Память как арена политической борьбы
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2005
HaraldWelzer (р. 1958) — директор Центра междисциплинарного исследования памяти, город Эссен.
В прежние времена считалось, что споры и конфликты по поводу политики памяти о Второй мировой войне, о «третьем рейхе» и о Холокосте будут затихать по мере вымирания тех поколений, которым довелось пережить эти события на собственном опыте. Но вопреки этим прогнозам в большинстве европейских стран подобные споры, наоборот, становятся лишь более интенсивными. В ФРГ, например, пользуются повышенным спросом романы, посвященные периоду нацизма, а также возникают новые ситуации «конкуренции воспоминаний» между представителями «союзов изгнанных» и другими группами жертв тех лет. В Польше, равно как и в Нидерландах, и в Норвегии, уже несколько лет ведутся жаркие дебаты по поводу того, какую роль сыграла соответствующая нация в годы нацизма, в какой мере имело место противостояние фашистской Германии, а в какой — пособничество ей.
Многообразнейшие разновидности и все более громкие формы «конкуренции между жертвами» служат свидетельством того, что политика памяти превратилась в одну из арен внутренней и внешней политики, где заявление претензий по поводу незаслуженных страданий, причиненных тем или иным группам в прошлом, стало веским аргументом, используемым для обеспечения сегодняшних интересов. При этом, как можно заметить, элементы сложившегося нарративного канона, связанного с Холокостом, применяются в описаниях мучений других пострадавших групп. Такие «перестановки»[1] наблюдаются, например, когда изгнание судетских немцев или бомбардировка Дрездена описываются с использованием тех же самых понятий— «уничтожение», «спецотряды» (Sonderkommando), «жертвы всесожжения», — что и при описании истребления евреев, и за счет этого ставятся в общий ряд военных преступлений, оказываясь сравнимыми с Холокостом по масштабу трагедии.
Одновременно мы наблюдаем, как память о Холокосте становится все более космополитичной, всеобщей[2], и в результате крайние проявления насилия, пережитые самыми разными обществами, интерпретируются как Холокосты («кампучийский Холокост», «армянский Холокост» и так далее). Оборотной же стороной такого универсалистского обращения с воспоминаниями оказывается (ре)национализация культурной и коммуникативной памяти, происходящая путем монополизации нарратива Холокоста и служащая легитимации идентификационных национальных притязаний.
И наконец, все более и более заметной становится разница между публичной культурой памяти, создаваемой школой, политикой и дидактикой мемориальных комплексов, с одной стороны, и приватной памятью, сохраняемой, например, в семьях, с другой: в то время как в Германии публичная культура коммеморации и памяти сфокусирована на преступлениях нацизма и на Холокосте, в центре семейных воспоминаний стоят страдания немцев, связанные с войной и изгнанием, бомбежками и пленом. Преследования и истребление еврейского населения практически не обсуждаются. В целом становится очевидно, что все многообразие взаимосвязей между культурной и коммуникативной или между публичной и приватной памятью пока еще очень слабо изучено.
Поскольку обращение с памятью стало политической ареной, связанной как с вышеупомянутым космополитичным использованием воспоминания о Холокосте, так и с легитимацией военных интервенций, огромное значение приобретает вопрос, какие формы присвоения дискурсов, связанных с памятью о прошлом, наблюдаются в различных европейских обществах. Происходит такое присвоение всегда в силовом поле, заданном историей, с одной стороны, и памятью — с другой.
