Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2004
История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике
Георг Лукач
Пер. с нем. С. Земляного. М.: Логос-Альтера, 2003. — 416 с. — 1500 экз.
На русском языке вышла книга, которая была и остается одной из значительнейших книг XX столетия. Во-первых, потому, что уровень проводимого в ней анализа до сих пор (книга датируется 1923 годом) остается непревзойденным. Немалое количество книг, пожалуй, можно поставить рядом с ней в XX веке, но почти что ничего — над. Во-вторых, потому, что она оказала влияние на самых разных мыслителей XX века (и в их лице на самые разные течения мысли этого века) — от Мартина Хайдеггера до Сартра и Люсьена Гольдмана. (Собственно, второе вытекает из первого и подтверждает его.)
Сама фигура автора этой книги (об этом тоже обязательно надо сказать) является крайне значимой и необычной — особенно по нашим сегодняшним меркам. Рожденный в семье крупного венгерского банкира, получивший блестящее образование, ученик и друг крупнейших ученых своего времени, начинавший как критик культуры и пацифист, в 1918 году — и до конца жизни — он становится убежденным коммунистом, членом Венгерской компартии, потом политработником на фронте, затем подпольщиком и политэмигрантом, затем, уже после Второй мировой войны, несколько лет — министром в правительстве Советской Венгрии. Лукач был один из тех людей, которыми так богато начало XX века — не только теоретиком, но и практиком того движения, в котором он участвовал. (Причем на примере Лукача видно, как решается вообще-то довольно схоластический вопрос о соотношении теории и практики — его решение не в отказе от высокой теории и «разбивании орехов микроскопом». Лукач показал, что можно оставаться активнейшим участником политической жизни, не переставая быть философом, продуктивно разрабатывающим самые сложные и утонченные категориальные системы.)
То влияние, которое книга Лукача обязательно окажет на текущее и будущее состояние умов в России, нам еще предстоит увидеть. Здесь же только укажу на два, на мой взгляд, важнейших достижения книги (все остальное вытекает из них, поэтому за подробностями отсылаю к самой книге). Во-первых, Лукач показал марксизм не как узкоэкономическую теорию с некоторыми политическими следствиями, а как учение, неразрывно связанное с достижениями классической немецкой философии и, в ее лице, всей европейской культуры. И, далее, как учение, находящееся на одном научном уровне с классической философией — поэтому, кстати, те страницы, где Лукач применяет марксистский метод, например, к кантовской «вещи-в-себе», являются «золотым фондом» мировой философии. Во-вторых, Лукач исследовал и развил применение диалектического метода в философии (марксизма). Умение мыслить диалектически вообще является нечастым умением, немногие мыслители в истории человечества могут похвастаться таким умением. Заслуга Лукача в том, что он ясно показал, что выход из пределов и тупиков предшествующей стадии развития человеческой мысли находится на пути применения именно диалектического метода мышления. Кроме того, он наметил и основные направления будущего движения этого метода. В этом еще одна особенность научного пути Лукача: хотя он был учеником крупнейших ученых своего времени Зиммеля и Вебера, но это не привело к зависимости от этих крупных буржуазных мыслителей. Напротив, им были как никем другим четко осознаны, проанализированы и изложены не только крупнейшие успехи этого типа мышления, но и его непроходимые тупики, его исторические и интеллектуальные границы.
В том широчайшем влиянии, которое оказала книга Лукача, можно выделить два основных направления. Во-первых, это собственно коммунистическое движение. Здесь в свою очередь есть два момента. С одной стороны, книга вызвала яростную критику. Это было связано с тем, что «пролетарский мессианизм» эпохи исторического подъема пришел в противоречие с опускавшим тогда свой «свинцовый зад» сталинизмом — начинался исторический спад. Время Термидора, формирования личной диктатуры Сталина, прекращения всяких свободных дискуссий никак не способствовало продуктивному восприятию и пониманию книги в рамках самого коммунистического движения. С другой стороны, это значит, что идеи книги еще ждут своего осознания и воплощения, этот труд еще не прочитан по-настоящему, это оптимистический нюанс.
