Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2005
Volker Hage (р. 1949) — редактор литературного раздела журнала «DerSpiegel». Преподавал в различных университетах Германии и США. Среди его публикаций — «Zeugen der Zerstörung. Die Literaten und der Luftkrieg» («Свидетели разрушения. Писатели и бомбежки», 2003), «Propheten im eigenen Land. Auf der Suche nach der deutschen Literatur» («Пророки в собственном отечестве. В поисках немецкой литературы», 1999). Редактор книги Дитера Форте «Schweigen oder sprechen» («Молчать или говорить», 2002), составитель сборника «Hamburg 1943. Literarische Zeugnisse zum Feuersturm» («Гамбург, 1943 год. Литературные свидетельства об огненной буре», 2003).
«Над городом летели самолеты — зловещие птицы». Такими словами начинается роман «Голуби в траве», опубликованный в ФРГ в 1951 году. В нем писатель Вольфганг Кёппен рисует образ страны через несколько лет после окончания войны. «Заход на цель, уход от цели, упражнения в смерти, гулкий грохот, трясущаяся земля, воспоминание в руинах». И далее: «В бомбовых отсеках самолетов пока еще ничего не было. Авгуры улыбались. Никто не взглянул на небо». Яростное начало романа, описывающего общество, живущее между экономическим подъемом и страхом новой войны. В газетах — угрожающие заголовки («Война за нефть», «Обострение конфликта», «Авианосец в Персидском заливе», «Испытания ядерного оружия в Нью-Мексико», «Атомные заводы на Урале»). Народ живет в разделенной стране, «в поле напряжения» между Востоком и Западом — «на стыке, а может быть — на переломе». Ведь «и здесь, и там копили порох, чтобы взорвать земной шар»[1].
Кёппен разъяснял в предисловии ко второму изданию своего романа, что писал его вскоре после валютно-финансовой реформы, «когда на западе взошло немецкое экономическое чудо». Голова у него «от голода и грохота бомб была еще немного дурная», и «все чувства жаждали удовольствия, ведь скоро могла начаться третья мировая война»[2]. И Кёппен не одинок в этом своем наблюдении. В то время многие писатели были охвачены страхом атомной войны — страхом, постоянно сопровождавшим культурную жизнь в Германии начиная с осени 1945 года и до самого конца 1980-х, до окончания холодной войны.
«В войнах будущего главным оружием станут атомные бомбы и Фау-2» — в этом был убежден уже в ноябре 1945 года и Ханс Хенни Янн[3]. Эрнст Юнгер, когда узнал в августе 1945 года о первой атомной бомбе, сброшенной на Хиросиму, искал убежища в библейских сравнениях. «Похоже, радиацией можно рушить стены, — записал он в дневнике. — Это посильнее, чем иерихонские трубы». Вероятно, не только Юнгер в те дни думал о том, что произошло бы, «если бы мы смогли затянуть войну», то есть если бы Вторая мировая война не закончилась в Европе уже в мае 1945 года: «Нас бы тогда тоже удостоили нескольких таких штучек, ко всеобщему и искреннему удовлетворению»[4].
Томас Манн, находясь в США, уже в день бомбардировки Хиросимы, 6 августа, записал в дневнике: «Первое нападение на Японию с использованием бомб, в которых действуют силы взорванного атома (уран)». Эта тема стала главной в его дневнике на несколько последующих дней. Он писал об «ужасном разрушении города», об «огромном выбросе пыли в небо»[5]. Бертольт Брехт в начале сентября, также в дневнике, выразил свое отвращение еще более откровенно: «Для тех, кто ждут c нетерпением своих мужей и сыновей, радость от победы в Японии, похоже, отравлена. Этот суперпук заглушает все колокола победы»[6].
Еврейский писатель и философ Гюнтер Андерс, который тоже выжил благодаря эмиграции в США, посвятил в последующие десятилетия всю свою жизнь и свое творчество угрозе атомной войны. До самой смерти он не уставал напоминать человечеству о том, что бомба может уничтожить Землю. Слова «Хиросима» и «Освенцим» стали для него символами кошмара ХХ века. Он ездил в эти ужасные места — в Хиросиму и Нагасаки в 1958 году, в Освенцим в 1966-м — и опубликовал очерки о своих путешествиях в книгах «Человек на мосту» (1959) и «Надпись на стене» (1967). Вторая книга (с главой об Освенциме под названием «Экскурсия в Аид») — это дневник, который охватывает период с 1941 по 1966 год[7].
Если осознание совершенных нацистами преступлений и массовых убийств приходило к немцам после образования ФРГ лишь медленно и с трудом, то ощущение новой угрозы — атомной — возникло быстро и непрерывно крепло. Пожалуй, не будет большой ошибкой предположить, что многие немцы, участвовавшие в международном движении против ядерной бомбы (в первых рядах которого был и Андерс, опубликовавший в 1959 году свои «Тезисы о ядерной эпохе»), вспоминали о том страхе, которого они натерпелись во время ночных авианалетов, то есть что в их воображении картины грядущих ужасов смешивались с воспоминаниями об уже пережитых. Возможно, за мотивами людей в Германии, протестовавших в массовом порядке против атомных вооружений (это был первый случай появления крупной внепарламентской оппозиции в ФРГ), скрывались их отложенный протест против реальных бомбардировок германских городов и неосознанное возмущение по поводу атомной бомбардировки, например, Берлина или Дрездена, которая хоть в реальности и не состоялась, но, возможно, лишь потому, что война успела чуть раньше закончиться[8].