О соотношении истории и памяти
Начнем с трех воспоминаний о войне. Дрезденцы старшего поколения, пережившие разрушительный налет союзной авиации на город 13-14 февраля 1945 года, твердо убеждены в том, что после бомбежки самолеты, летая на бреющем полете над улицами Дрездена, охотились на людей. Пять лет назад историк Хельмут Шнатц сделал в Дрездене публичный доклад, который вызвал скандал. Историк привел неопровержимые доказательства того, что это воспоминание дрезденцев — миф. Но его довод о том, что из-за высокой температуры воздуха, связанной с пожаром от бомб, американские самолеты просто не могли бы летать низко над горящим городом, нисколько не убедил слушателей, равно как и ссылки на тщательный анализ полетных заданий и бортжурналов британских военно-воздушных подразделений, где не обнаруживалось никаких подтверждений истинности воспоминания об «охоте». Наоборот, присутствовавшие на докладе свидетели тех событий восприняли приведенные факты как посягательство на их личные воспоминания о «серебристо посверкивавших истребителях “мустанг”» и отчаянно спасавшихся бегством людях и были немало возмущены. Даже пять лет спустя, в передаче Второго канала немецкого телевидения по случаю 60-летия бомбардировки, свидетели ее все еще бурно возмущались «враньем» историков.
Бывший американский президент Рональд Рейган однажды со слезами на глазах рассказывал на одном публичном мероприятии драматическую историю, которую помнил со времен войны. Был подбит бомбардировщик. Командир приказал экипажу прыгать с парашютом. Но бортстрелок, молодой парень, был так тяжело ранен, что не мог выпрыгнуть из самолета. И тогда героический пилот сказал: «Ладно. Значит будем вместе сажать машину». Несколько журналистов заметили, что Рейган вспомнил вовсе не «подлинную» историю, а сцену из кинофильма «Крыло и молитва», снятого в 1944 году.
На одной встрече ветеранов вермахта, как рассказывают, встретились два «подлинных» пассажира последнего самолета, сумевшего вырваться из сталинградского котла. Они не знали друг друга, и каждый из них утверждал, что другой — лжец. Был ли хотя бы один из них на борту того самолета, так и осталось невыясненным. Но было очевидно, что оба были субъективно убеждены в том, что говорят правду.
У этих трех случаев, при всех различиях, есть ряд общих черт: все они связаны с воспоминаниями и с аберрациями памяти. Кроме того, эти воспоминания — пусть они неверны, или восходят не к тому источнику, или дополнены вымышленными деталями — отличаются высокой эмоциональной значимостью для их носителей. Эти воспоминания и связанные с ними чувства важны этим людям, им не хочется с ними расставаться. Далее, все они относятся к событиям, которые имели решающее значение для биографий людей и которые, как те полагают, забыть невозможно. Парадоксальным образом именно это намерение «не забывать», вероятно, и приводит к тому, что подобные судьбоносные события претерпевают разнообразные трансформации, дополнения и унификацию: их приводят к тому стандартному формату, в котором и другие люди о них помнят. Ведь всякий раз, когда воспоминание вызывается из памяти, — например, в ходе рассказа — за этим следует новое его запоминание. При таком повторном запоминании, как указывает невролог Вольф Зингер, запоминается и контекст последней ситуации вызова из памяти — то есть изначальное воспоминание обогащается новыми нюансами, корректируется, фокусируется на тех или иных аспектах, переписывается[3]. Воспоминание — это всегда событие плюс воспоминание о том, как его вспоминали, поэтому разговоры о коллективно пережитых ключевых событиях обладают необычайно сильным воздействием на индивидуальные воспоминания каждого. Когда речь идет о таких сильных переживаниях, как те, что связаны с войной, регулярно можно наблюдать феномен стандартизации набора воспоминаний, существующих в обществе, — так, как будто все участники войны в какой-то период пережили одно и то же. Но ведь известно, что война была одной для того солдата, который был стрелком танка на Восточном фронте, и совершенно другой — для того, кто служил поваром в интендантской роте, а также что на войне отнюдь не только сражаются, но занимаются и множеством совсем других дел: меняют место постоя, беседуют по вечерам, охраняют тыловые коммуникации, бездельничают, ждут.
