию, и тех эстонцев, к которым ходили менять продукты и на заработки после войны. Отца другой местной жительницы, который был коммунистом, белорукавники увезли в Эстонию и должны были расстрелять; по ее убеждению, он спасся благодаря заступничеству своих бывших односельчан-эстонцев:
И как раз где его посадили, где-то там двое этих эстонцев жили. И как они услышали, что он там — ну, в общем… ну мы ж с этим[и] эстонцам[и] жили хорошо. Они работали. Мы все работали вместе. Родители. Я-то тогда еще [была маленькой]… Потом они стали допрашивать, и вот эти эстонцы-то сказали: он нам был как отец родной. Мы работали, и они как-то так это. Ну и вот. И он остался живой[12].
Таким образом, «чужие» эстонцы могут выступать в роли положительных героев. И все-таки они чужие: в рассказах их никогда не называют по именам. Данное наблюдение требует краткого нарратологического комментария. Вообще говоря, у рассказчика есть несколько способов дать понять слушателю, что герой повествования «свой». Называние имени лишь один из таких способов. К другим можно отнести указание на родственные связи с героем («мой дядя» или просто «он нам родней приходится»), определение его места в социальной иерархии во времена, предшествующие нарративной актуальности или последующие («до войны он бригадиром был» или «она потом в школе учительницей работала»), а также локализация места проживания героев («они за три дома от нас жили»). Разумеется, рассказчик может использовать несколько способов указания на социальную «персону» действующих лиц, относимых к категории «своих», пытаясь тем самым придать своему повествованию достоверность.
В новой социальной шкале в качестве абсолютных чужих, конечно, выступают немцы. Их поступки не оцениваются с моральной точки зрения, в устных рассказах об оккупации они фигурируют главным образом в качестве страдающих от войны людей или механических исполнителей чужой злой воли. Их боятся, но не судят (в отличие от своих). Как ни странно, рассказчики даже демонстрируют к ним определенное уважение, например, приписывая им нелюбовь к белорукавникам:
А немцы их не любили, этих эстонцев, карателей. Они, как приедут, [если] здесь эстонский отряд, они их гнали туда, в Эстонию обратно[13].
Свои: освоение новых ролей
Ситуация войны предполагает появление новых социальных ролей, новой стратификационной системы в деревенском сообществе, оказавшемся на оккупированной территории. В частности, возникают возможности для повышения (пусть временного) своего статуса. При этом в рассказах одобряются «карьеры», сделанные невольно, по стечению обстоятельств, и не одобряются такие, которые являются результатом личного решения. По этому принципу противопоставляются, с одной стороны, полицейские и партизаны (хотя «карьера» партизана становится актуальной только в послевоенное время, превращаясь в символический капитал) и, с другой стороны, — старосты.
В рассказах о новых социальных ролях подчеркивается, что старостой (старшиной) становились против своей воли, путем назначения или выборов: «Он не по доброй воле старшина-то стал. Его народ выбрал. Народ. А он человек очень хороший был»[14]. В рассказах староста обычно предстает как идеальный член крестьянского сообщества, защитник интересов своей деревни. Он не выдает семьи, в которых есть партизаны и коммунисты, предупреждает о карательных операциях, спасая тем самым людей от гибели или от голода (они успевают припрятать запасы из дома, который будет сожжен), дает мудрые советы, например относительно того, как избежать угона на работы в Германию. Староста деревни Низовицы посоветовал забранным для отправки в Германию девушкам сказать немцам, что в их деревне недавно от тифа умерла женщина, — и молодежь деревни была распущена по домам.
Полной противоположностью старосты в рассказах об оккупации является полицейский, белорукавник. Это деревенский хулиган, получивший неограниченную власть и превратившийся в официальное лицо. Получив новый статус, он остается, по сути, все тем же хулиганом, то есть осуществляет бессмысленные разрушительные действия: например, разоряет ульи или рубит шомполом капусту в чужом огороде[15]. Преступления, совершаемые полицейскими, помещаются в тот же разряд хулиганства и объясняются порочной природой этих людей — например, он «вредный», «недобрый», у него «ни стыда, ни совести». Смысл деятельности полицаев состоит в том, чтобы показать свою власть над своими соседями, односельчанами. И власть эта ничем не ограничена — в отличие от немцев, уважающих свое начальство. Примечателен следующий фрагмент интервью.