Во-вторых, это влияние на «академический марксизм» до Второй мировой войны (прежде всего на Франкфуртскую школу) и «новых левых» после войны. Это влияние шло в основном через рецепцию глубоко продуманной Лукачем категории «овеществления». Овеществление виделось как понятие, соответствовавшее складывающемуся обществу потребления, — это с одной стороны. С другой, книга поднимала марксизм на такую философскую высоту, что невольно поспособствовала стремлению «новых левых» видеть в Марксе «только философа» и опереться не на класс, а на неопределенное «множество» вне классовой структуры общества. Но франкфуртцы давно не будируют мысль, «новые левые» стали достоянием закончившегося этапа истории, а книга Лукача не теряет ни глубины, ни блеска. Это значит, что ее влияние на «новых левых» (в широком смысле — как всех, стремящихся «превзойти Маркса»[1]) состояло не столько в конкретных идеях, сколько в высочайшем уровне мысли, соответствующем бурным 1960-м и поэтому привлекшем тогда внимание.
Книга возвращает нас к такому разговору о теории и практике марксизма, от которого мы как-то отвыкли, — к разговору без скепсиса, без ерничанья, с сознанием его трудностей и даже ошибок, но без усталости и с ясным пониманием его по-прежнему очень значительных перспектив — и как метода, и как практики.
И, наконец, книга не только глубока сама по себе, но и содержит очевидный потенциал дальнейшего плодотворного развития. Отчасти это сделал сам Лукач, отчасти это остается на долю сегодняшних и будущих теоретиков. Можно приниматься за работу.
Влад Софронов
Нарративная логика. Семантический анализ языка историков
Франк Анкерсмит
Пер. с англ. О. Гавришиной, А. Олейникова. Науч. ред. Л.Б. Макеева. М.: Идея-Пресс, 2003.
Голландская нарратология — это мастерская, хозяева которой оперативно осваивают немецкие и американские изобретения, доводят их до полного совершенства и списывают в архив, тем самым стимулируя прогресс. С идеально разработанными теориями делать нечего — надо придумывать новые или вспоминать совсем старые (анамнезис — мотор интеллектуальной эволюции). Так, теоретик литературы Яап Линтвельт в 1981 г. построил исчерпывающую классификацию повествовательных инстанций («нарративных типов»), избрав опорой «точку ориентации читателя» и подытожив опыт изучения «точки зрения» за сто лет. В 1983 г. теоретик истории Франклин Анкерсмит предложил итоговый свод представлений о природе исторического нарратива, но уже не в контексте «точки зрения», но по шкале «отношения к действительности». Эти два основных измерения нарратологии почти не пересекаются и прекрасно обходятся друг без друга, но и там, и там конечные выводы были предложены именно голландскими учеными. Линтвельт не переведен на русский язык за давностью и неактуальностью, Анкерсмит же увидел свет, хотя его «Нарративная логика» и вышла всего через два года после книги Линтвельта. Более того, одновременно с этой классической работой в России опубликовали и более поздний труд Анкерсмита — «История и тропология. Взлет и падение метафоры» (М.: Прогресс-Традиция, 2003). По сравнению с литературоведением теория истории все еще имеет солидный потенциал и не скоро надоест. Идея истории как производной повествования обросла в течение XX века массой логических и психологических доказательств, однако большинство историков до сих пор убеждены, что выясняют и описывают, как все было «на самом деле».