Но об этих скучных, невпечатляющих военных буднях практически никогда не рассказывают; рассказывают о необычном, о впечатляющем, о том, что связано с опасностью, с тяготами, с отвагой, с удачей. В ходе социальной коммуникации внутри коммеморативных сообществ — а таковыми могут быть и жители одного города, и военнослужащие одного подразделения, — обмен историями производится так долго и истории при этом модифицируются и переоформляются до такой степени, покуда у всех членов сообщества не окажется примерно одинаковый набор примерно одинаковых историй. Все эти истории базируются на отдаленно схожих фундаментах личного опыта, однако в деталях зачастую оказываются ложными воспоминаниями, созданными коммуникацией, а не собственно опытом.
На сегодняшний день благодаря исследованиям памяти в когнитивной психологии и нейробиологии мы знаем, что человек может встраивать в историю своей жизни сведения, эпизоды и даже целые событийные ряды, происходящие не из его собственного опыта, а из совершенно иных источников — например, из рассказов других людей, из романов, из документальных и художественных фильмов, а также из снов, грез и фантазий. Этот феномен называется «забвением источника», потому что само событие человек помнит правильно, но путает источник, из которого получено воспоминание о нем[4]. В ложных воспоминаниях или в тех, которые заимствованы из других источников, особенно раздражает то, что события могут буквально «стоять перед глазами» у человека, как у тех пожилых дрезденцев, — «так, словно все было вчера». Именно визуальная репрезентация прошедшего события субъективно более всего убеждает человека в том, что он вспоминает то, что было в самом деле и было именно так, как он видит это своим мысленным взором. Дело, однако, не в том, что это событие сначала отразилось у него на сетчатке и потом врезалось в память, а в том, что нейрональные системы переработки визуальных восприятий и образов, порожденных воображением, частично совпадают друг с другом, так что даже события, представляющие собой исключительно плод фантазии человека, могут «стоять у него перед глазами» и казаться живыми и объемными воспоминаниями[5].
Для интеграции заимствованных воспоминаний в собственную историю человека важно, чтобы они соответствовали тому фоновому эмоциональному ощущению, которое у человека связано с той эпохой, к которой они относятся. Непосредственное переживание войны и насилия оставляет эмоциональные воспоминания, а это, как показал Джозеф Леду, воспоминания очень глубокие, биологически обусловленные и кодированные[6]. Определенные раздражители, которые похожи на былые переживания, провоцируют выброс нейротрансмиттеров, которые снова вызывают те эмоции, что связаны с глубоко врезавшимся воспоминанием: человек начинает дрожать, потеть, страшиться, искать укрытия. Но к этому глубоко врезавшемуся эмоциональному воспоминанию сознание может отнести и совсем иные события и процессы, нежели те, которые исходно породили воспоминание. Поэтому те травматические воспоминания, которые человек много обсуждал с другими, не «истиннее» и не «аутентичнее» иных; одни только связанные с ними эмоции содержат, хранят в себе след исходного происшествия, а все прочее может быть чистой воды артефактом.
Короче говоря, воспоминания о важнейших исторических событиях представляют собой своего рода коллажи, которые формируются из множества источников, подвергаются изменениям при коммуникации, но сохраняют свою эмоциональную значимость. Интроспективным путем невозможно выяснить, является ли то или иное воспоминание истинным или ложным: и то, и другое вызывают у вспоминающего абсолютно одинаковые чувства.
Другой феномен — специфика переработки информации памятью в разном возрасте. Мы можем описать жизненные фазы человека с более высокой и менее высокой плотностью воспоминаний. В особенности молодые годы представляют собой фазу повышеннойплотности, когда человек приобретает целую гору воспоминаний («reminiscence bumps»[7]). Этот возраст характеризуется, во-первых, тем, что в силу специфики личностного развития очень многое человек переживает впервые: например, поступает на работу или идет в армию, серьезно влюбляется, заводит ребенка. Эта фаза совпадает с той стадией, когда система автобиографической памяти переживает свое полное развитие, то есть достигает максимальной способности перерабатывать воспоминания, связанные с самим человеком. То, что шесть лет войны и по сей день, шестьдесят лет спустя, так интенсивно притягивают наше внимание, связано не в последнюю очередь, несомненно, с тем обстоятельством, что у многих ныне живущих людей война пришлась как раз на период молодости. Но дело не только в том, что молодые годы вспоминают больше, чем другие периоды жизни: воспоминания молодости, как правило, имеют особое эмоциональное значение потому, что связанные с ними переживания зачастую предопределили всю последующую жизнь человека.