Соб.: А вот были в деревнях такие, которые стали полицаями служить, полицейские?
Инф. 1: А, были.
Инф. 2: А, были. Были-были, наши, наши стали полицейскими служить…
Инф. 1, 2: [говорят одновременно] Такие вредные были, что…
Инф. 1, 2: [говорят одновременно] А вот тут сосед этот, Сидоров такой горбатенькой, в этом доме его мать, отец, вот против, этот, Саша-то Сидоров…
Инф. 1: Да я знаю…
Инф. 2: Наши полицейские. Да они по десять лет сидели… но вышли живые. Вот. А тут еще один, Васю Лаврушкина Саша-то Сидоров бил, мы тут жили, а он тут бил на углу. А тут девки на Новый год что-то счудúли, ну на дороге санки стащили, ну, Новый год есть Новый год… знаешь, молодость…
Соб.: Святки!..
Инф. 2: Святки, они тут почудили. И вот он пришел, этот полицейский: «За что почудили, мало ли немцы поедут, [а вы] дорогу загородили». И давай этих девок, знаешь, в амбар да и шомполом на их да и всё. Ну вот, а потом… а этот, Саша-то вот Васю это… и стал его шомполом бить. Он был, этот, полицейский, а этот был… староста… «А почему не доглядел?» И вот он стал его шомполом-то бить, а он говори[т]: «Саша, милый, брось меня!» Вот мы сидим сейчас под окошком, он стоит на колешках [на коленях], и тот сосед, и другой сосед, с одной деревни. Один полицейский, один… старшина… это был тоже Устинов, а это староста. Два было, и старшина, и староста, и полицейский, все местные. Вот. Этот его начал бить: «Саша милый, брось [отпусти] меня!» Вот я до сих пор помню[16].
Полицейский бьет шомполом не только якобы нарушивших порядок деревенских девушек, которые занимались традиционным (и в силу этого легитимным в глазах крестьян) делом — святочным ритуальным хулиганством, но и тех, кто, с его точки зрения, виноват в непорядке, — старшину и старосту. Рассказчицы, которые явно неоднократно обсуждали эту историю со своими односельчанами, особо подчеркивают абсурдность происходящего: сосед унижает соседа. Нарушаются этические нормы, предполагающие взаимопомощь и добрые отношения, на которых основана повседневная жизнь деревенского сообщества. Если верить рассказам наших информантов, никто из оставшихся в живых бывших полицейских не вернулся в деревню. И причину этого рассказчики видят не в боязни расплаты, а в угрызениях совести:
Он уехал, ему стыдно стало. Война кончилась, так стыдно стало, так уехал в Нарву. И там и умер. У его что-то, рак внутри, это от переживанья. Это недобрый, ён сам себя потом корил. Переживал… Кто умер, а кто еще живы, мы, вот, и здоровкаемся и разговариваем, а он такой был вредный, так уехал, ему стыдно, что колоть в глáзы буду[т]. Что ён наврядил[17].
Оценивая события войны, вину за смерти и разорение рассказчики возлагают главным образом на своих — местных белорукавников, партизан и просто односельчан, доносивших на соседей. Каратели-чужаки приходят по чьему-то доносу, «по накатке», так что и вина лежит прежде всего на доносчике, а не на них. В сохранности осталась та деревня, где «своих не выдавали». О том, кто кого предал, помнят, называя имена и сообщая послевоенные биографии этих людей. Многие из них выжили, и родная деревня внимательно следила за ними. Одна из наших информанток рассказала, как в 1956 году в Пярну случайно встретила своего двоюродного брата, служившего во время оккупации полицейским. Она попросила не записывать ее рассказ на диктофон, объяснив, что не хочет быть причиной возможных неприятностей для этого человека. Другими словами, она дала понять собеседникам, что, несмотря на негативное отношение к своему родственнику, она не хочет становиться доносчицей.