Как бы то ни было, нельзя не заметить, что именно в немецкой литературе особой любовью авторов стала пользоваться разработка сценария атомной войны. Писатели, старательно прорабатывая каждую деталь, рисовали ожидающиеся кошмары, рассказывали во всех красках об апокалипсисе, наступление которого считалось во времена холодной войны вполне реальной перспективой. Об этом, кстати, почти забыли после того, как закончился конфликт между Западом и Востоком, длившийся полвека после Второй мировой войны, но так и не приведший к обмену ядерными ударами, которого так боялись.
Ряд апокалиптических видений в немецкой литературе открывается романами Ханса Хельмута Кирста «Никому не уйти! Сообщения о последних днях Европы» (1957) и «Дети Сатурна» (1959) Йенса Рена. Похоже, особое призвание Провидения к написанию такого рода опусов ощущали писатели, которые по основной специальности были врачами, — например, Йозеф Голльвицер (псевдоним), автор романа «6 августа» (1975), и Удо Рабш, написавший «Юлиус, или Черное лето» (1983). У Рабша ядерная катастрофа помещена в самое близкое будущее. Его герой Юлиус бродит по зараженным радиацией центральноевропейским ландшафтам, через обугленные леса и спаленные деревни. В том же году, что и роман Рабша, появились еще два подобных произведения: «Счастливая поездка» Маттиаса Хоркса и «Бункер» Герхарда Цверенца.
На все эти романы публика почти не обратила внимания, и они были быстро забыты. Поздний представитель этой породы — «Крыса» (1986) Гюнтера Грасса — удостоился большего внимания только благодаря своему знаменитому автору, да и то был большинством критиков отвергнут. Я перечисляю эти книги здесь, прежде всего, как свидетельства определенного настроения, некогда широко распространенного среди немецких писателей как на Западе, так и на Востоке. Наиболее известные из них (если не считать Грасса), правда, предпочитали не вдаваться в эпическое живописание ядерного кошмара, а высказываться в публицистическом стиле или намеками, как это делает Криста Вольф в своем рассказе «Кассандра» (1983).
«Мы живем с бомбой» — таков был лейтмотив, сформулированный Генрихом Бёллем уже в 1966 году. «Она у каждого из нас в кармане, вместе со спичками и сигаретами. Благодаря ей, бомбе, время получило другое измерение, которое почти исключает длительные сроки»[9]. Примерно пятнадцать лет спустя Бото Штраус писал: «Никто не может долго разгуливать с этим всечеловеческим переворотом в голове». Из сознания угроза, вероятно, может часто ускользать, «а вот из подсознания — пожалуй, нет»[10]. В первой половине 1980-х годов эти страхи еще раз усилились в связи со спорами о довооружении.
«То, что ядерные штабы планирования планируют с нами сделать, — ужасно», — говорила Криста Вольф летом 1982 года, выступая перед студентами во Франкфурте-на-Майне. «А мы пишем по-прежнему в формах, к которым привыкли. Это значит: мы еще не можем поверить в то, что мы видим. А то, во что поверим, не можем высказать. […] Смотреть открытыми глазами на реальное состояние мира психически невыносимо»[11]. Двумя годами позже ее коллега из ФРГ, Петер Хертлинг, выступая там же, во Франкфурте, высказывался еще более патетически: «Мы пишем — хотим ли мы это признать или нет, — апокалиптическую литературу, мы настойчиво рассказываем о людях, живущих перед грозящим нам всем сценарием»[12].
Дети бомбежек
На этом фоне, вероятно, неудивительно, что более молодые немецкие авторы, которые в детстве сидели в бомбоубежищах или подростками помогали зенитчикам, о своем опыте поначалу не говорили. Зачем говорить о прошедшей войне, если вот-вот, кажется, будет новая? Это чувство было характерно отнюдь не только для Германии. Ведь не одним немцам выпало в детстве видеть эскадрильи бомбардировщиков. Например, голландец Харри Мюлисх (родившийся в 1927 году в Харлеме) юношей наблюдал, — правда, с радостью, — как самолеты союзников летели над его страной в направлении на Ганновер или Берлин, а его земляк Сеес Ноотебоом (рожденный в 1933 году в Гааге) видел в мае 1940 года, как бомбардировщики «Heinkel» и пикирующие бомбардировщики «Stuka» разбомбили аэродром Ипенбург поблизости от его родного дома («мой отец поставил кресло на балкон и смотрит»), а потом пошли на Роттердам («горизонт окрашен красным»). Для ребенка это было незабываемое впечатление: «Шестилетний мальчик был охвачен беспрерывной дрожью; чтобы она прекратилась, ему поливали спину ледяной водой. Тем самым писался роман моей жизни, мне не нужно было ничего для этого делать»[13].