Неврологические исследования показали, что у пожилых людей воспоминания о более отдаленном прошлом более стабильные и богатые, нежели о недавних событиях; они приобретают более статичный, завершенный характер, становятся неподвластны изменениям, а также, возможно, и рефлексии. Мартин Вальзер в вызвавшей ожесточенные споры речи по случаю вручения ему Премии мира, говоря о нацистском прошлом, сказал, что не может «переучивать свою память», внушая ей то, что узнал позже. В свете достижений науки это выглядит вполне правдоподобным. Исследования человеческой памяти могут объяснить и то, почему свидетели вспоминают пережитые в прошлом события совсем не так, как говорят о них исторические факты: эти люди, возможно, вовсе не отрицают и не «вытесняют» прошлое, просто у них имеется эмоционально кодированное представление о нем, которое почти или вовсе не может быть изменено за счет информации, полученной в более позднее время. Многие «конфликты воспоминаний», характерные для современных обществ и идущих в них политических споров, получают, таким образом, объяснение с точки зрения теории памяти.
Традирование — передача и присвоение прошлого
Но воспоминания не всегда бывают собственными: они передаются другим и становятся воспоминаниями из вторых, третьих, четвертых рук. В этом процессе эмоции тоже играют важнейшую роль. Когда, например, в семье рассказываются истории о войне или о «третьем рейхе», представители поколения внуков ощущают сильную эмоциональную потребность услышать о своих предках «хорошие» истории: что те не были нацистами, помогали тем, кого преследовали, и тому подобное. Эта потребность тем сильнее, чем больше молодежь знает о преступлениях национал-социалистов и чем тверже она убеждена в том, что Холокост был самым ужасным преступлением в человеческой истории. Проведенное мной и моими коллегами исследование на тему традирования прошлого в разговорах показывает, что и в тех случаях, когда бабушка или дедушка рассказывают истории, в которых предстают отъявленными антисемитами или даже военными преступниками, слушатели формируют собственные версии услышанного: словно вращая калейдоскоп, они приводят элементы и параметры рассказанной им истории в новое сочетание, так что антисемиты превращаются в героев Сопротивления, которые, рискуя жизнью, помогали преследуемым, или что-нибудь в этом роде[8]. Вот один пример:
91-летняя Элли Круг[9] рассказывает, что до самого конца войны не знала, что такое концлагеря. Но потом через их деревню стали проходить бывшие узники лагеря Берген-Бельзен, и британские оккупационные власти обязали фрау Круг предоставлять этим людям постой. Она была очень недовольна:
Ну а потом хуже всех евреи были. Эти прямо издевались над нами. Сядут, знаете, и давай, обслуживай их. У нас такой сеновал большой был, там они спали ночью. А потом-то я по-другому делать стала. Все смотрела, чтоб мне ни евреи, ни русские не доставались. Очень уж мерзкие были. И вот я всякий раз вставала на улице за воротами, они мне говорят: «На постой!» А я: «Не, — говорю, — все уж полно!» И вот, если евреи приходили, я говорила: «У меня тут русских — битком, хотите — и вы заходите!» Они: «Нет-нет-нет!» А русские приходили — так я говорила, что у меня там евреи».
И сегодня, когда фрау Круг рассказывает о своей хитрости, с помощью которой ей удавалось не пускать на постой «евреев» и «русских», используемые ею эпитеты («хуже всех», «мерзкие») указывают на ее поныне ярко выраженные антисемитские и расистские взгляды. О том, что просившие постоя люди были бывшими узниками, пережившими лагерь Берген-Бельзен, она даже и не заговаривает. На первом плане в ее рассказе — неудобства, которые причиняли ей постояльцы, и ее хитрый способ не пускать на двор «евреев» и «русских».