Показателен рассказ о разговоре между русскоязычным мужчиной, служившим у немцев (видимо, из РОА), и матерью информантки: осуждая поведение местных жителей, он сказал, что без помощи односельчан нельзя было бы узнать, кто коммунист, в чьей семье мужчины в лесу и тому подобное, — «сами закладываете своих»[18].
Еще один вариант новой социальной роли — партизаны. Относительно того, были ли в этой местности партизаны, мнения расходятся. Одни считают, что партизаны вообще были где-то поблизости, но «не в нашей деревне». Другие, женщины, чьи родственники-мужчины были во время оккупации в лесу, считают, что они были партизанами. О том, что эта территория была охвачена партизанским движением, говорят также местные носители официального дискурса — учительницы, занимавшиеся краеведением в рамках военно-патриотического воспитания школьников. Заметим, кстати, что обе они приезжие и не являются носительницами местной устной традиции.
Содержание концепта «партизаны» определяется, естественно, официальным дискурсом войны, именно на него ориентируется рассказчица в следующем фрагменте интервью (речь идет о допросе местных жителей после того, как поблизости от их деревни произошло нападение на машину с немцами):
Нас всех вызвали. Доказывайте партизан. Доказывайте партизан. Ну что мы: у нас нет партизан. Это шкурники. Партизаны — которые они воюют где-то, не вредят деревне. А это шкурники. Нам доказать — нам… ночью нас придут эти же. Убьют. Мы говорим: у нас нет партизан, не знаем мы партизан[19].
С ее точки зрения, односельчане, которые подвергли опасности деревню, не достойны звания партизана. С другой стороны, рассказчица объясняет отказ выдать виновников происшествия простой боязнью мести с их стороны. Если они убили немцев, почему не смогут убить своих.
Свое представление об идеальных партизанах рассказчица черпает из официального нарратива о войне. В 1960-х годах в местной районной газете «Гдовская заря» стали появляться воспоминания партизан. Тогда же в школах в рамках воспитательно-патриотической работы начался сбор данных о партизанском движении в родных деревнях и селах. Партизаны приравниваются к участникам войны. Они становятся героями. Наши рассказчики, однако, не готовы видеть героев в своих односельчанах. Это с одной стороны. С другой стороны, их знание того, что происходило в местных лесах, не совпадает с сюжетами, репрезентированными в героическом дискурсе. Герой — человек (точнее, персонаж), по определению обладающий абсолютно положительными характеристиками. А это в нашем случае подразумевает, что он «не вредит своей деревне».
Чтобы показать напряженность внутренней дискуссии относительно партизанского движения, обратимся к рассказам об одном трагическом событии — расстреле мужчин в деревнях Ореховцы и Низовицы.
Трагедия в Ореховцах
Два рассказа об этом событии мы записали более или менее случайно, во время этнографической экспедиции. Опросы строились по принципу биографических интервью с акцентом на времени молодости информантов; на него приходится их особенно активное участие в деревенской праздничной жизни, которая нас, в частности, интересовала. Обе рассказчицы сообщили эту историю по собственному почину, без специальных вопросов, в контексте рассказа «о том, как раньше жили». Обе они жительницы пострадавшей деревни, участницы и свидетельницы произошедшего. Одна из них в августе 1941 года была подростком (16 лет), другая ребенком (8 лет). Ниже приводится (в сокращенном виде) рассказ первой информантки.
Как война началася, немец вступил, в 41-м году 19 августа 29 человек забрали как заложников, и вот в Ямы[20] 10 километров туда увезли, и там их расстреляли. И тридцатую женщину. Вот нас вызвали… ну, машина пришла как козелок. А тогда машин-то до войны и совсем почти что не было. Шесть немцев их было. Они ничего не грабили, ничего не делали. Ходили по домам. Меняли. Кто если даст яйки — называли яйца «яйки», сметана, масло, творог если есть, они давали хлеб, сахарин. Сахару поесть. На обмен нам давали. И по деревне так прошли. И вот четверо пацанов прицепились к ним. Два братишки. Лет по десяти, наверно, им было. И еще два. Четверо. А один знал, что тут, когда война началась, партизанский отряд, кто, там, ушел в партизаны.
