Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2005
JoachimHösler (р. 1961) — преподаватель истории Восточной Европы отделения истории и наук о культуре Марбургского университета.
Шестьдесят лет прошло с тех пор, как красноармейцы и партизаны остановили яростный натиск немцев и Советский Союз отпраздновал победу над фашизмом. Как развивались с тех пор научная проработка прошлого в Советском Союзе, а с 1991 года и в России?
Очевидно, что сразу после 1945 года для нее не было соответствующих политических, экономических и культурных условий. Сталинский режим, в свое время оказавшийся неспособным оптимально вооружить страну перед лицом ожидавшегося нападения, в результате военной победы и приобретенного политического престижа был как никогда прочным. Восстановление страны потребовало от людей напряжения всех сил, невзирая на те физические или психические увечья, наедине с которыми их оставили государство и партия[1]. Поздний сталинизм не предоставлял никакого публичного пространства для того, чтобы ставить вопросы о ходе прошедшей войны. До 1953 года исторические науки целиком курировались режимом. Первым и единственным «историком» войны был сам Сталин. Выработанные при его жизни тезисы гласили: Советский Союз всегда придерживался политики коллективной безопасности; пакт о ненападении с гитлеровской Германией от 23 августа 1939 года был единственно правильным решением в безвыходной ситуации; коллективизация и индустриализация — то есть сталинский курс с конца 1920-х годов — явились необходимыми условиями обороноспособности страны; Сталин привел народ к победе; в войне погибло семь миллионов человек; победа над фашизмом является выражением принципиального преимущества социализма над всеми другими общественными устройствами[2].
Сразу после смерти Сталина в исторических науках стали предприниматься усилия по оживлению исторических исследований и исторической коммуникации[3]. За восемнадцать месяцев до ХХ съезда КПСС, состоявшегося в феврале 1956-го, в журнале «Вопросы истории» начали высказываться требования положить конец приукрашиванию «периода социализма». Однако прежде чем это требование успело принести свои плоды, в течение года, последовавшего за ХХ съездом, партийное руководство заморозило исходящую от исторической науки попытку обновления. Доклад Хрущева, произнесенный вечером 25 февраля 1956 года после официального закрытия съезда, мог бы послужить хорошим основанием для будущих исследований событий войны, несмотря на содержащуюся в нем полуправду и прочие недостатки. Стоя на трибуне, Хрущев ссылался на документы, свидетельствовавшие о том, что Сталин игнорировал все предупреждения о предстоящем нападении немцев, что посредством репрессий он начиная с 1937 года ослабил армию и что из-за стратегических ошибок, совершенных им до и во время войны, он спровоцировал ненужные «колоссальные потери». Докладчик сделал вывод о том, что если бы не ошибки Сталина, то ситуация в 1941 году не была бы такой угрожающей и сражения не потребовали бы стольких жертв. Войну выиграл не Сталин, но «весь советский народ», утверждал Хрущев в феврале 1956 года. Однако 32 года спустя один ветеран войны подал за это же высказывание в суд на писателя Алеся Адамовича[4]. Как это могло произойти?
Политика истории и историческая наука следовали не указаниям доклада Хрущева, но тезисам, сформулированным в июне 1956 года в постановлении ЦК КПСС, направленном против десталинизации[5]. В этом документе фигурирует апологетическая формула, остававшаяся значимой на протяжении последующих трех десятилетий, а именно что «культ личности» не мог изменить «природу нашего общественного устройства». О преступлениях, ошибках и упущениях Сталина, связанных со Второй мировой войной, этот текст не упоминает. Доклад Хрущева оставался закрытым и — после того, как на многочисленных партийных собраниях был устно зачитан — превратился в миф о «секретном докладе», в то время как июньское постановление ЦК КПСС 1956 года неоднократно публиковалось в СССР и за границей и интенсивно пропагандировалось[6].
