Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2005
MariaFerretti (р. 1958) — историк, специалист по истории СССР в 1920-е годы. Автор книг «La memoria mutilata. La Russia ricorda» («Искалеченная память. Россия вспоминает». Milano: Corbaccio, 1993) и «LabattagliadiStalingrado» («Сталинградская битва». Firenze: Giunti, 2001).
Прежде чем перейти к основной теме статьи, то есть к тому, что я назвала «непримиримой» памятью России о войне, я бы хотела сделать замечание методологического характера по поводу использования самой категории «память». На сегодняшний день как в западных странах, так и в России термин «память» подвергся инфляции. Его можно встретить на каждом шагу, как в газетах и журналах, так и во взвешенных научных трудах, но при этом, в большинстве случаев, авторы не заботятся о том, чтобы дать ему хоть какое-то определение. В результате часто говорят о коллективной памяти, о социальной памяти, о групповой памяти, о национальной памяти или о памяти общества, и чем дальше, тем больше вариантов — так, словно это взаимозаменяемые понятия, которые каждый молчаливо наделяет смыслом, наиболее устраивающим его с точки зрения поставленной задачи. Привести пример? Возьмем понятие коллективной памяти, которое иногда расширяется до такой степени, что начинает совпадать с тем, что понимается под памятью нации, а иногда, наоборот, используется, чтобы обозначить нечто вроде «противонаправленной» памяти общества, не согласного с официальной историей-памятью, как это случилось, например, в Советском Союзе эпохи перестройки, когда память стала символом исторической правды, противопоставленной лжи официальной истории. Проблема заключается в том, что памяти самой по себе, так же как и прошлого, не существует. Это всегда конструкция, результат непрерывной и неслышной активности, порой сознательного, а порой бессознательного взаимодействия многочисленных людей и разнонаправленных сил, которые снова и снова ткут воздушное покрывало прошлого. Парадоксально, но в обществе существует столько же видов памяти, сколько индивидуумов, семей, социальных групп, кланов. Память множественна, и часто разные ее проявления разделены и конфликтуют между собой. И тем не менее можно без труда наблюдать нечто, что естественным образом называется памятью, а именно — и я использую термин как раз в этом значении — ту совокупность представлений о прошлом, которая в данном обществе, в данный исторический момент становится доминирующей и образует нечто вроде разделяемого большинством «здравого смысла». Понимаемая в таком значении, память предстает как один из источников национальной идентичности, то есть того чувства причастности к определенному сообществу, которое, как раз благодаря характерным для него общим местам и мифам, узнает себя в общем прошлом — и, следовательно, общем настоящем. Именно в этом значении я буду использовать категорию памяти, рассматривая заявленную мною тему — проблему памяти о войне в России, то, что я назвала непримиримой памятью, памятью, которая, кажется, вечно обречена на то, чтобы ее калечили.
Память о войне является, как то показывают все опросы общественного мнения, проведенные начиная с конца 1980-х годов группой исследователей, сформировавшейся вокруг Юрия Левады, а также конкурсы по истории ХХ века, организованные среди учеников средних школ обществом «Мемориал», одной из (если не единственной) цементирующих составляющих памяти в сегодняшней России и одной из опор национальной идентичности. Приблизительно три четверти населения считают войну и, особенно, победу над нацизмом наиболее важными событиями современной истории и воспринимают их как заведомо самый значительный, если не единственный предмет национальной гордости: несомненная стабильность этого показателя в исследованный период, который в остальном характеризуется многочисленными резкими поворотами в сфере памяти, свидетельствует о том, насколько память о войне является всеобщей и глубоко укорененной в обществе. Тем не менее, несмотря на эту всеобщность, она является неоднозначной, двойственной, это память, с которой чрезвычайно трудно сводить счеты, не впадая в обманчивые ловушки, создаваемые доминирующим «патриотическим» дискурсом, потому что в реальности — и это, на мой взгляд, центральный узел проблемы — сам опыт войны был в Советском Союзе трагически двойственным. Война народа до последней капли крови за освобождение страны от нацистских оккупантов, которые вели на востоке войну на уничтожение, чтобы поработить «неполноценных» славян, эта война действительно завершилась победой и освобождением русских земель от иностранного ига. Но именно победа была одновременно предпосылкой ужесточения сталинской диктатуры, подавившей всякие надежды на внутреннюю либерализацию режима, которые зародились в ходе войны. Эта доблестная борьба против нацистского варварства во имя свободы в конце концов привела к еще большему подавлению этой самой свободы внутри страны. Память о войне, о победе, следовательно, неотделима от сталинизма: как ни поверни их, война и сталинизм, освобождение и гнет переплетены нераздельно.