…Ну и вот. …Вот один [из мальчиков] прибежал. …Гранаты у них [тех, к кому прибежал мальчик] были. Даны им как откуда. Сидели дома. Партизаны — это разве партизаны? Кто партизан был, так он и шел куда-то ближе к фронту где-то помогал. А еты шкурники. Прямо надо сказать. Соседи наши. Четверо было их таких. …А немцы уехали за 7 километров в Низовицы… Там сейчас заросло все. Там было полянка такая. Леса. Они туда отправилися встречать их, с Низовиц когда поедут. И вот пацан один был, его брат тоже в этой был доле… Он знал, что он, значит, участвует как-то… в таких делах. И он оттуда с Низовиц сбежал. Убежал. Пешком. Стали собираться ехать. Было четверо, одного нет, трое только. Они там по деревне. Пошукали [поискали] — нет нигде его. Ну и вот. И вот там приехали оттуда, 3 километра. Дотуда 7 километров идти. Три километра проехали. И вот здесь с кустов их сразу первого шофера сбили. А мальчикам… а немцы-то их это… така машина, знаешь, как козелок, их туда под скамейку пихали, чтоб их не разбило [т.е. нападавшие не могли видеть мальчиков]. Ну и вот. А эти кричат, наши-то: «Дети, вылезайте! Дети, вылезайте!» И что же вы скажете? Шесть было. Четверых убили. А двое осталися. И собачка была. Собачка жива осталася. Двое уползли. Один уполз вот в соседнюю деревню, там… [поскольку] ранили его, оказали помощь. А второй в кустах скрылся и лежал до самого утра. …А этих — что вы думаете? Вот тоже хороши наши русские! Взяли разрубили на куски четверых немцев и подпалили. Представляете?
Ну вот. Вечером приезжает к нам машина немецкая. Спрашивают: «Были у вас?» Говорим: «Были. Уехали туда». «Обратно не вернулися почему?» А мальчики-то прибежали, мол, знаем, в чем дело-то. Одная этая хотела сказать выйти. А вторая сразу же, у которой участвовал этакой ейный, там, брат: «Вот только скажи, тебе ночью это [же] буде». Никто не посмел сказать ничего. Наутро полный отряд немецкий выехал туда… Так вот нас тогда всех с домов — вот здеся [показывает] была площадка такая, и тут она и сейчас там есть площадка, всех с домов выгнали. Значит, все. А этих четверо, которы производили это дело, их не было. Они осталися, ушли.
…Очередь доходит в которого дома вот нету [того дома, в котором есть отсутствующие] — они выходят: «У нас все». Мы сидим молчим. Мы не можем же сказать, что нету этого ейного. Хорошо: оны с нам[и] ничо немцы не сделают, а вечером придут эти нас убьют. Кака разница. И промолчали. И вот тогда взяли всех мужчин в машину садиться. …Ну и вот. И расстреляли. А нас загнали в конюшни, где лошади стояли. Ну и… солому бросят туда кубыш: доказывайте партизан, мы вас всех сожгем. Доказывайте партизан, мы вас всех сожгем. А мы все плакали… И вот тогда еще женщина не была взята и двое парней и еще один мужчина в поле был. Тех тоже выгнали оттуда, а деревню зажгли. Ну вот[21].
Вина за расстрел всех мужчин деревни и сожженные дома, по глубокому убеждению этой женщины, лежит на четверых ее односельчанах, соседях. Одним из них был ее двоюродный брат. Несправедливость состоит и в том, что они не попали в число расстрелянных. Особый драматизм и специфичность этому повествованию придает то, что рассказчица указывает на невиновность убитых немцев, которые занимались сугубо мирным (в условиях войны) делом («Они ничего не грабили, ничего не делали. Ходили по домам. Меняли… они давали хлеб, сахарин. Сахару поесть. На обмен нам давали»). И с другой стороны, действия парней, напавших на немецких солдат, репрезентируются как бессмысленно жестокие («Вот тоже хороши наши русские! Взяли разрубили на куски четверых немцев и подпалили. Представляете?»).