В Германии первая волна послевоенных романов, повествовавших — в основном конвенционально и без рефлексии — о пережитом на фронте и в бомбоубежище, прошла и схлынула, не получив большого отклика. Значительных в литературном плане произведений среди них почти не было, если не считать романов Вольфганга Борхерта («Там за дверью»), Герта Ледига («Возмездие») и Ханса-Эриха Носсака («Гибель»). В 1960-е и 1970-е годы немногие пытались сделать бомбежки темой для литературных произведений, поскольку, очевидно, никто уже больше и не ожидал обращения к такой теме. В 1967 году малоизвестный автор по имени Ханс Юрген Фрёлих (1932-1986) выпустил роман под названием «Веселое подземелье», но описанный там подземный и как бы выключенный из времени мир восприняли в основном как некое абстрактное место действия[14]. Никому не захотелось понять, что за этим миром стоял вполне конкретный травматический опыт автора: ребенком Фрёлих провел в своем родном Ганновере некоторое время в бомбоубежище, дверь в которое засыпало взрывом. Зная это, невозможно не услышать в романе эхо тех событий. Воспоминание прорывается на поверхность по частям — в курсивных вставках (например: «остается только страх и крики из подвала»), как бы перебивая рассказ-притчу, а под конец и перекрывая его. Это, пожалуй, можно сравнить с психоаналитическим процессом. Последняя фраза романа звучит двусмысленно: «И вот теперь я лежу здесь и все кончено»; ее можно интерпретировать и как окончание литературного эксперимента, и как прорыв наружу воспоминания, связанного со страхом смерти[15].
Хуберт Фихте (1935-1986), который провел детство в Гамбурге, а в 1942-1943 годы был отправлен матерью на некоторое время в сиротский приют в Баварии, вернулся домой незадолго до больших налетов на Гамбург в июле-августе 1943 года. Сначала бомбежки фигурируют в его произведениях лишь на заднем плане: в двух первых романах — «Сиротский приют» (1965) и «Палитра» (1968), и в одном коротком рассказе в его дебютном сборнике «Отъезд в Турку» (1963)[16]. И только в романе «Имитации Детлева» (1971) тема эта начинает звучать в полный голос, в специальной главе, написанной в своеобразной форме: лирический герой Фихте по имени Йеки в 1968 году начинает собирать материалы об «операции “Гоморра”», через 25 лет после самого события. Он ищет информацию в книгах и сравнивает прочитанное с собственными воспоминаниями. «Йеки хочет прочитать все об этом террористическом нападении», — пишет автор, а затем как бы обсуждает с самим собой уместность этого понятия, которое использовали и нацисты: «Кто упрекнет меня за это слово? Оно вбито мне в черепушку силой нескольких десятков тонн тротила. Оно больше не является для меня сокращенным обозначением пропаганды доктора Геббельса. Для меня это — зебры на Юлиус-Фосселер-штрассе. Запах трупов возле инвалидного дома. Утрата понятия “надолго”. Словарь нелюдей? А кто такие нелюди?»[17] В этом фрагменте перед нами снова трудный процесс реконструкции, повторного овладения материалом, почти не поддающимся пересказу.
Столь же впечатляющий, строгий по композиции и компактный текст о бомбежках представляет собой главка «Воздушный налет на Хальберштадт 8 апреля 1945 года» в сборнике Александра Клюге «Новые рассказы. Тетради 1-18» (1977). В предисловии к книге автор, родившийся в 1932 году, пояснил, что он лично пережил этот налет, в том числе и взрыв фугасной бомбы в непосредственной близости от себя: «При мне 8 апреля 1945 года на расстоянии 10 метров упала такая бомба»[18]. Но в своем тексте Клюге — ученик Адорно — рассказывает не об этом. Складывая вместе, как кусочки головоломки, фотографии, таблицы и прочие изображения, он пытается собрать воедино события того дня, сопоставлять осколки разных восприятий, строго разделяя их на «стратегию снизу» (на земле) и «стратегию сверху» (с точки зрения нападавших). Соблюдать различие между документом, цитатой и художественным вымыслом автору трудно, и он осознает это. Но кончается все простой фразой, которую Клюге вкладывает в уста одному свидетелю: «Когда жестокость доходит до определенной точки, то уже все равно, кто ее совершил: надо лишь, чтобы она прекратилась»[19].
Автобиографический момент отступает в текстах Клюге на задний план. О том, как он сам справлялся с переживаниями 8 апреля 1945 года, он рассказал подробнее в одном интервью. Тогда, ребенком, говорил он, сначала он подумал только о том, состоится ли теперь урок игры на фортепьяно или что он потом сможет рассказывать друзьям… Но: «Такие переживания сказываются спустя много времени», — говорит далее Клюге. Через десятилетия это воспоминание становится все интенсивнее[20]. В хвалебной рецензии на «Новые рассказы» Ханс Магнус Энценсбергер писал в свое время, что повествовательная манера Клюге, возможно, не особенно нравится читающей публике, но позволяет автору отыскивать те «душевные движения и чувства, которые были засыпаны обломками во время непрекращающейся бомбардировки и часто десятилетия спустя снова обнаруживаются в самых неожиданных и “самых запретных” местах, словно неразорвавшиеся бомбы, в которых скрыты огромные энергии»[21].