На мой взгляд, коренное отличие памяти о войне в Советском Союзе, а потом и в России от памяти на Западе заключается как раз в том, как выковывается коллективная идентичность и транслируются ценности, поскольку не следует забывать, что каждая конструкция памяти является одновременно и системой трансляции ценностей и идентичности. Если, говоря схематически, в странах Западной Европы по целому ряду причин, которые здесь невозможно рассмотреть, память о войне была выстроена и положена в основу национальной идентичности разных стран, чтобы передать и укрепить в сознании людей те ценности свободы и демократии, которыми питался антифашизм и во имя которых он сражался, иначе обстояло дело в Советском Союзе. Здесь память о войне была выстроена так, что на первом плане оказывалась не борьба за свободу, но героизм советского народа. Воспевалась возрожденная национальная мощь России вновь обретенное величие Государства и заслуги его непогрешимого главы — Сталина. Другими словами, память о войне стала сначала в Советском Союзе, а потом в России носителем не демократических ценностей антифашизма (и здесь многое можно было бы сказать в связи с увеличившимся в последние годы числом ревизионистских подходов, которые сводят антифашизм к одной только «длинной руке» Москвы), но носителем традиционных националистических ценностей, которые, будучи вплетены в ткань социалистической риторики (так, миф о Москве — третьем Риме преобразовался в миф о спасительной миссии СССР, первого социалистического государства, по отношению ко всему человечеству), постепенно образовали идеологический костяк режима. Именно такое структурирование памяти о пережитом во время войны, в результате которого была подавлена любая альтернативная версия, иные воспоминания (например, о партизанской борьбе с ее духом свободы), и является причиной тех трудностей, с которыми сталкивается ориентированная на идеалы демократического типа Россия, когда хочет вернуть себе важнейшую часть собственной истории: но уверены ли мы, что не существует на самом деле другой памяти о войне, которую можно извлечь наружу и которая позволит построить национальную идентичность иного типа, несущую демократические ценности и способную приблизить Россию к Западу во имя общей истории и общего ценностного наследия?
Базовая конструкция памяти о войне осталась в России, несмотря на более поздние и вовсе не второстепенные переработки и изменения, той же самой, что была предложена в интерпретации событий со стороны советских властей уже во время войны и кристаллизовалась в связный и единый рассказ с наступлением мира, то есть в самый разгар сталинской эпохи. Немедленное переложение событий в набор упорядоченных воспоминаний было предназначено не только для того, чтобы сделать осмысленной в глазах миллионов потрясенных и ошарашенных людей чудовищную трагедию, пережитую страной. Его целью было также — и это тот аспект, который я бы хотела здесь выделить — придать новую легитимность режиму в момент, когда революция стала уже далеким и поблекшим воспоминанием, и подтвердить несомненное право Сталина на то, чтобы быть лидером страны. Именно отсюда берет начало сложное переплетение умолчаний, полуправды и откровенного обмана, характерное для советской памяти о войне, начиная с сокрытия истинного количества жертв до лжи относительно причин разорительных последствий немецкой оккупации, не говоря уже о бесконечной дозированной полуправде об отдельных сражениях и разного рода событиях, таких, как, например, блокада Ленинграда. И все это обильно расцвечивалось многочисленными мифами о воображаемых героях, иногда придуманных абсолютно на пустом месте. Только в последние годы, после развала СССР, стало возможным начать изучать историю войны и ее больные и темные места более свободно, постепенно заполняя бесчисленные историографические лакуны (я имею в виду, например, появившиеся исследования по истории ленинградской блокады). Но мне важно подчеркнуть другое. Речь идет о том, чтобы выявить составляющие, образовавшие, если можно так выразиться, арматуру советской памяти о войне, составляющие, которые возникали «по горячим следам», но наложили глубочайший отпечаток на все последующие этапы осмысления и которые еще сегодня строят нам ловушки. Именно эти составляющие, впрочем, позволяют измерить то расстояние, которое отделяет память о войне на Западе от памяти о ней в России, расстояние, которое порой кажется бесконечно большим, таким, что, основываясь только на памяти, можно подумать, что речь шла об участии в двух разных войнах.