Сын фрау Круг рассказывает историю, которую слышал от своей покойной жены. Та работала в имении неподалеку от Берген-Бельзена и там слышала, что владелица имения прятала у себя людей, бежавших из лагеря. Женщину эту он называет «бабушка»:
Один год она [жена] была в Бельзене, в усадьбе. Туда они [узники] прямо и прибегали. Нескольких бабушка спрятала, они в деревянной лохани сидели. Потом пришли их искать, всюду нос совали: «Тут точно кто-то спрятался». Бабушку бы сразу расстреляли тогда. А она кастрюлю горячую сверху поставила, с вареной картошкой, на тот ящик, так что они до него не добрались.
И в этой истории в центре описываемых событий — уловка: «бабушка» ставит на лохань, где прячется беглый заключенный, кастрюлю, в которой варилась картошка, и тем спасает жизнь ему и одновременно себе самой. А 26-летняя внучка Сильвия рассказывает собственную версию того, что делала ее бабушка:
А еще она как-то раз тоже историю рассказывала, мне очень как-то интересно показалось, что наша деревня-то по дороге была, которая на Берген-Бельзен шла, и что она как-то раз кого-то прятала, кто из-под конвоя сбежал, и его очень интересным способом прямо прятала, в каком-то рундуке для зерна, с соломинкой, так что он так выглядывал. И приходили потом люди, и искали его у нее на дворе, а она так и не выдала, и это, мне кажется, такой подвиг маленький, это я только в заслугу ей могу поставить.
В этой истории соединены составные части, которые нам уже встречались в рассказах бабушки и отца: «дорога в Берген-Бельзен», отважная женщина, короб, и даже сеновал, похоже, оставил след в рассказе внучки в виде соломинки. И здесь тоже в центре — уловка, с помощью которой героине удалось укрыть заключенного от преследователей. Только повествовательная матрица, в которую вписаны действующие лица и предметы, теперь ориентирована на другое послание: чужая бабушка вместе с ее коробом объявляется как бы своей, а сено превращается в драматургический элемент представления о том, как собственная бабушка перехитрила погоню. Тем самым внучка создает совершенно новый, собственный образ своей доброй бабушки, какого не было ни в рассказе самой пожилой женщины, ни в рассказе ее сына.
На этом примере становится видно, во-первых, что структурным признакам рассказа — в данном случае уловке — принадлежит роль чего-то вроде транспортной материи, способной переносить самую различную информацию. Во-вторых, становится заметно, что разные поколения, говоря об одном и том же историческом периоде, связывают с ним очень разные соображения.
Кроме того, наше исследование показало, что содержание воспоминаний в официальной и в приватной культуре памяти очень сильно различается: если на уроках истории, в музеях и мемориальных комплексах, в мероприятиях по случаю дней памяти войны и жертв нацизма в центре стоят Холокост и преступления национал-социалистов, то в семейной памяти главными темами являются страдания от бомбежек, плен и изгнание. Эмоциональное отношение к прошлому, которое создается в семье, порождает совсем иную картину истории, чем та, какую преподают на уроках истории. Историческое сознание обнаруживает не только когнитивные, но и эмоциональные измерения, которые могут находиться с когнитивными в резком противоречии. Иными словами, знания об истории и употребление этих знаний — не одно и то же.
Таким образом, мы видим, что история и память — две совершенно разные вещи; при усвоении их индивидом они претерпевают специфические смешения и порождают специфические выводы. Если историография ориентирована на факты и на истину, вырабатывает изощренные техники интерпретации источников, то память всегда связана с конкретной идентичностью: человек вспоминает то, что важно ему самому, что помогает ему справляться с сегодняшней жизнью. С этой точки зрения оказывается осмысленным и неразличение нашей памятью «истинных» и «ложных» воспоминаний. В функциональном плане воспоминание служит ориентации в современности — например, помогает принять решение на основе опыта. И если заимствованное воспоминание подсказывает человеку правильное решение, то это в функциональном отношении, несомненно, лучше, чем если бы человек на основе «правильного» воспоминания принял неверное решение.