Мужественное выступление Хрущева в феврале 1956 года нашло отражение в постановлении об амнистии репрессированных при Сталине советских военнопленных[7], в относительно более легком доступе к архивам, в издании новых научных журналов («Вопросы истории КПСС», «История СССР», «Новая и новейшая история», «Военно-исторический журнал»), в создании рабочей группы при академическом издательстве «Наука» под руководством Александра Самсонова (всего опубликовавшей 90 книг, из них 50 — военные мемуары), в завершении работы над «Историей Великой Отечественной войны» в шести томах, выходившей в свет с 1960 по 1965 год, и, наконец, в публикации 172-страничной книги Александра Некрича «1941. 22 июня»[8].
В шеститомном коллективном труде, созданном в Институте марксизма-ленинизма при ЦК КПСС, критические формулировки Хрущева повторяются, но без подробностей. Несмотря на это, данную работу следует рассматривать как «наиболее серьезное описание» войны, созданное до распада Советского Союза[9]. Однако более сенсационной, чем этот труд, оказалась книга Некрича. Она была научно-популярной, но в ней приводилось много документов. В более резких тонах, чем кто-либо до него, Некрич описывает ужасные последствия развязанных Сталиным репрессий против «лучших командиров» Красной армии, страдавшую множеством стратегических, тактических и технических недостатков подготовку военных, ошибочную оценку Сталиным международного положения к началу 1941 года и игнорирование им всех сообщений из-за границы и данных собственной разведки о нападении 22 июня 1941 года[10]. Дискуссия вокруг этой книги, развернувшаяся в 1966 году, и последовавшие вслед за ней репрессии против Некрича, вынужденного в конце концов в 1976 году эмигрировать, явились прелюдией победы сталинистов над сторонниками Хрущева и ознаменовали начало конца едва начавшегося процесса проработки прошлого[11].
Еще в 1965 году Политбюро принимает решение о необходимости создания нового, двенадцатитомного труда по истории Второй мировой войны. Это сочинение, выходившее в свет с 1973 по 1982 год, как никакое другое стало символом многословной, но пустопорожней красочности, с середины 1960-х годов и вплоть до 1985 года отличавшей работы по военной истории. Толстые научные труды и литературно переработанные воспоминания о войне ставили своей целью остановить опасную «дегероизацию», подтвердить преимущество социализма и вновь показать Сталина величайшим военным вождем, сведя на нет его ошибки и преступления. Террор против Красной армии превратился в «необоснованные обвинения», а катастрофические военные поражения — во «временные неудачи». Но опущены были не только критические моменты; отсутствовали также и концептуальные вопросы, а приведенные выше оценки времен Сталина не подвергались никакой ревизии[12].
Исторические дискуссии, поощрявшиеся руководством КПСС с начала 1960-х годов в других областях, прежде всего в изучении Октябрьской революции, коллективизации и исторической методологии, в военной истории не приветствовались. В период с 1968 по 1974 год критические исследования были прекращены, рабочие группы расформированы, а на некоторых действующих лиц наложены взыскания[13]. Партийное и государственное руководство СССР окончательно покончило с «системой предупреждения» [14] любого общества — с заботящимся об истине изучением истории.
Исследовательские подходы, свидетельствующие о критическом отношении к господствующему марксистско-ленинскому образу истории, развивались лишь в рамках трех методологически различных и социально едва связанных друг с другом течений: в работах Тартуско-московской школы вокруг Юрия Лотмана и Бориса Успенского, в публикациях медиевиста Арона Гуревича и философа Михаил Бахтина. В 1970-е годы наметилась частичная рецепция работ Фердинана де Соссюра, Клода Леви-Стросса, Мишеля Фуко, Жака Деррида, Ноама Хомского и других[15]. В случае Фуко этот процесс прервался после первого перевода одной из его книг в 1977 году[16] вплоть до 1990-х годов, когда он снова выплыл на гребне волны философской моды. Только совсем недавно исследователи стали изучать вопрос о том, уходит ли то, что сегодня в России называют «изучением ментальностей», «исторической антропологией» и «социальной историей», корнями в 1960-е или 1970-е годы[17].