Как эти авианалеты действовали на детей, которые жили тогда в бомбардируемых городах и потом стали писателями? Какие они имели последствия? И оставили ли они в самом деле так мало следов в литературе: один кафкианский роман у Фрёлиха, одну главу в романе у Фихте, один рассказ-монтаж у Клюге? Дабы стало понятнее, какого масштаба это был стресс, надо, вероятно, вообразить, что было бы, если бы детей тогда при случае брали с собой на фронт — показать им для наглядности, как выглядят позиции под обстрелом «катюши» или что-нибудь в этом роде. Абсурдная фантазия, не правда ли? Однако это качественно не сильно отличается от того, что им приходилось пережить дома. Там они приобрели опыт, который, крайне мягко говоря, был «абсолютно новым», по хладнокровному выражению Вальтера Кемповски[22]. И в самом деле, следы его можно обнаружить. Если внимательно прислушиваться и присматриваться, то отзвуки пережитых бомбежек и налетов штурмовой авиации мы найдем у многих немецких авторов, которые пережили войну детьми или подростками.
У Кристы Вольф (год рождения — 1929) есть автобиографический рассказ «Изменение взгляда», написанный в мае 1970 года, то есть через 25 лет после освобождения. В нем она описывает, как она девчонкой бежит из разрушенного Берлина на запад («форсированным маршем в Шверин, там американцы, и всякому, кто был еще способен задавать вопросы, вообще-то должно было бы показаться странным, как все рвались навстречу тому врагу, который уже несколько дней стремился нас убить»). Авианалет на беженцев изображается как сцена из фильма: «Сначала я увидела белые звезды на крыльях, потом, когда они развернулись на второй заход, очень близко увидела головы пилотов в летных шлемах и наконец даже неприкрытые белые пятна их лиц […], и мне показалось неестественным, что я на секунду задумалась о том, доставляло ли им удовольствие то, что они делали». И с большим самообладанием описывает Криста Вольф, как рядом с нею умирал мужчина, «которому штурмовики выстрелили в живот». Ее сухой комментарий: «Так я в шестнадцать лет впервые увидела мертвеца, и надо сказать, для того времени это было довольно поздно»[23].
У авторов еще более молодых, рожденных в годы войны, эта тема звучит совсем иначе. Если они и рассказывают о бомбежках, то не так легко. Например, австриец Герхард Рот в январе 1945 года, когда ему еще не было и трех лет, пережил нападение штурмовика на битком набитый людьми поезд. Этот свой опыт он перенес в литературу лишь в закодированном виде, в сказочной миниатюре, включенной в его толстый роман «Заурядная смерть» (1984).
Его земляк Петер Хандке, тоже родившийся в 1942 году, видел воздушные налеты как в Берлине (откуда был родом его отец), так и у себя на родине в Каринтии (бомбы падали даже на его родную деревеньку Альтенмаркт). В одном интервью он говорил, что военный страх, который он познал маленьким ребенком («когда бомбы падали на Южную Каринтию или на Берлин»), он еще долго носил в себе как травму[24]. «Теперь я вспоминаю, что той ночью летали бомбардировщики», — читаем мы в его дебютном романе «Шершни» (1966)[25], а на первых же страницах рассказа «Короткое письмо для длинного прощания» (1972) герой говорит: «Сколько себя помню, я был как будто рожден для того, чтобы ужасаться и пугаться. Деревянные поленья лежали вразброс по всему двору, тихо освещаемые солнцем, после того как меня унесли в дом от американских бомбардировщиков»[26]. Больше мы на эту тему в произведениях Хандке почти ничего не найдем — и тем не менее очевидно, что яростный протест автора против войны в Косово подпитывался, помимо всего прочего, и этими детскими страхами, тем более что Хандке осуждал прежде всего именно бомбардировки балканских населенных пунктов самолетами НАТО.
О детских страхах Рольфа Дитера Бринкмана (1940-1975) стало известно только после его смерти из написанной в 1971-м, а опубликованной в 1987 году книги его дневников и набросков «Разведка местности». Автор, у которого во время пребывания в Риме никак не получалось написать второй роман (его первый и единственный — «Больше никто не знает» — вышел в 1968 году), спорил в своих частных записках с собственным поколением: «Они не могут даже боль изобразить, они не умеют изображать ни радость, ни желание, ни ярость, ни ненависть, ни презрение, ничего; они что, больше не чувствуют этого, больше не испытывают этого? Такие бронированные? Такие боязливые? Конченые?» А потом мысль его делает интересный скачок и — внезапно: «После душной тесноты и постоянного оглушения с 1940 по 1945 год, эта атмосфера страха, эта смерть, люди исчезали внезапно, больше не возвращались, завешенные окна, воздушная тревога, бункер, песок сыпется с потолка, мне приходится почти постоянно держать рот открытым, мать, поющая от страха, снова и снова». Потом из памяти вдруг встает картина: ему чуть больше четырех лет — «а теперь опустошение /: порушенные города […], застывшие тела, это война, никто этого не видит??? /: чтобы разорвать эти отрицательные обратные связи, которые пущены в ход, нужны сила и мужество, кому же нравится ходить по своему собственному застывшему аду?»[27]
Свой собственный застывший ад: редко можно с такой наглядностью, как в этих нескольких фразах, спрятанных в беспорядочном коллаже из заметок, набросков, фотографий, наблюдать взаимосвязь между глубоко подействовавшим на человека потрясением и длительным параличом, — потрясением, которое не способствует творчеству, а препятствует повествованию, литературному труду.