У нашей второй рассказчицы был расстрелян отец, ее двоюродный брат был среди мальчиков, участвовавших в злополучном сборе яиц.
Инф.: Видите, в[у] нас в войну как в первый год войны всех расстреляли, и ребят, и… вот соседке Любы… так ей сразу двух сразу братовей и отца…
Соб.: Это немцы, что ли?
Инф.: Немцы. Сразу пришли. 31 человека, всех собрали.
Соб.: А почему они расстреляли-то?
Инф.: А, видите… Приехали вот как раз 18 августа — война-то у нас в июне началась — а в августе вот они приехали в деревню, здесь яйцы собирать. Четыре немца. Ну, и поехали по… и ходили по нашей деревне, сколько[-то] собрали и поехали в Низовицы, вот 7 километров. И забрали ребятишек: «Кто с нам[и] поедет?» Вот трое ребятишек и село. К ним в машину — собирать яйцы. И вот один… одному не дали корзиночки собирать, он с Низовиц-то убежал, домой. А его там дорогой в лесу встретили партизаны. «Ты, — говоря[т], — откудова бежишь?» Ну он рассказал, что я вот с немцам[и] ехал. Ну вот… «Кто, что в[у ] йих там? Сколько человек?» Ну, он сказал, и наши два парня… паренька, мой двоюродный братёнок был, братка. Вот… и они как подъехали, они и разбили эту машину — обратно-то поехали. …Одного немца не убили, он доказал, что, как подъехала машина, начали стрелять и крикнули с кустов, что дети, вылезайте вон. А дети-то наши были. Вот… что, мол, партизаны знали, что дети были в машине. И нашу деревню… всю подчисто…
А мы вот здесь в скотнике сидели, в конюшне, все закрытые, вот. А вот на этой улице вот — теперь наш огород — были вся деревня собрана. Мы сидели на конюшне-то с утра. Вот 19 августа собрали нас всех. И мужиков в одну сторону вот туда, а нас вот на эту сторону дороги. Ой. Наш папа как-то встал. Их состроили в кучу. Он первый встал. И его первого начали бить. Стали спрашивать: «Кто у вас коммунист? Сперва доказывай, кто партизаны у вас». Он говори[т]: «Я не знаю». «Кто коммунист?» «А в [у] нас нет коммунистов», вот… Ну вот его и начали бить. Ой! Положили и всё по голове пытались ногами, при нас тут всё… Ну и других там. Ну а потом пригнали машины, всех в машины согнали. Вот я помню, папа крикнул: «Детушки, прощайте!»
Соб.: Партизаны-то кто был?
Инф.: А партизаны — мы и сами не знаем. Ну… кто-то, може[т] быть, и с нашей деревни кто-то был… Но только с нашей не бывши. С других деревён кто-то, кто-то был. А как они узнали, что здесь машина была? Не знаю. Може[т] быть, по дороге где или… не знаю. Даже и не знаю[22].
Рассказы различаются в деталях, касающихся количества немцев и мальчиков, поехавших с ними покататься. Однако количество погибших — тридцать и одна женщина или тридцать, включая одну женщину, — можно считать совпадающим. Совпадает частично интенция рассказчиков, проявившаяся в обоих нарративах, например, важной частью обоих вариантов повествования является объяснение того, почему пострадала именно их деревня. Обе они полагают, что немцы посчитали напавших местными жителями, потому что те знали, что в машине находятся деревенские мальчики. Правда, для первой информантки это так и есть, а вторая просто не имеет своего мнения на этот счет[23].Но для первой страдания деревни причинены жителями этой же деревни, второй же причина не важна; она рассказывает прежде всего о своем горе, связанном с гибелью отца.
В обоих случаях совпадает дата расстрела — 19 августа. Кроме того, что основные даты, связанные с войной, местные помнят довольно точно (оккупация и освобождение), на 19 августа приходится один из важнейших годовых праздников — Преображение Господне. Несомненно, этот факт является надежной мнемонической зацепкой для темпоральной локализации описываемых событий.