Выделить следует три момента. Первый. Возврат к русскому национализму, который начался уже в 1930-е годы и достиг апогея во время противостояния с Германией: символичным с этой точки зрения является принятие нового гимна, «Союз нерушимый республик свободных», который в 1943 году сменяет унаследованный от международного рабочего движения «Интернационал»; эта замена однозначно свидетельствует о смещении источников легитимации режима от большевистской революции, уже поблекшей в памяти и даже в самой пропаганде как отдаленный акт основания с размытыми контурами, к идее о восстановлении великой мощи России, представленной, из уважения к декларируемым режимом ценностям, как мощь первого в мире социалистического государства. Второй. Прославление героизма советского народа, представленного как неразрывное, однородное и неопределенное единство, внутри которого гармонично переплавились существовавшие в былые времена общественные классы и этнические общины. Война стала тем моментом, когда — так, во всяком случае, мне кажется — действительно обрело плоть и кровь понятие советского народа, рождение которого было узаконено Конституцией 1936 года, торжественно заявившей о состоявшемся строительстве бесклассового социалистического общества: народа, который перед лицом предельной внешней опасности объединяется для того, чтобы как один человек подняться на защиту священной земли социалистического отечества. Ценности национализма и социализма сливаются воедино, позволяя окончательно преодолеть ранее существовавшие различия — вспомним сталинское обращение «братья и сестры», — и становятся основанием для такого особого феномена, как «патриотизм». Было бы интересно, заметим попутно, реконструировать историю термина «патриотизм», как он появился, как укоренился в дискурсе и как осел в сознании. Третий момент касается восприятия врага. Враг для СССР эпохи Сталина — это нацизм, один из вариантов фашизма, который, как навязчиво повторяла пропаганда начиная с 1920-х годов (оставляю здесь в стороне весьма интересные разногласия о сути фашизма внутри III Интернационала), есть не что иное, как высшая стадия капитализма, диктатура капитала, снявшего с себя все демократические маски. Того самого капитализма, новой атаки которого со времен Гражданской войны всегда ждали (и опасались) большевики, считая, что Октябрьская революция пробила мощную брешь в господствующей социально-экономической системе, вернув всем угнетенным надежду и побуждая их к восстанию. Именно это представление о неизбежности новой мировой войны, на этот раз обращенной против государства победившего социализма, и породило тот синдром «осажденной крепости», который будет играть далеко не последнюю роль в дальнейшей истории страны. С точки зрения нашего изложения следует подчеркнуть, что знак равенства, установленный между капитализмом и нацизмом, привел к тому, что нацизм оказался лишен своей самой сущностной черты, своей движущей пружины, а именно радикального расизма, который нашел выражение в политике систематического, поставленного на промышленные рельсы уничтожения иного, в политике, кульминацией которой был Холокост, уничтожение европейских евреев. Впрочем, Холокост оставался, во всяком случае до распада СССР (за частичным исключением короткого хрущевского периода), предметом величайшего вытеснения из памяти о войне: достаточно подумать, например, о том, как была вычеркнута память об истинной сути массового убийства в Бабьем Яре (еще в 1989 году Советский энциклопедический словарь сообщал, что речь идет о массовом уничтожении советских граждан, а не евреев), или о цензуре, которой подверглась «Черная книга» Ильи Эренбурга и Василия Гроссмана, посвященная свидетельствам об истреблении нацистами евреев на территории СССР.