Проблема, поднятая в сочинении Ницше «О пользе и вреде истории для жизни» и затем, почти минуя эмпириков-«анналов», поставленная во главу угла ранним Фуко, сводится к простой мысли, что история как одна из наук о культуре не может быть внеположной культуре и освещает прошлое именно в том отношении, в каком оно интересует культуру. Речь идет не об открытии прошлого, а о способах его толкования — эта идея вызывала и продолжает вызывать протест «собственно» историков, которым притязания философов и филологов кажутся дилетантскими. Философ Анкерсмит в своей «Нарративной логике» взвешивает и проверяет многочисленные инструменты построения истории от романного письма до психолингвистики и аналитической философии. Его близкие предшественники — Артур Данто и Хейден Уайт — предприняли ревизию исторического повествования с позиций логики и теории литературы соответственно. Подобного перевода на другой язык, по Анкерсмиту, явно недостаточно. Он считает, что основная беда исторической теории состоит в обилии допущений (что люди действуют рационально, что понимание ими друг друга обязательно и т. д.). Анкерсмит строит «Критику исторического разума» как такового: «Меня главным образом интересует не то, как возможно знание прошлого, но, скорее, каким образом языковые средства, используемые нами для выражения такого знания, определяют его природу» (с. 88).
Анкерсмит демонстративно считает нарративом лишь историческое повествование, поскольку именно оно в состоянии субстантивировать прошлое. Такое специфическое понимание нарратива, когда рассказ о вымышленных событиях (изящная словесность — объект изучения практически не затрагиваемых в книге нарратологов лингвистической ориентации от Проппа до Чэтмена) вообще не принимается во внимание, означает не более чем эвристическое игнорирование «посторонних» явлений. Если бы Анкерсмит рассматривал описательные исторические нарративы в сопоставлении с вымышленными историями, то его попытка истолковать первые как опыты чистого конструирования необходимого прошлого по принятым риторическим конвенциям привела бы к их полной идентификации со вторыми (и спровоцировала бы еще больше вопросов). А так выходит очень стройно: сначала Анкерсмит уделяет много места критике так называемых нарративных реалистов, полагающих, что прошлое существует в виде законченной гармоничной картины еще на донарративной стадии, а затем формулирует мысль о том, что никакой картины вне языка (и шире — вне заданной системы координат) быть не может. В культуре, для которой небезразлична проблема истории, возникают лишь некие «нарративные субстанции». Они обозначают совокупности высказываний, содержащих трактовку прошлого, но никак не сами факты, опыт как таковой и т. д. (с. 145-146). Такие операции, как обобщение ряда субстанций и выделение их общего ядра, совершенно неприемлемы. Эти субстанции, подобно монадам Лейбница, лишены сущности. Они могут лишь конкурировать друг с другом в плане изощренности, радикальности и яркости построения. Сложно понять, почему, убедительно отказывая истории в способности объективно «показать» прошлое, Анкерсмит тем не менее считает, что отдельные высказывания об этом самом прошлом имеют более прочные референтные связи с той реальностью, о которой ведут речь, чем целый нарратив. Возможно, они служат более удобным строительным материалом для построения временного здания — своего рода мозаики прошлого, которую можно перекладывать бесконечно долго. Однако от этого их связь собственно с самим прошлым не становится более прочной. Разве что, в отличие от «целых нарративов», частные высказывания не претендуют на изложение некоей сути, которую в любом случае искать бесполезно; содержание исторических дискуссий сводится к ним самим, а не к истине факта.
Мощный формально-логический аппарат придает утверждениям Анкерсмита вид почти что неуязвимый — таково следствие статуса логики как сурового, но справедливого судьи. Остается загадкой лишь то, что Анкерсмит нигде не затрагивает проблему времени и его восприятия. Изменчивость исключена из его модели, что в контексте исторической проблематики выглядит довольно комично (если бы не было так утомительно). Тогда нет ничего удивительного в том, что лингвистическая ветвь нарратологии в книге никак не затронута и упоминается предельно глухо. Показательно, что переводчики и научный редактор, специализирующиеся на истории и культурной антропологии, превратили Роберта Скоулза в «Шолеса». Его работа, написанная вместе с Робертом Келлогом[2], остается для Анкерсмита единственным источником сведений о «чуждой» нарратологии, занятой анализом изящной словесности. При этом сам Анкерсмит любит блеснуть писательскими навыками. Манерные уподобления историка «Одиссею, который должен проплыть между Сциллой дерзости и Харибдой осторожности» (с. 345), как и крепнущие к концу книги страстные призывы сочетать профессиональную честность и смелость для принятия нестандартных решений, обнаруживают отсутствие свежих мыслей по предмету. Это даже не красивые, а просто слова. Типа «-асьте» вместо «здравствуйте» — данный пример был, помнится, любим русскими формалистами, которым уподобляет Анкерсмита его русский рецензент[3].