Только в 1980-е годы постепенно наступила фаза нового обращения к прошлому. В самом деле, это десятилетие для многих молодых людей стало временем первого приближения к травматическому опыту после того, как в течение какого-то времени он замалчивался и вытеснялся. Волна ранних романов о войне и воздушных налетах спала после 1960 года, и произведения эти были по большей части быстро забыты. В силу этого и оказался возможным вопрос, который писатель и литературовед В.Г. Зебальд впервые сформулировал в 1982 году: «Почему в немецкой литературе практически никогда не писали о воздушных налетах на германские города, пережитых миллионами немцев в последние годы войны, и о радикальном изменении общественных форм жизни, вызванном этими разрушениями катастрофического масштаба?»[28] Кстати, в исторической науке в Германии тоже уже назрели перемены[29]. Историк из ГДР Олаф Грёлер работал над крупным исследованием, посвященным этой теме; когда его книга «Бомбовая война против Германии» наконец вышла в 1990 году, его государства уже не было, поэтому солидное исследование осталось почти незамеченным.
Потом, в 1990-е годы, после объединения Германии, потребность во взгляде назад стала актуальнее. Из людей, которые пережили Вторую мировую войну взрослыми, многие уже умерли, да и те, кто были тогда детьми или молодыми людьми, постепенно старели — особенно родившиеся в конце 1920-х годов, так называемое поколение тех, кто помогал зенитчикам. Стали появляться воспоминания, часто как бы между прочим, в связи с совсем другими темами — например, эссе «Взгляды на гражданскую войну» (1993) Ханса Магнуса Энценсбергера (год рождения — 1929). Автор пишет, что и теперь, «пятьдесят лет спустя», он все еще видит себя «сидящим в подвале, завернутым в одеяло». Он и по сей день смог бы отличить лай зенитки от воя авиамины. «Иногда во сне меня мучает завывающий звук сирен — отвратительная мелодия»[30].
Людвиг Хариг (год рождения — 1927) писал в 1990 году в автобиографическом романе «Горе тому, кто пойдет не в ногу»: «Никогда я не смогу приезжать на вокзал в Мерциге без того, чтобы вспоминать тот день, когда мы там, под налетом штурмовиков, выпрыгивали из поезда и кидались сломя голову на рельсы». Группа американских самолетов атаковала людей на платформе, старая женщина звала свою дочь, которая хотела закрыть собой детскую коляску и упала: «И вот она лежала без движения, я не знал, была ли она уже мертва, но потом по ней полоснула очередь и прошила ее по всей длине от левой лопатки вниз до бедра, и тогда мне стало понятно, что ей больше нельзя было ничем помочь»[31].
Гюнтер Кунерт (год рождения — 1929) описывает в своих воспоминаниях под заголовком «Взрослые игры» (1997), как он подростком в Берлине наблюдал женщину, которая в поисках своей сестры с криками рылась в развалинах и извлекала на свет «почерневшие и деформированные остатки тел»[32]. Гюнтер де Брюйн (год рождения — 1926) в «Промежуточном итоге» (1992) рассказывает, как он молодым человеком стоял перед обломками дома, «в котором родился и вырос», после того как во дворе взорвалась авиамина (его сестра до утра помогала уносить мертвецов и раненых). Во всех случаях вывод один и тот же: «Мое детство кончилось — теперь, наверное, уже бесповоротно»[33].
А у некоторых возникало чувство, будто в ужасные мгновения они как бы застыли и обречены оставаться вечными детьми, как выразился Вольф Бирман (год рождения — 1936), в возрасте шести лет вместе с матерью бежавший, спасаясь из огненного ада, в который превратился Гамбург после «операции “Гоморра”». В 1995 году Бирман сказал, что об этой ночи он мог бы написать роман, если бы умел писать романы[34]. В одном разговоре он предположил, что той ночью был заложен фундамент для того, чтобы впоследствии он стал писать песни и стихи, — среди которых, между прочим, есть два о бомбежках: «Ян Гат под небом в Роттердаме» и «Эльба около Гамбурга», написанные в 1988 и 1993 годы. В последнем стихотворении о том, что пережил Бирман той ночью, говорится так: «Часы моей жизни остановились ровно на шести с половиной»[35].
Бирман находился в «сложной ситуации противоречивых интересов» (по его собственному выражению): его жизни грозили те бомбы, которые его мать, жена еврея, убитого в Освенциме, вообще-то приветствовала. На заданный в этой связи дополнительный вопрос он ответил так: «Было бы интересно изобразить одни и те же события с позиции маленького мальчика и женщины-работницы, которая знает, что ее муж только что ушел в дымовую трубу в Освенциме и, став дымом в этом задымленном небе, уже смотрит сверху. Если бы мне пришлось написать роман, это было бы его изощренным фокусом, благодаря которому все это дело становится интересно и для других людей. Потому что просто демонстрировать раны, просто показывать, как плохо это все было и как ужасно, — это первая наивная и человеческая реакция, но недостаточно для большой литературы. И если уж писать о чем-то таком, то недостаточно того, что был такой большой пожар и было так страшно»[36].
В 1990-е годы — это было неоднократно описано — в Германии разрушились многие политические и вытекающие из них культурные представления, за которые цеплялись, в частности и в особенности, интеллектуалы и писатели. Это стало особенно отчетливо заметно в спорах по поводу войн в Заливе (1991) и в Косово (1999), где впервые с 1945 года в Европе снова производились бомбардировки — на сей раз самолетами НАТО. Как раз эти воздушные удары и спровоцировали дискуссию, причем теперь слово взяло прежде всего поколение немецких военных детей и было ясно видно, насколько сильно на аргументацию противников бомбовых ударов влияли детские воспоминания и их позднейшая интерпретация.