Структурирование воспоминания как памяти торжествующих победителей вокруг этих трех, вполне определенных в ценностном отношении ключевых элементов с целью прославления вновь обретенной мощи Российского государства привело, среди прочего, к вычеркиванию из памяти огромного массива военного опыта как содержащего, целиком или частично, ценности альтернативные. Самым символичным примером, быть может, является тот дух свободы, который одушевлял фронтовиков и партизан и от которого, несмотря на значительное количество литературных и мемуарных свидетельств (Гефтер говорил даже о спонтанной десталинизации, произошедшей во время войны[1]), в памяти общества не осталось ни малейшего следа. Борьба за свободу, за которую сражались молодые люди, посланные во фронтовой ад, пусть даже и с надеждой на лучшее будущее, не закрепилась в памяти и растворилась в молчании именно потому, что, неся в себе иную систему ценностей, она находилась в противоречии с общественной памятью, которую подпитывало государство. Лишенная права на законных основаниях стать полноценной частью памяти, борьба за свободу внутри страны, индивидуальная и коллективная, борьба за раскрепощение, которая тем не менее существовала, хотя историю ее еще предстоит написать, была вынуждена находить себе выход только в борьбе за свободу внешнюю, от завоевателя, и таким образом оказалась спутанной, в плане системы ценностей, с патриотизмом — таким эвфемизмом в сталинском и постсталинском СССР окрестили национализм. Носитель авторитарных ценностей — иерархия, послушание, подчинение во имя не очень определенной любви к родине, — патриотизм был навязан как единственный контекст, в котором можно прославлять героизм народов СССР, и стал, в свою очередь, в послевоенное время инструментом подавления того самого духа свободы, который одушевлял бойцов. Борьба с космополитизмом, которая оправдывалась необходимостью расстроить заговор капиталистического Запада против бывшего союзника, а на самом деле направленная на то, чтобы задавить внутри страны тот самый дух свободы, который, возродившись с войной, тревожил сон кремлевского диктатора, одержимого, по словам многих, призраком декабристов, — вот красноречивый тому пример. Но только первый. Потому что похожим образом складываются обстоятельства и в конце оттепели, когда реакция на результаты либерализации в культуре, направленная главным образом против, пусть и очень осторожного, пересмотра прошлого в качестве одной из своих основных мишеней, избрала как раз новое прочтение войны, происходившее благодаря совместной деятельности писателей, которые показывали заплаченную за нее человеческую цену и ее темные стороны (Бакланов, Симонов) и историков (Некрич); и снова, во имя патриотизма, во имя защиты вновь обретенного величия России был задавлен дух свободы, присущий фронтовикам, чье влияние на десталинизацию хрущевской эпохи еще предстоит исследовать во всей его полноте.