Память вообще связана не столько с прошлым, сколько с настоящим. Как и все прочие системы памяти, автобиографическая память представляет собой функциональную систему, задача которой — помогать человеку справляться с жизнью в настоящем. Поэтому возмущение по поводу того, что люди часто «неправильно» что-то вспоминают, основано на недоразумении: неверно полагать, будто история и воспоминание имеют непосредственное отношение друг к другу. В то время как история занимается установлением имевших место фактов и выдвижением по их поводу поддающихся проверке утверждений, память абсолютно оппортунистична: она берет то, что ей полезно, и отбрасывает то, что представляется ей лишним или неприятным.
Травма и память
В настоящее время усвоение истории происходит главным образом через рассказы о страданиях. Традиционная форма рассказа о героях совершенно вышла во второй половине ХХ века из моды; у рассказов о злодеях нет будущего, потому что, как выясняется со временем, они слишком сильно подрывают представления коллективов и индивидов о самих себе.
Важнейшее значение в описанной ситуации приобретает понятие «травма». С ним произошло то же самое, что несколько лет назад произошло с такими понятиями, как «коллективная память» или «идентичность»: никто уже не знал, что конкретно они означают, но употребляться они стали уже повсеместно, так что можно было прилагать их к чему угодно. Область употребления понятия травмы простирается на сегодняшний день так широко, что включает в себя и животных в кабульском зоопарке, которых травмировали военные действия, и футбольного вратаря, пропустившего важнейший одиннадцатиметровый удар, и внуков «изгнанных», глубоко страдающих от того, что их дедушки и бабушки были изгнаны или вынуждены бежать из восточноевропейских стран. И если президент германского «Союза изгнанных» Эрика Штайнбах сегодня говорит о травме изгнания, хотя отец ее родился под Франкфуртом-на-Майне и только во время войны приобрел ту землю, с которой недолгое время спустя был изгнан, — то речь явно идет о политике памяти. Что, впрочем, присуще дискурсу травмы как таковому.
Изначально понятие травмы бытовало в клиническом обиходе и долгое время понималось узко. Его использовали для описания психических последствий пережитого насилия, от которых страдали жертвы, в частности — те, кто пережил Холокост. Понятием этим обозначался четко очерченный спектр психических нарушений, которые приводили к тому, что травмированный человек сталкивался со значительными затруднениями в своей жизнедеятельности.
Холокост — травмирующее событие par excellence — приобрел свою нынешнюю значимость только в конце 1970-х годов. После того, как на протяжении четверти века о нем предпочитали не говорить, в Германии этой темой стали спорадически заниматься в конце 1960-х — в первую очередь в связи с такими событиями, как процесс Эйхмана в Иерусалиме или процесс преступников Освенцима во Франкфурте. Потом, в 1970-х, на экраны вышел четырехсерийный телефильм «Холокост», который превратил эту тему в постоянную и всеобщую, так что в конце концов она вошла в учебные планы средних и высших учебных заведений.
Как показывает этот пример, воспоминание о коллективных исторических травмах и переработка их сильно зависят от того, каким образом эти воспоминания используются в настоящем. Будет ли то или иное событие вообще истолковано как травмирующее, зависит порой не столько от самого события, сколько от того, какое значение ему будет придано впоследствии, задним числом. Есть и другие примеры того, какое неодинаковое значение придавалось в культурной памяти разных обществ тем или иным катастрофам ХХ века: если в Германии воспоминание о Первой мировой войне затмилось во многом более экстремальным опытом Второй, то в Англии по-прежнему большее значение имеет память о «Great War», то есть о войне 1914-1918 годов; в Испании для культурной памяти народа гораздо большее значение имеет гражданская война, закончившаяся установлением диктатуры Франко, нежели Вторая мировая. Японцам, по всей видимости, — как это ни удивительно для нас — важнее воспоминания о войне с использованием обычных вооружений, чем атомная бомбардировка Хиросимы и Нагасаки.