Конец научной проработки прошлого после дела Некрича совпал с началом празднования Дня Победы. Спустя двадцать лет после окончания войны 9 мая было сделано выходным днем и стало сопровождаться празднествами, затмевавшими своим блеском даже годовщины Октябрьской революции. Наряду с мифом об основании Советского Союза вторым столпом легитимности стал миф о «священной войне»[18]. Официальные памятные мероприятия были чуждым для стороннего наблюдателя образом ритуализированы и дополнились воздвигаемыми по плану монументальными памятниками и культивируемым в школах и общественных учреждениях культом героев, призванным прививать моральные ценности. Ритуалы напоминали о героях и долге сражаться за будущее коммунизма. «Ветераны выступали как герои войны, рабочие — как герои труда, а молодежь — наследницей героев. Из этой связи должно было родиться общество советских людей, государство советских героев»[19].
Многое говорит в пользу того, что официальные памятные мероприятия вполне смогли оказывать охватывающее несколько поколений социально интегрирующее воздействие. Свидетельства поколения, пережившего войну, описывали войну как лучшую фазу в советской истории, когда люди осознавали, за что они сражаются и умирают. Евгений Евтушенко в своих воспоминаниях говорит о том, что до войны люди были вынуждены жить «расколотой жизнью». Во время войны же они могли быть откровенными. «Война […] облегчила душевные страдания русских, потому что им уже не приходилось притворяться». Это, по Евтушенко, стало одной из главных причин победы. Композитор Дмитрий Шостакович выразил ту же мысль, сказав, что люди снова могли скорбеть и плакать тогда, когда хотели[20]. Общий опыт опасности, страданий и радости победы сам по себе образовывал ощущение единства, которое дополняла политика памяти. Создавая историю успеха, она побуждала к самоидентификации и завышенной самооценке через нее. Активное участие людей, переживших войну и рожденных после нее, в памятных ритуалах позволило сделать приятие политической системы переживаемым и зримым для множества людей[21]. При этом будущие исследования памяти должны будут по отдельности исследовать отношение к разным группам (фронтовикам, партизанам, военнопленным, солдатским вдовам, инвалидам, остарбайтерам, жертвам Холокоста и антисемитизма, населению оккупированных Гитлером территорий и так далее).
Сомнения в образе победы и героев появились, прежде всего, у тех, кто родился после войны, — под впечатлением от современной им политической реальности. Там, где потребность в исчерпывающей информации не получала удовлетворения и образовывался разрыв между официальным каноном и индивидуальным опытом, в приватной сфере стали развиваться альтернативные повествовательные структуры, которые могли социализироваться посредством литературы, музыки и публикаций в самиздате. Согласно Денису Козлову, попытки компенсировать расходившееся с официальным ощущение современности стали с начала 1960-х находить выражение в глубоких сомнениях в официальном образе истории, в ностальгическом взгляде на дореволюционную Россию и в безбрежной ориентации на факты, то есть в тех моментах, которые стали определять историческое мышление со времени конца перестройки[22].
Известно, что руководство КПСС при Горбачеве отрицало необходимость проработки прошлого даже тогда, когда уже получили хождение находившиеся прежде под запретом фильмы и романы. Лишь с начала 1987 года Горбачев стал рассматривать «устранение белых пятен» в историографии как неотъемлемую часть своей политики преобразований. Начавшаяся вслед за тем дискуссия охватила литературные и научные журналы, еженедельники и газеты, приведя к головокружительному росту их тиражей[23]. Помимо этого были бесчисленные телепередачи, кинофильмы, публичные диспуты и «круглые столы». В 1987-1989 годах казалось, что народ повторно учился читать[24]. По сравнению с этим «спор историков» в ФРГ в середине 1980-х годов представлял собой дискуссию в узком кругу специалистов. С середины 1988 года руководство КПСС было уже неспособно контролировать публичные дебаты, которые отличались захватывающей детабуизацией всех ранее запрещенных тем, реперсонализацией истории и существенными импульсами со стороны литературы, кино и общественных инициатив, таких, как основанная в 1988 году организация «Мемориал». Однако со стороны институционализированных исторических наук подобных импульсов не исходило[25].
Никакая другая дискуссионная тема не привлекала такого большого числа участников, как Великая Отечественная война. Такие фильмы, как «Завтра была война» Юрия Карры и «Иди и смотри» Элема Климова, рассказывавшие о событиях войны с позиции детей и молодежи, в 1986 году посмотрели десятки миллионов человек. Зрители старше пятидесяти лет столкнулись с историей собственного поколения. Академик Александр Самсонов получил в 1986 году около 2500 откликов на свою статью; он вступил с читателями в диалог и затем опубликовал эту переписку[26].