Обращает на себя внимание зачин рассказов. В обоих случаях прежде всего сообщаются два факта — дата трагедии и число погибших. Приблизительно так мог бы выглядеть предельно краткий рассказ об участии СССР в войне: дата вступления в войну и количество жертв. Эти цифры, собственно, и служили метонимическим обозначением grandnarrative войны. Вероятнее всего, обе рассказчицы апеллируют к какому-то (нам, к сожалению, неизвестному) официальному источнику. Может быть, например, число погибших называлось каждый год 9 мая во время митинга у обелиска. На то, что такой нарратив должен существовать, указывает наличие цифры — 29 или 31. Одно дело сказать, что погибли все мужчины деревни, совсем другое — назвать точную цифру.
Эта история является достоянием пережившей трагедию деревни. Всего в десяти километрах ее пересказывают схематично и поясняют, что это чужая история, принадлежащая тем, чьи семьи или соседи пострадали. Вот типичный пример.
Соб.: Вы не слышали, что во время войны в Ореховцах произошло?
Инф. 1: Ой, там это… там каки-то партизаны были… вот из-за партизан там много расстреляли… их всех. Увели на станц… это, на Ямы, на Ямах там и расстреляли. Всех ореховских мужиков. Вот Шурика Павлова отца расстреляли, много, человек двадцать там их расстреляли.
Инф. 2: Да, да, я такое тоже слыхала. Что-то, из-за чего там и что, не могу сказать…
Инф. 1: Ну, что вот, как-то, партизанам что-то помогали, что-то такое вот, в этом смысле.
Инф. 2: Ну да, да.
Инф. 1: Вот это… вот это Шурик все знает. Вот в тот край сходите.
Инф. 2: Да Шурик, какой, он был титечный [грудной], что он там знал!
Инф. 1: Он все знае[т]! Вот спросите, он все знае[т], все помнит[24].
«Шурик», который во время расстрела мужчин деревни был грудным младенцем, по убеждению одной из участниц беседы, должен все помнить. Иными словами, в ее представлении, этот человек является носителем коллективной памяти, поскольку продолжает принадлежать этому коллективу (деревня Ореховцы), даже будучи в настоящее время односельчанином наших собеседниц. Ситуацию, когда сообщество становится виртуальным, но продолжает сохранять общую коллективную память, Франческа Капелетто в работе о массовых расстрелах мирных жителей во время Второй мировой войны в двух деревнях Италии называет «мнемоническим сообществом». Его объединяет не общность места проживания (многие свидетели драматических событий и их дети уехали из родной деревни), а общий исторический нарратив, который понимается членами сообщества как «наша история»[25]. Как «их история» такой нарратив оценивается и соседями, не претендующими на ее знание.
Героический дискурс
В 1970 году в праздничном номере газеты «Гдовская заря», посвященном Дню Победы, были опубликованы воспоминания одного из участников партизанского движения в Гдовском районе, А. Снеткова, скорее всего изрядно поправленные (если не составленные) профессиональным журналистом. Текст выдержан в эпической манере; посредством инверсии слов в предложениях, коротких рубленых фраз создается иллюзия его устного происхождения. В статье упоминается и ореховецкая трагедия.
«С каждым днем крепло народное сопротивление. Поехали как-то фашисты в деревню Низовицы за продуктами. Партизаны Каурова[26] машину подбили, многих фашистов перестреляли. Озверевшие оккупанты деревню Низовицы сожгли, а мужчин угнали в поселок Ямм, где и расстреляли»[27].