Примеров можно было бы привести множество. Что я хотела бы подчеркнуть здесь, так это неминуемые последствия подобного сведения памяти о войне к одному «патриотизму». В Советском Союзе это привело к растущему отрыву от памяти о войне тех, кто узнавал себя, пусть и смутно, в идеалах свободы и демократии, даже не отрицая при этом социализм (исключение составляло, вплоть до самой перестройки, диссидентское движение). Эта память постепенно оказалась, по мере того как голоса непосредственных участников слабели и угасали, в распоряжении исключительно националистов. С этой точки зрения примечательно смущение реформаторской интеллигенции перед лицом воспоминаний о войне во время перестройки, когда в знак отказа от того ее публичного использования, которое было характерно для брежневской эпохи, было заморожено строительство гигантского монумента на Поклонной горе и были отменены военные парады на Красной площади в годовщину Победы. Но формальный отказ не стал началом новой рефлексии. Наступило молчание, за редчайшими исключениями, среди которых Алесь Адамович, одинокий и скорбный голос уцелевшего. Молчание это было одновременно свидетельством того факта, что память о войне, об антифашистской борьбе в частности, с присущими ей идеями свободы, была безвозвратно утрачена. Практически неразрывно сплетенная со сталинизмом по воле режима, подавившего всякие альтернативные формы памяти, война стала тогда жертвой нового проклятия, брошенного сталинской диктатуре. Память о войне снова была покалечена, еще раз лишена того порыва к свободе и к изменению, которым питались фронтовики. Одним из самых бросающихся в глаза проявлений забывчивости было появление в самом начале 1990-х годов исторического ревизионизма, достаточно близкого к аналогичному явлению на Западе (примером может служить Суворов[2]), ревизионизма, который проповедовал принципиальное равенство двух противоборствующих лагерей и призывал к своеобразному умиротворению памяти, основанному на сближении жертв обеих сторон, базирующемся на осознании жестокости соответствующих тоталитарных режимов и призыве «давайте любить друг друга» (достаточно вспомнить о предложениях поставить памятники нацистским солдатам, включая СС[3]). Конечной точкой этого процесса была реабилитация коллаборационизма, начавшаяся опять же в этот период с переоценки Власова и его армии, в которых стали видеть настоящее войско освободителей[4]. Тем не менее, хотя и справедливо учитывать специфику коллаборационизма в Советском Союзе и даже можно допустить, что он мог быть, хотя бы в некоторой степени, выражением стремления покончить с гнетом сталинского режима, коллаборационизм не может, по моему мнению, быть сведен только к этому. И по двум основным причинам. Все же совершенно не второстепенным является то, с кем сотрудничали коллаборационисты, поскольку это предполагало хотя бы частичную общность целей, и трудно поверить, что российские коллаборационисты были в полном неведении относительно политики нацистов, в том числе и системы массового уничтожения евреев. Боюсь, проще предположить, учитывая распространенность антисемитизма в Советском Союзе, что даже если они и не разделяли таких целей, они не считали их достаточной причиной для того, чтобы заявлять о своем несогласии. Вторая проблема, связанная с предыдущей, касается тех ценностей, которые транслирует память о коллаборационизме, ценностей, которые, какой бы протест против сталинского режима в них ни содержался, трудно представить как вдохновленные принципами демократии и свободы.
Другим неизбежным следствием втискивания памяти о войне в тесные одежды «патриотизма» стало растущее ее отдаление сначала в СССР, а потом в России от памяти о войне, сложившейся, пусть и разными путями и под воздействием разных импульсов, в странах Западной Европы. В Западной Европе, даже с учетом всего многообразия и различий ситуаций в разных странах, память о войне конструировалась для того, чтобы донести до новых поколений идеалы свободы и демократии, во имя которых эта война велась и которые воплотились в Сопротивлении[5]. И не только это. По прошествии времени все большее и большее место стало занимать осознание того, чем была на самом деле трагедия Холокоста: катастрофой не только для судеб европейского еврейства, но и для западной цивилизации как таковой, для той модерности, которой так гордились на Западе и которая породила самое бесчеловечное варварство, когда-либо встречавшееся в истории, — именно в силу своей предельной рациональности[6]. Перевернутое зеркало модерности, Холокост был свидетельством того, как Запад дошел до необратимой черты, прикоснувшись к крайней точке. Неотделимая от памяти войны, память о Холокосте стала суровым упреком, чем-то вроде предостережения от безразличия, в пользу активной гражданской позиции, которая любой ценой воспрепятствовала бы повторению прошлого[7]. Конечно, можно спорить о неоднозначном применении на Западе «избытка памяти» о Холокосте, особенно начиная с 1980-х годов, о том, как это давало возможность замалчивать то, что антисемитизм был на самом деле широко распространен до Второй мировой войны во всех западноевропейских странах, и о том, что биение себя в грудь по поводу геноцидов прошлых позволяет тактично закрыть глаза на те, что совершаются у вас под боком, как, например, в Боснии[8]. Но все это не отменяет того факта, что именно благодаря ценностям, которые несла в себе память о войне, она сыграла первостепенную роль в строительстве послевоенных демократий и, шире, европейской идентичности второй половины ХХ века.