Воспоминания об исторических катастрофах привязаны не к объективным историческим фактам, а к конкретным идентичностям. Поэтому для формирования идентичностей исторические события порой извлекаются из нафталина, а то и просто выдумываются: в культурной памяти сербов, например, битва на Косовом поле играет столь же важную роль, как для швейцарцев — клятва на поляне Рютли; и при этом как то, так и другое воспоминание базируются на исторических основаниях, созданных задним числом. Иногда никто просто не помнит, что тот или иной исторический или общественный миф на протяжении многих веков был абсолютно иррелевантен для коллективной идентичности.
Нормативные критерии, по которым то, что достойно памяти, отличают от того, что достойно забвения, как правило, слабо связаны с тем, что на самом деле произошло; важно, прежде всего, то, как память об этом событии используется сегодня. Мы уже привыкли думать, что «помнить» — как-то лучше и здоровее, чем «забывать», хотя не в последнюю очередь именно пример Холокоста показывает: для того чтобы пострадавшие общества могли восстановиться, им может быть полезнее сперва забыть катастрофическое событие, а только потом, после длительной фазы консолидации (которая обычно занимает, видимо, около тридцати лет), снова сделать его предметом воспоминания и поминовения.
Воспоминание, переработка и забвение — точки одного континуума, который мы называем памятью. Если смотреть на дело под таким углом, то не существует некой общеобязательной точки зрения, стоя на которой мы могли бы сказать: вот это и это надо помнить, то и то нельзя забывать. Воспоминания нельзя людям продиктовать: индивиды и коллективы выбирают из принципиально неограниченного множества событий и образов прошлого те, которые им, глядя из их настоящего, кажется осмысленным помнить. Что именно это будет и как потом будут обходиться с тем или иным событием, заранее предсказать невозможно, как нельзя предвидеть и то, какое целительное или болезнетворное воздействие будет иметь воспоминание или забвение.
Глубинное воздействие исторического опыта, или Непрошедшее прошлое
Глубинное воздействие, которое Вторая мировая война оказала на жизненный опыт людей, становится тем заметнее, чем дальше в историю она уходит. Одержимость этим прошлым, от которого нельзя уйти, не снижается, а наоборот, нарастает, так что теперь уже говорят даже, что прошло-то ведь всегошесть десятилетий[10], то есть фаза действительного осмысления еще даже и не начиналась. На фоне таких заявлений наверняка не покажется поспешным предположение, что Вторая мировая война представляет собой экстремальный исторический опыт, «период полураспада» которого в биографиях одного или нескольких поколений пока еще невозможно вычислить. Ни историческая наука, ни социология, ни социальная психология не имеют в своем арсенале теорий или достаточных эмпирических знаний о том, на сколько поколений распространяется подобный опыт. Но сквозь все процессы и споры, связанные с политикой в отношении памяти, ясно просматривается тот факт, что исторический опыт и ментальность послевоенного общества в европейских странах подверглись многостороннему и непреходящему формирующему воздействию насилия. И главный вопрос - как именно это, по выражению Клауса Наумана, «глубинное формирующее воздействие, оказанное на немецкое общество пережитыми им в прошлом экстремальными проявлениями насилия», отразилось на чувствах, восприятиях, ориентациях и действиях не только военных поколений, но и последующих[11].
Таким образом, прошлое еще отнюдь не прошло, оно продолжает жить на уровне чувств, на уровне самосознания, на уровне политических ориентаций, только не как история с ее фактичностью, а как продукт интерпретаций, наделяющих его смыслами. И главный смысл, вкладываемый в него людьми, зависит от того, какие требования предъявляет к ним современность. Поэтому в прошлом на самом деле меньше прошедшего, чем многим кажется. И только этим обстоятельством объясняется то, что по поводу того или иного прошлого происходит столько конкурентной борьбы, конфликтов и боев. Если бы прошлое было всего лишь историей, оно было бы заморожено. Инеболелобы.
Перевод с немецкого Кирилла Левинсона