Дискурс героизма предполагает разработку особых нарративных схем и топики страдания. Мы назвали бы это явление «страстями» по аналогии евангельским термином, подразумевающим добровольность мучительной смерти, становящейся гарантией спасения (в нашем случае Родины, мира). Нарративная традиция страстей в советском политическом дискурсе имеет давнюю традицию и восходит по крайней мере ко времени первой русской революции[28]. О том, насколько основательно могла быть усвоена топика, свойственная этому жанру, говорят рассказы о войне некоторых наших информантов. Бывшая учительница (приехала в деревню, о которой рассказывает, в 1970 году) строит свой рассказ об оккупации по принципу поименного перечисления погибших местных жителей, подчеркивая мученический характер их смерти. Это ее способ «вписать» местные события в grandnarrative войны. Мужчину, который был до войны бригадиром, забрали и «очень издевались»: проткнули горло, выкололи глаз, вырезали на спине ремни; девушке (в каждом случае называется имя, указываются живущие ныне родственники и источник информации) «отрезали груди» и тому подобное. Рассказывая о расправе над мужчинами из деревень Низовицы и Ореховцы, информанты (оценивающие эту историю как не свою, принадлежащую другой деревне) также настойчиво говорят о мученической смерти — о том, что их заставили рыть себе могилы (устойчивый мотив в дискурсе «страстей») и закопали в них живьем. «В Ореховцах там гораз очень плохо. И в Низовицах, я думаю. Мужчин обобрали [собрали] и заставили ямы копать. И их и зарыли. Считай, живьем»[29]. Рассказ учительницы особенно показателен:
В Низовицах бы надо вам остановиться. Там уже, наверно, таких старожилов нет, но на памяти у них. Не 70 ли человек живыми зарыто в яму. Или расстреляно или что — не 70 ли человек. Как-то что-то там… кем-то из жителей или из партизан, не знаю толком, я там не очень, я только вот со своими-то учениками вот здесь блудила [ходила]. Убит какой-то или офицер, или солдат немецкий на машине. Вот так заложников взяли. Или расстреляли, или сожгли. Или живыми в яму закопали — ребята, не знаю[30].
Структура типичного нарратива «страстей» такова. Герой сталкивается с врагами — оказывает им сопротивление — гибнет. Резюме: насильственной (в идеале — мученической) смертью герой обеспечивает себе вечную славу (иными словами, вечное поминание). Сопротивление может принимать разные формы, от вооруженных действий (вспомните рассказы о пионерах-героях) до отказа от сотрудничества в любой, даже самой невинной (организация школьного обучения) форме. В таких рассказах происходит своеобразная «фольклоризация», стереотипизация персонажей и событий. Репертуар действий героя очевиден из его имени, указывающего на то, «свой» это или «чужой». Рассказы этого типа не предполагают нюансов, свойственных устным рассказам об оккупации. В них немец не может быть героем или помощником, а партизан — вредителем, несущим несчастье своему народу[31]. Статичные образы героев в официальном дискурсе сопровождаются не менее статичной нарративной схемой, выше обозначенной нами как «страсти». При этом авторы текстов официального дискурса не стремятся к описанию исторической действительности. Они изображают свою, особую реальность, продиктованную спецификой жанра. В 1974 году в той же газете были опубликованы воспоминания еще одного партизана, А. Уралова, который связывает сожжение деревни Ореховцы с реакцией немцев на появление издаваемой партизанами газеты.
«В сентябре [1941 года] стала выходить районная газета “Колхозная трибуна”… Немцы пришли в ярость, узнав о газете — подлинной большевистской трибуне. Последовали массовые репрессии: расстрелы, уничтожение огнем деревень Низовицы и Ореховцы. А затем и карательные экспедиции против партизан. Но они не принесли врагу успеха»[32].
Заключение
Рассказы об оккупации вполне соответствуют утверждению Элизабет Тонкин о том, что смысл устного рассказа состоит в сообщении прецедента или предостережения морального характера[33]. Пожалуй, то же мы можем сказать и об «официальном» нарративе войны. Однако морализаторский пафос в повествованиях двух разных типов не совпадает. Крестьяне рассказывают о том, как не нужно поступать, газеты — о том, как нужно. Крестьяне не часто берутся оценивать поступки незнакомых им людей, публицисты работают с образами, в значительной мере стереотипизированными, применимыми к разным ситуациям, приобретающими иконические формы. И мы видим смысл данной статьи не в том, чтобы сказать о правдивости устных свидетельств и ложности газетных статей. Между событием, о котором нам рассказывают, и событием наррации стоит нарратор. Его рассказ живет не только по логике события, но и по логике той повествовательной традиции, которую он представляет. Эта статья является попыткой понять логику нарратора, пытающегося с помощью риторических приемов, предоставленных ему традицией, заставить слушателя или читателя уподобить рассказ событию.