В силу своего высокого эмоционального воздействия проблема Великой Отечественной войны была первой тематизируемой проблемой в исторической дискуссии и одновременно представлявшейся наиболее сложной для детабуизации. Особенное освобождающее воздействие произвели в тот момент: решение советского Генерального штаба, позволившего весной 1987 года опубликовать беседы Константина Симонова с маршалом Жуковым, первая советская биография Сталина, вышедшая из-под пера Дмитрия Волкогонова, опубликованная в 1989 году и рассказывавшая об ошибках и преступлениях сталинского режима, предшествовавших 22 июня 1941 года, а также публикация мемуаров Жукова без цензурной правки[27]. Постепенно, зачастую в очень мучительном процессе тематизировались все критические моменты, извлекались на свет документы, рассказывавшие о преступлениях, и передавались в свободное пользование исторической науке. К числу таких моментов относились: репрессии против Красной армии и ошибки Сталина непосредственно перед немецким нападением (весна 1987 года), осуждение военнопленных как предателей и отступления как преступления (конец 1987 — сентябрь 1988 года), жертвы террора из числа активистов Коминтерна (1988 год), армия Власова (лето 1989 года), убийство около 15 000 польских офицеров под Катынью (осень 1987 — апрель 1990 года), цена победы (1987-1990 годы), секретные германо-советские протоколы пакта о ненападении (1987 — октябрь 1992 года) и другие[28].
Переоценка истории после 1987 года и русификация образа истории, главным образом, после 1991 года привели к тому, что, за исключением Великой Отечественной войны, никакое другое центральное явление советской истории более уже не вызывало позитивных ассоциаций и не удостаивалось сохранения в памяти общества. Начиная с середины 1990-х годов политика истории стремилась к тому, чтобы подвергнуть сомнению дихотомию, господствовавшую с определенного времени в дискуссиях о победе над фашизмом, а именно — была ли эта победа достигнута благодаря Сталину или вопреки ему. В центре репрезентативного изображения оказался «народ-победитель». Однако вместе с тем с жестом высочайшего научного авторитета указывалось на «существенную роль» Сталина как организатора и объединяющего символа в период борьбы за выживание и подчеркивалось единство народа с политической системой и ее высшим представителем[29].
Празднование 50-й и 55-й годовщин победы над фашизмом и открытие в 1995 году на западе Москвы парка Победы свидетельствуют о дальнейшем развитии советской иконографии победы, развитой с середины 1960-х годов и приспособленной сегодня к новым политическим отношениям. На место прежнего однообразия и однозначности пришло множество форм, мест и действующих лиц. Обществом были востребованы уже и советско-коммунистические, и религиозные, и националистические, и фольклорные, и популярные толкования. Официальная политика в области истории пытается соединить вместе церковь и государство, военных и гражданских, старых и молодых, чтобы предложить лишившемуся иллюзий обществу «идеальную компенсацию нехватки материальных благ»[30]. Она находит широкий отклик в населении, подавляющее большинство которого, как и прежде, рассматривает победу над фашизмом как самое значительное историческое событие ХХ века[31].
Хотя в середине 1990-х годов наметилась определенная тенденция к ограничению доступа в архивы, положившая конец «архивной революции» и «золотому веку» для историков, сохраняющиеся сегодня возможности доступа к архивным документам, многочисленные издания источников и другие общие условия предоставляют необходимую базу для серьезных исследовательских проектов[32].