Ян Левченко
Как пишут историю. Опыт эпистемологии
Поль Вен
Пер. с фр. Л.А. Торчинского. — М.: Научный мир, 2003. — 394 с.
История и тропология: взлет и падение метафоры
Франклин Рудольф Анкерсмит
Пер. с англ. М. Кукарцевой, Е. Коломоец, В. Кашаевой. — М.: Прогресс-Традиция, 2003. — 496 с.
Российский рынок переводной интеллектуальной литературы пополнился двумя новыми книгами по современной исторической теории, обсуждать содержание которых нельзя, не принимая во внимание качества их изданий.
По порядку старшинства начать разговор следует с книги Поля Вена, первое издание которой вышло в Париже в 1971 году. Известный историк античности и близкий друг Мишеля Фуко предлагает в ней свой проект исторической эпистемологии. Этот проект (или «опыт», как предпочитает говорить о нем сам Вен) скандальным образом отличается от всего, что было создано европейской мыслью в области так называемой критической философии истории. Практически все основные проблемы, которые со времен Дильтея составляли душу этой философии, объявляются здесь надуманными и заслоняющими от нас истинную природу исторического познания. «Для исследования по эпистемологии истории, — считает Вен, — достаточно буквально нескольких крошек, упавших со стола Аристотеля и Фукидида; и еще ему дают пищу опыт работы историков за последние сто лет» (с. 39).
История, согласно емкой дефиниции французского исследователя, «есть интеллектуальная деятельность, которая удовлетворяет простое любопытство в общепризнанных литературных формах» (с. 103). Иначе говоря — это рассказ. Предметом исторического рассказа может стать все, что угодно. Его границы целиком определяются способностью историка выделять интересующие события из свидетельств и документов и объединять их в интриги. Никаких правил относительно того, как составлять интриги, нет и быть не может. История — не наука. «Давать больше объяснений — значит рассказывать лучше и без объяснений» (с. 116). Кроме приемов работы с источниками и их критики, никаких методов в истории нет. В принципе, как считает Вен, «кто угодно может вдруг сделаться историком, вернее мог бы, если бы при отсутствии метода история не требовала бы наличия культуры… Эта культура постоянно развивалась и достигла значительного уровня за последние один-два века… Однако это культура, а не знание; она заключается во владении топикой, в возможности задавать все больше вопросов о человеке, но не в способности на них ответить» (с. 254).
Расширение списка исторических вопросов ведет к сокращению сферы не-событийного. Для историографии XIXвека истории местности, ментальности, безумия или стремления к безопасности еще не представляли никакой особой интриги. Событийными эти сюжеты становятся благодаря появлению школы «Анналов», возросшему интересу к долговременным процессам социальной жизни, к повседневным, банальным аспектам человеческого существования. Преимущество интриг, открытых современной историографией, заключается в выработке такого способа спецификации исторических событий, который делает необязательным их традиционное хронологическое упорядочивание. Это преимущество, по мнению Вена, позволяет избавиться от двух условностей, которые с давних пор «калечат» историю. Первая условность требует, чтобы была только история прошлого; вторая — чтобы история помещалась в пространственно-временном континууме. Из-за первой условности мы приучились противопоставлять настоящее и прошлое. «Это ложное противопоставление, — пишет Вен, — лежит в основе двух псевдонаук — социологии и этнографии, разделивших между собой историю современной цивилизации, причем первая взяла цивилизованные, а вторая — первобытные общества (более проницательный Геродот описывал греков и варваров вместе)» (с. 339). Из-за второй условности — единства места и времени — история превращалась в биографию национальной индивидуальности.