Дитер Форте, родившийся в 1935 году в Дюссельдорфе, занял однозначно пацифистскую позицию: война всегда только частично приводит к той цели, ради которой она, как утверждают, ведется; она приносит людям мучительную смерть, а оставшихся в живых метит навсегда. И вот: «Я пережил войну ребенком, многомесячные бомбардировки, длящиеся неделями боевые действия, я жил в тотальном страхе перед бомбами, обрушивавшимися на меня, и этот страх — по сей день во мне». Возможно, именно это «первобытное ощущение войны во мне» повинно в том, что Форте ни на йоту не верит ни одному военному или политику[37].
Трилогия Форте «Дом на моих плечах» появилась в 1990-е годы: «Образец» (1992), «Мальчик в окровавленных ботинках» (1995) и «В воспоминании» (1998). Второй том содержит одно из самых убедительных изображений бомбежек во всей немецкой литературе. В третьем описывается время сразу после войны, жизнь среди развалин, а заканчивается он почти удивленным ретроспективным взглядом из современности. Прежде всего именно эти два тома представляют собой результат мучительного погружения Форте в собственное детство с его ужасами. Автору понадобились десятилетия, чтобы набраться смелости и подступиться к этой теме, — как и другим авторам из «поколения детей в крупных городах», которые, как пишет Форте, «могут вспомнить, если сумеют, если найдут для этого язык, а этого приходится ждать всю жизнь»[38].
В одном более позднем интервью Форте описывал это таким образом: когда он писал, что-то в нем открылось. «И пришло все воспоминание. Не только поверхностно сохраненное, а все воспоминание, целиком. И ужас, и страх, который во мне. Это был настоящий прорыв. Я писал, писал, страницы рукописи едва можно прочесть. […] По сути, все это еще никуда не делось, и, вероятно, поэтому люди не хотят ничего слышать об этом». Рассказать об этом — вот в чем видит Форте содержание своей жизни, «все предыдущее было только обходным путем»[39].
И, очевидно, шок этого опыта сказывается до сего дня. Так, примечательно, что даже авторы, которые родились в годы войны, то есть у которых воспоминания о ночных бомбардировках относятся в основном к раннему детству, пишут о них наглядно, хотя и фрагментарно. Моника Марон, родившаяся в 1941 году в Берлине, описывает в автобиографической книге «Письма Павла» (1999) сцены в бомбоубежище, которые она пережила, по всей видимости, в возрасте трех или четырех лет. В самом начале рассказа, имеющего подзаголовок «Семейная история», встает вопрос, почему она именно сейчас захотела написать о жизни своего дедушки-еврея, «почему только теперь, почему теперь все еще». Ее ответ: «У воспоминаний — свое время»[40].
У Вольфганга Хильбига, который родился в 1941 году в Саксонии, над вопросом о воспоминаниях — по прошествии более полувека — размышляет герой романа: «А однажды лопнула лампочка, и звук этот проник в его сон, хотя он спал очень крепко. И ему показалось, что он смутно вспомнил взрыв, который слабо донесся, как бы из удаленной местности… примерно так должны были звучать разрывы авиамин на улицах в последние годы войны, когда он с матерью искал укрытия в подвале»[41]. Хильбиг неоднократно подтверждал, что речь идет о его личном опыте: «Те первые воспоминания, которые, как мне кажется, у меня есть, почти всегда окрашены заревом пожара и дымом от бомб, сброшенных на маленький промышленный городок, где мы жили»[42]. Развалины и руины были местом его детских игр.
«Европа в руинах» — этим названием своей книги Энценсбергер в 1990 году возвестил о начале десятилетия воспоминаний. Книга представляет собою коллаж из путевых записок 1944-1948 годов, из книг и репортажей тогдашних посетителей мира развалин, из текстов, которые давно были забыты и частично не были никогда переведены. «Если бы кто-нибудь тогда сказал пещерным жителям Дрездена или Варшавы, что их ждет такое будущее, как в 1990 году, — пишет издатель и составитель книги в сопроводительной статье, — они посчитали бы его сумасшедшим. Но точно так же и сегодняшние люди уже не могут представить себе свое собственное прошлое»[43].
Споры вокруг Зебальда
В конце 1990-х годов впервые был публично поставлен вопрос, в достаточной ли мере и подобающим ли образом немецкая литература занималась темами бомбежек. Поставил этот вопрос В.Г. Зебальд (1944-2001) в серии лекций о поэтике, которые он читал в 1997 году в Цюрихе. Зебальд — писатель и эссеист, дотоле известный главным образом в узких кругах и ценимый как меланхоличный рассказчик чужих судеб, прежде всего еврейских биографий, как автор, который о самом себе упоминал разве что в качестве сборщика материала. Он прибыл из Англии, где давно жил и работал преподавателем в университете. Не лишено пикантности было то обстоятельство, что именно перед изумленной швейцарской публикой он заговорил о немецкой проблеме, названной им «семейной тайной, на которую наложено своеобразное табу»[44].