С начала 1990-х годов в центре дискуссий постоянно оказываются вопросы, связанные с предвоенным периодом (1939-1941 годы). Стремясь освободиться от апологетической советской историографии, некоторые историки описывают «другую войну» (программное заглавие одного сборника 1996 года), в которой Сталин предстает провокатором войны, стремившимся с сентября 1939-го или самое позднее с мая 1941 года начать наступательную войну против Германского рейха и заранее запланировавшим разделение Германии и послевоенное устройство Европы. С 1944 года война была уже не Отечественной, но наполовину освободительной, наполовину захватнической[33]. Однако новые интерпретации страдают тем, что преуменьшают масштабы мобилизации гитлеровского руководства, вермахта и элит Германского рейха и их готовности к грабительской и захватнической войне до полного уничтожения СССР, к «крестовому походу» на Восток против «иудо-большевизма». Не обращают они внимания также и на то, что Москве с декабря 1940 года были известны фашистские планы нападения на СССР и что Сталин вел себя вполне рационально, полагая, что Германия не нападет до тех пор, пока ведет войну с Англией. Игнорируется также и тот факт, что немецкая сторона никогда не чувствовала со стороны СССР угрозы. Неудавшаяся же попытка советского руководства выработать стратегию превентивной обороны ошибочно интерпретируется как намерение подготовить мощный удар по Германии, отдельные, частично непроверенные источники чрезмерно переоцениваются, а агитационные речи Сталина и советская военная пропаганда весны 1941 года наделяются статусом непосредственных источников[34].
В настоящее время нормализация ситуации продвинулась настолько, что как дискуссия между различными мнениями в России, так и диалог с международным научным сообществом выглядят само собой разумеющимися[35]. Эпоха драматизации закончилась. Упорное стремление воплотить в исследовании чьи-либо пожелания отступило на задний план. Сегодня исследуются повседневная жизнь и психология войны[36], военные преступления представителей Красной армии во время наступления на Запад[37], террор против «Рабоче-Крестьянской Красной Армии» в 1937-1938 годы[38], война с Финляндией 1939-1940 годов[39], сталинский антисемитизм[40], отношение советского руководства к Варшавскому восстанию 1944 года[41], коллаборационизм на советской территории[42], террор против определенных национальностей[43] и так далее. При этом предпринимаются усилия по преодолению изолированного взгляда на Великую Отечественную войну[44]. Все это не могло произойти без издержек. Стороннему наблюдателю следует воздерживаться от того, чтобы клеймить защитные рефлексы консервативных историков (или тех, кого к ним относят) в свою очередь столь же автоматически, как «постсоветские», «материалистические» или «марксистские», совершая тем самым то, что, собственно, и предполагалось подвергнуть критике: замену методически строгого анализа навешиванием ярлыков.
В условиях авторитарно управляемой демократии и той трудной ситуации, в которой сегодня живет и работает большая доля населения и, в частности, военные, а также продолжающейся дезориентации общества в России до сих пор не сформировалось широкого понимания фундаментальной инструментализируемости коллективной памяти и ценности рефлексивных практик воспоминания. Плюрализация репрезентации прошлого, особенно явственная в моменты годовщин Великой Отечественной войны, сама по себе не приводит к таким практикам, а, наоборот, препятствует им до тех пор, пока правительство, общество и наука не начнут критически относиться к жажде обязательных смысловых шаблонов[45]. Россияне «свалились в плюрализм воспоминаний» (Лангеноль), но при этом не преодолели традиционную легитимистскую модель, красной нитью проходящую сквозь все предлагаемые интерпретации, в которой величие и самобытность России рассматриваются как примордиальные черты. Это, как мне кажется, и есть главное препятствие на пути к дальнейшей научной переработке прошлого.Выходом из этого тупика смогут стать только рефлексивные практики памяти, носители которых «осознают их принципиальную незавершаемость и принимают их принципиальную обратимость, которая в конечном счете будет зависеть от логики коммуникативных актов, в ходе дебатов»[46].При помощи нарративных структур, водружающих коллективные сущности, не удастся преодолеть ни эти легитимистские мотивы, ни новую поляризацию общества.«Коллективная идентичность» — это иллюзия реальности, подпитываемая интеллектуалами и правящими кругами[47]. Общество не может быть сведено к «мы» и вовсе не нуждается в этом. От открытого и цивилизованного обсуждения конфликтов интересов все только выигрывают. Научная проработка истории должна оцениваться по тому, стремится ли она — исходя из этоса науки, ставящего обнаружение истины на службу человеку, — разрушить «ясным сознанием» проклятие прошлого[48] и способствовать тому, чтобы мы больше узнали о причинах событий и конфликтах интересов.
Авторизованный перевод с немецкого Михаила Хорькова