Парадоксальность исследовательской позиции Вена состоит в том, что от истории она требует одновременно слишком малого и слишком многого: при минимальном наукообразии и скромных теоретических претензиях («теория — это просто краткое изложение интриги» (с. 145)) — максимальной сферы эмпирического применения. «Полная история» должна вобрать в себя все известные виды гуманитарного и социального знания и стать единственной наукой о «подлунном мире», «наукой для нас». Написанная ярким, афористичным языком книга Вена вызвала бурную реакцию со стороны французских историков и, особенно, социологов, которым она отказывала в праве заниматься самостоятельной наукой. Но об этом «заинтригованный» Веном российский читатель должен узнавать сам из дополнительных источников, поскольку никакой сопроводительной статьи книга, вышедшая в издательстве «Научный мир», не содержит.
Беда же «прогрессовского» издания «Истории и тропологии» Франклина Анкерсмита совершенно другого рода. В нем вы найдете обширнейшее введение, написанное переводчиком большинства глав этой книги — Мариной Кукарцевой. Однако ее статья под стать выполненному переводу: понять общий замысел нидерландского философа из нее порой так же трудно, как и пробиться к исходному значению используемых им понятий. И дело тут вовсе не в «особенностях постмодернистского стиля дискурса», которыми, по словам переводчика, «осложнено сегодня философское исследование истории» (с. 22). На мой взгляд, главную опасность таят в себе особенности переводческого «стиля дискурса», в случае Кукарцевой настолько «постмодернистского», что сложности оригинального текста не идут с ним ни в какое сравнение.
О том, что переводить Анкерсмита непросто, я знаю по собственному опыту. И все же его работы отличает строгая и ясная манера изложения. Кроме того, Анкерсмит — академический философ. Он не придумывает понятий с доселе неизвестным содержанием. Он работает в том интеллектуальном контексте, в котором европейская философия формировалась на протяжении, по меньшей мере, двух последних столетий. Безусловно, нашей образованной аудитории этот контекст должен быть неплохо известен хотя бы потому, что сочинения Канта, Гегеля, Фрейда, Гадамера, Барта и др. — к которым Анкерсмит часто отсылает в своей книге — уже давно существуют на русском языке. Однако, судя по всему, Марина Кукарцева придерживается на этот счет другого мнения. Иначе как объяснить, что, приводя цитаты из этих авторов, она никогда не обращается к русским изданиям и воспроизводит их по английскому подстрочнику, которым Анкерсмит сопровождает их оригинальные версии? Можно, конечно, предположить, что Марина Кукарцева не всегда удовлетворена качеством имеющихся русских переводов. Но навряд ли. Видимо, зачастую она просто не знает об их существовании так же, как и не знает, что имя почтенного швейцарского историка в оригинале будет звучать скорее как «Якоб», а не «Джэкоб» Буркхардт, имя французского поэта — «Леконт де Лиль», а не «Леконт де Лисле», имя французского, опять-таки, культуролога «Роже Кайуа», а не «Роджер Каиллоис».
Так же плохо обстоит дело и с переводом некоторых принципиальных понятий. Например, фрейдовское «Unheimlichkeit», с помощью которого Анкерсмит иллюстрирует свою мысль о том, что современный исторический опыт рождается из чувства отчуждения ко всему знакомому и привычному, Кукарцева переводит как «сверхъестественное». Однако это не верно в принципе. Ведь Фрейд не был мистиком. Те патологические состояния, которые он описывает при помощи своего понятия, часто возникают у людей именно в естественных, бытовых ситуациях. Поэтому «жуткое» — русский эквивалент фрейдовского термина, который уже утвердился в научной литературе, — пусть и не точно, но в гораздо большей степени соответствует требуемому смыслу, чем перевод, предложенный Кукарцевой.