Во всяком случае, его тезисы на тему «бомбы и литература», которые он через два года выпустил книгой, с самого начала вызвали большой интерес. Зебальд выражал уверенность в том, «что позднейшие поколения, если бы решили полагаться только на свидетельства писателей, едва ли смогли бы составить себе представление о ходе, о масштабах, о природе и о последствиях катастрофы, произведенной в Германии бомбардировками». Он говорил о «неспособности целого поколения немецких авторов записать и ввести в нашу память то, что они видели». Его вывод: «Конечно, имеется тот или другой текст, но все же то немногое, что донесла до нас литература, как в количественном, так и в качественном отношении не идет ни в какое сравнение с экстремальным коллективным опытом того времени»[45].
Тезис Зебальда о всеохватном и передаваемом по наследству табу относится к состоянию Германии в момент окончания войны. Как позорная «семейная тайна», считал он, воспринимались «самые мрачные аспекты финального акта разрушения, который пережило абсолютно подавляющее большинство населения Германии», как тайна, «в которой, возможно, нельзя было признаваться даже самим себе». Воздействие ее, в особенности на литературу, он оценивал так: «По некоему негласному и для всех обязательному уговору нельзя было описывать то подлинное состояние материальной и моральной уничтоженности, в котором пребывала вся страна»[46].
Эти слова не остались без возражений, в том числе и решительных. Здесь нет возможности излагать в деталях весь спор, который разгорелся уже в 1998 году вокруг цюрихских лекций[47]. По существу, возражения Зебальду сводились к двум пунктам:
1. Основной тезис ошибочен: то, что воздушная война не нашла себе места в немецкой послевоенной литературе, — это (по выражению Гюнтера Францена)[48] «парадоксальное мнение» Зебальда и еще нескольких других знатоков литературы[49]; на самом деле немецкие писатели очень даже «занимались этой темой». Последнее утверждение обычно подкреплялось тем или иным именем или названием книги, которое оставалось до тех пор еще не упомянутым в дискуссии (называли, например, Эберхарта Паница)[50].
2. Ни о каком табу не может идти речи, никогда не было запрета говорить и писать о бомбежках, а все остальное — это «вздор» (Йост Нольте)[51].
На первый аргумент Зебальд мог реагировать сравнительно спокойно: он говорил, что после лекций в Цюрихе, которые были для него «незавершенным собранием различных наблюдений, материалов и тезисов», он ждал дополнений и исправлений, однако таковых не последовало[52]. Он, правда, без специального объявления задним числом включил роман Ледига «Возмездие» в печатное издание лекций, но все прочие указания (например, на произведения Форте, Кемповски, Ремарка или Паница) игнорировал. На самом деле в этом и заключается самый уязвимый пункт теории Зебальда: если собрать вместе отдельные указания и поискать еще примеры, то в конце концов складывается такая картина разработки темы бомбежек в истории немецкой литературы, которая уже хотя бы по чисто количественным соображениям заставляет скорректировать тезис Зебальда. Конечно, многие вещи можно разыскать только ценой настойчивых поисков, с трудом добывая старые издания через букинистические магазины, и то если повезет, — особенно произведения первых послевоенных лет. Пробел, который заметил не только Зебальд, был и остается не столько проблемой производства литературы, сколько проблемой ее рецепции: романов и рассказов о бомбежках было опубликовано много, только они были быстро и основательно преданы забвению, если вообще оказались замечены публикой (классический пример: «Возмездие» Ледига).
На самом деле воздушная война повсюду оставила свои следы — в воспоминаниях и в намеках тех, кто ее пережил, в облике городов и в немецкой литературе тоже. Для доказательства этого было бы вполне достаточно тех произведений, что процитированы или упомянуты выше, однако этот перечень далеко не полон.
Что же касается второй категории возражений, выдвинутых против тезиса Зебальда в 1998 году, то есть по вопросу о табу, то это, пожалуй, наиболее интересно. Для начала надо бы сказать, что речь идет о Западной Германии: в ГДР проблематика табу была совершенно иная. «О Дрездене говорили, — вспоминает, например, Моника Марон в одном интервью. — Это был всегда англо-американский налет, такова была устойчивая формулировка. Но все прочее было табу, — например, изнасилования». А Форте, который в остальном занял по отношению к книге Зебальда однозначно критическую позицию, в этом вопросе, наоборот, с ним согласен: «Собственно, обо всем ведь умалчивали, те немногие попытки, которые были предприняты, быстро растворялись в самодовольной литературе, травма стала табу»[53].
Во всяком случае, что касается беллетристики, то нельзя не заметить, что тема бомбежек разрабатывалась практически полностью в стороне от того, что можно считать каноном немецкой послевоенной литературы. Сложно сказать, в чем тут было дело: то ли разработка темы, которая, по мнению Зебальда, была табуирована, помешала успеху соответствующих произведений и их авторов, то ли, наоборот, добившиеся позже успеха и известности авторы с самого начала благоразумно избегали вторгаться в эту небезопасную область. Один из них, Гюнтер Грасс, через некоторое время косвенно, но все же недвусмысленно согласился с тезисом Зебальда — не называя того, впрочем, по имени: в 2000 году в одной своей речи он говорил о последствиях «безрассудно начатой и преступно ведшейся войны». Такими последствиями стали «разрушение немецких городов и гибель сотен тысяч мирных граждан под ковровыми бомбардировками, изгнание и бедствия двенадцати миллионов беженцев из восточных районов Германии». Эта тема, говорит Грасс, «до сих пор остается только на заднем плане», и «даже в послевоенной литературе воспоминание о многочисленных жертвах ночных бомбардировок и массового бегства нашло лишь незначительное место»[54].