В отличие от российской памяти, которая при помощи патриотизма поставила на первый план национальное содержание события, не случайно названное Великой Отечественной, а не Второй мировой войной, память на Западе строилась на основе того, что воспринималось как специфическая черта войны с нацизмом, а именно что на карту были поставлены не только свобода народов и их интересы, но и нечто более существенное: свобода человека как таковая и защита западной цивилизации в целом, понимаемой как наследие ценностей, родившихся в эпоху Просвещения и Французской революции и положенных затем в основу послевоенной европейской демократии.
Сегодня, в начале нового тысячелетия и в канун шестидесятой годовщины Победы, как в Западной Европе, так и в России имеет место ситуация пересмотра и переосмысления. И тут, и там память разделена и ощущаются, хотя и по-разному, отдаленные последствия порожденной распадом СССР волны. В течение 1990-х годов в разных странах имела место ревизия кодифицированных рассказов о войне, и во многих случаях она закончилась обвинением в адрес движений Сопротивления[9]. Самый вопиющий случай, вероятно, итальянский, когда правые под руководством Берлускони повели яростную атаку на всю борьбу за освобождение и все партизанское движение с целью лишить легитимности политические силы, которые опираются на ценности Сопротивления, и приступить к реабилитации, и весьма откровенной, фашистского режима[10]. В России с конца 1990-х годов имело место возвращение к старому советскому патриотизму узконационалистического толка (решающий поворот состоялся в 1995 году, в 50-летний юбилей Победы, когда был наконец открыт мемориальный комплекс на Поклонной горе и Ельцин возобновил большие военные парады). С тех пор эта идеология постоянно укрепляла свои позиции, как о том свидетельствует хотя бы подготовка к празднованиям в этом году. Память, какой она предстает сегодня, очень напоминает брежневскую эпоху и транслирует те же ценности авторитарного типа, сильно пренебрегая свободой, словно память о войне, в той мере, в какой она неотделима от сталинизма, не может порождать в России ничего, кроме национализма и культа великой державы.
Следует тем не менее
спросить себя, не может ли существовать и другая память о войне, способная приблизить Россию к Западу и передать те свободолюбивые ценности, которые для нас неотделимы от воспоминания о конфликте. Чтобы построить такую память — и здесь я окончательно расстаюсь с костюмом историка, — я думаю, следовало бы попытаться если не отделить войну от сталинизма, с которым она так прочно срослась, то хотя бы различать их, признавая трагическую связь между освобождением от нацизма и ужесточением режима, чтобы вывести из забвения, на которое он был обречен, тот самый дух свободы фронтовиков и партизанских подразделений, столь часто упоминавшийся в этом выступлении. Думаю, это был бы также путь к созданию общей европейской памяти о войне, способной транслировать те ценности свободы, гражданской активности и разделенной ответственности, которые, во всяком случае потенциально, являются нашим общим достоянием. Многие из моих старых друзей в России, число которых, к сожалению, год от года тает, участвовали в войне, уйдя на фронт еще почти мальчишками. Затем они склонили головы перед свирепостью сталинизма, чтобы ненадолго поднять ее во время оттепели, а затем оказаться придавленными неумолимой полицейской рутиной брежневской эпохи. Я всегда думала, что своей свободой молодого западноевропейца я обязана им, их мужеству и их самопожертвованию. И именно для того, чтобы почтить их память, память Виктора Данилова и Михаила Гефтера, я ставлю вопрос о создании другой памяти: эта другая память является также их памятью.
Авторизованный перевод с итальянского Елены Балаховской