Жаль, что столь «сверхъестественные» напасти обрушились на такую хорошую книгу. У широкой гуманитарной общественности она должна вызывать значительно больший интерес, чем переведенная год назад «Нарративная логика» — первая и наиболее сложная работа нидерландского философа. Вторая же его книга замечательна тем, что содержит в себе внутреннюю критику так называемого «нарративистского» направления в западной исторической теории — того направления, которое представлено, в первую очередь, именами Артура Данто, Луи Минка, Хейдена Уайта и к которому не без оснований часто относят и самого Анкерсмита. Действительно, так же, как и перечисленные авторы, он полагает, что исторический нарратив является единственно возможным средством концептуализации прошлого, что прошлого вне исторического рассказа не существует и что метафорический образ прошлого составляет основу исторической репрезентации. Но в отличие от своих англосаксонских коллег, Анкерсмит уверен, что у каждого историка (как и у каждого человека) имеется свой опыт и свое понимание различия между прошлым и настоящим. Этот опыт не укладывается в нарративную схему, однако он чрезвычайно важен для создания того, что Анкерсмит вслед за Роланом Бартом называет «эффектом реальности» исторического повествования. Чтобы придать своему рассказу большую наглядность, историки часто отступают от основной сюжетной линии, описывая множество бытовых деталей, на фоне которых должно развиваться главное действие истории. Но, несмотря на свою подчиненную функцию внутри повествования, эти элементы описания (или всякого рода «упоминания» — «notations» — в оригинальной версии Барта, которые Марина Кукарцева переводит почему-то как «примечания») совершают великое дело: они сокращают дистанцию между прошлым и настоящим — ту дистанцию, которую нарративная историография стремится всеми силами сохранить и представить в терминах закономерных изменений, произошедших независимо от нас в глубине самого прошлого. Иначе говоря, детали описания открывают для нас пространство исторической критики, развитие которой в XX веке привело к возникновению новых жанров историографии: истории ментальности, истории повседневности, микроистории.
С их появлением различие между прошлым и настоящим перестало быть производным от объективного временного континуума, который сузился теперь до размеров бесплотного события, отчуждающего нас от привычного порядка вещей. Прошлое — это выражение нашего удивления перед всегда хорошо знакомым настоящим. Думаю, вряд ли бы Анкерсмит стал спорить с Полем Веном (с которым у него, действительно, есть немало общего во взгляде на историю), сказавшим, что специфическая трудность ремесла историка в этом и состоит: «удивляться тому, что само собой разумеется».
Андрей Олейников
Интерпретация культур
Гирц К.
Пер. с англ. — М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2004. — 560 с.
Выход в свет полного перевода «Интерпретации культур», пожалуй, самой известной за пределами профессионального сообщества монографии американского антрополога Клиффорда Гирца, важное и долгожданное событие. Первые переводы отдельных глав «Интерпретации культур» появились в России в 1997 году, и Гирц сразу же вошел в моду как представитель нового неструктуралистского («нетартуского») подхода к изучению культуры. Важным и привлекательным этот подход делали два обстоятельства. Во-первых, интерпретативная антропология Гирца вышла из той же колыбели, что и структурализм, то есть Леви-Стросса Гирц критикует как этнолог. Во-вторых, предложенная Гирцем альтернатива структурализму была, на первый взгляд, очень ясной и удобной.
Начало полевых исследований Гирца приходится на 1950-е годы. Американский антрополог работал в Индонезии (сначала на Яве, потом на Бали), позже в Марокко. «Интерпретация культур» была написана значительно позже, в 1973 году на основе уже опубликованных ранее статей по теории культуры.