Сам нобелевский лауреат в своих произведениях, однако, писал не о бомбежках. Он — в новелле «Траектория краба» (2002) — обратился к теме беженства и изгнания. Правда, то, что в этой книге сказано о невыполненной «задаче его поколения» (сформулированной неким «стариком», весьма похожим на самого Грасса), вполне можно отнести и к бомбардировкам: «О таких страданиях, говорит он, нельзя было молчать все эти годы только потому, что важнее казалось признание собственной вины и горячее покаяние, нельзя было отдавать то, что замалчивалось, на откуп правым и реваншистам. Это упущение безмерно…»[55]
«Избегаемая тема», чувство, что «следует скорбеть об одних погибших, не поминая других»[56], — не именно ли это входит в понятие табу? Ведь оно использовано в данном случае не в религиозном смысле, как передаваемый из поколения в поколение и подкрепленный угрозой наказания запрет, а подразумевает нечто вроде неписаного закона, некую существующую в обществе безмолвную договоренность об определенных вещах не говорить вовсе или говорить с осторожностью. Если отбросить негативное значение этого слова, то за запретом-табу могут скрываться и некое невысказанное осознание, и некая обоснованная сдержанность, и более или менее бессознательная робость и страх прикосновения. То, что менее щепетильные авторы в послевоенное время набросились на тему бомбежек, не видя в этом большой проблемы, не обязательно говорит против данного соображения. Не опровергает его и то обстоятельство, что, с другой стороны, возможно, многих авторов принудило к молчанию не столько действие табу, сколько осознание того, что разработка этой темы представляет огромные трудности с точки зрения техники писательского дела.
Во всяком случае, кто бы из более молодых авторов ни подступался впоследствии к этому сюжету, все явно делали это не без колебаний: некоторые останавливались на половине, как Бирман, который набросал общий контур пережитого в стихах и одном автобиографическом очерке, но заявляет, что не смог бы написать об этом романа. Александр Клюге считает необходимым для писательской работы «внутреннее чувство пропорций»: «Без главы “Истребление работой”, посвященной концлагерю под Хальберштадтом, которым я раньше много занимался, я не смог бы рассказать и про воздушный налет». Зебальд тоже говорит, что смог подступиться к теме бомбежек только благодаря тому, что тыл у него был укреплен его предыдущими книгами: только на основании того, что там описаны страдания эмигрантов и преследуемых, он решил, что может позволить себе и об этой теме «кое-что заявить» и что «одобрение с нежелательной стороны, которого приходилось ожидать, меня бы не слишком сильно задело»[57].
Неприятное чувство в связи с этой темой не ослабнет еще долго, а может быть, и никогда. Оно знакомо каждому, кто вообще занимается подобной материей (многие ведь не хотят даже отдаленно ею интересоваться), оно неразрывно с ней связано: масса мертвецов слишком невообразима, отдельные судьбы слишком непостижимы, темная притягательная сила скелетов в шкафу слишком страшна, чтобы можно было так просто говорить и размышлять обо всем этом. Если бы был только один большой авианалет подобного рода — например, на Дармштадт, где 11 сентября 1944 года за 20 минут погибло более 12 000 человек, — тогда это было бы, возможно, такое событие, память о котором можно и нужно было бы сохранять и передавать, как когда-то о знаменитом землетрясении в Лиссабоне. Но 600 000 погибших на земле и еще 100 000 в воздухе (не следует забывать: летчики союзников погибали в непостижимо большом количестве столь же ужасным образом) — тут любая форма рассказа в конце концов наталкивается на границы своих возможностей.
Уже хотя бы поэтому бомбежки и война в воздухе были в течение всех послевоенных десятилетий не особенно популярной темой и вне литературы, хотя, может быть, в каждой семье это было по-разному. Ведь насколько трудно было военному поколению в течение первых лет после 1945 года представить себе, что когда-нибудь вокруг будет вообще что-нибудь, кроме развалин, настолько энергично и последовательно это поколение отказалось вспоминать и думать о прошедшей войне в тот самый момент, когда в ФРГ раньше ожидаемого появились первые признаки нового благосостояния. На задаваемый снова и снова вопрос, можно ли «народу-преступнику» интересоваться жертвами в собственных рядах, лучше всего, вероятно, отвечать просто указанием на то, что есть разница — обращаются ли писатели (или кто-то другой), как это достаточно часто бывало сразу после конца войны, к этим страданиям своего народа прежде, чем была сделана хотя бы попытка принять к сведению все то зло, которое причинили немцы всему миру, — или же это происходит полвека спустя, когда совершенный немцами геноцид отрицает уже только исчезающе малая кучка сбитых с толку людей. И когда на вопрос, кто же виноват в разрушении немецких городов, на чьей совести это военное преступление, в первую очередь называют одно имя: «ужасный человек», как назван Гитлер в «Докторе Фаустусе» Томаса Манна[58]. Или, как сказал Бертольт Брехт в своем стихотворении 1944 года:
Вот города, где мы когда-то наше «Хайль!»
Планеты разрушителям кричали.
И наши города — всего лишь часть
Всех городов, что мы наразрушали[59].
Перевод с немецкого Кирилла Левинсона