Главный упрек Леви-Строссу со стороны Гирца заключался в том, что последний вместо того, чтобы погружаться в «культуру дикарей», занимается ее мысленной реконструкцией, исходя из общих законов Разума, точнее, принципов, которые лежат в основе коммуникативных систем. А при таком подходе, как считает Гирц, символические системы и таксономии изучаемой культуры рассматриваются в отрыве от какого бы то ни было контекста, «без учета их метафизического смысла и аффективного воздействия» (с. 408), то есть совсем не так, как их понимают и ощущают сами носители этой культуры.
Гирц призвал антропологов, напротив, стремиться к «насыщенному описанию», к воссозданию «воображаемой вселенной», в которую погружен человек изучаемой культуры. Результатом успешного вхождения в культуру должна стать способность исследователя читать поведение ее носителей как текст, то есть отличать спонтанное от культурно обусловленного, умение отличить мальчика, который подмигивает, от мальчика, который моргает (пример, взятый Гирцем у философа Гильберта Райла).
В основе этой альтернативы фактически лежит теория культуры Толкотта Парсонса, который понимал под культурой некую совокупность правил, планов, рецептов, или, если выражаться точнее, символических моделей, которые одновременно и описывают и детерминируют различные формы человеческого поведения. У Гирца самые общие из символических моделей носят название «культурных систем». В «Интерпретации культур» наиболее подробно рассматриваются две такие модели — религия и идеология.
Их определения довольно схожи. И то и другое — система символов, которая способствует возникновению у людей определенных настроений и мотиваций. Только в случае религии эта цель достигается формированием общих представлений о миропорядке и человеческой природе (с. 108), а в случае идеологии — представлений коллектива о самом себе и о той ситуации, в которой он в данный момент находится (с. 287).
Касаясь религии, Гирц подчас ограничивается интерпретацией уже описанных до него явлений традиционной культуры (кукольный театр на Яве, инсценировка борьбы духов на Бали) в духе своей теории, зато в главах, посвященных культурным изменениям и идеологии, американский антрополог пишет о вещах, которые знает лучше других, а именно об идеологической и политической борьбе в постколониальной Индонезии. Как показывает Гирц, в новейшей истории этой страны идеология предстает как крайне нестабильная (представления группы о самой себе вступают в противоречия с требованиями ситуации), неуправляемая стихия, заставляющая политиков горько расплачиваться за иллюзию контроля (крушение идеологического проекта Сукарно, переворот и резня 1965-го): идеология периода антиколониальной борьбы оказалась совершенно непригодной для государства, которому пришлось выяснять отношения с национальными и этнокультурными сообществами, из которых оно в свое время сложилось. Зато куда большую жизнеспособность, по наблюдениям Гирца, показали спонтанно возникающие этнонациональные религиозно-идеологические конгломераты, вроде новой балийской религии, или политические союзы национальных общин, объединившихся с тем, чтобы поддерживать современное эффективное государство (случай, характерный скорее для других стран Индии, Малайзии и Ливана).
В последней части книги Гирц стремится окончательно доказать нераздельность культуры и социального поведения на конкретном примере и вновь обращается к проблеме культуры традиционной, но на этот раз используя собственный эксклюзивный материал. В качестве заключительной главы американский антрополог предлагает вниманию читателя свою работу 1972 года «Глубокая игра: заметки о петушиных боях у балийцев», текст информативный, глубокий и увлекательный и в то же время оставляющий в недоумении, поскольку Гирц сводит смысл рассматриваемого явления к его социальной функции: выставивший бойцового петуха балиец символически рискует статусом и деньгами, на самом деле его реальный статус при этом не меняется.
Где же тут насыщенное описание?
Конечно, Гирц ярко и подробно описывает атмосферу петушиных боев, но это только «аффективное воздействие» символа. Где же его метафизическое содержание? Из текста и примечаний следует, что речь идет, во-первых, о жертвоприношении (петух, символически отождествляемый со своим владельцем, является еще и жертвенным животным), во-вторых, о космогонии, с которой увязана балийская классификация петушиных расцветок. Однако Гирц справляется со своей задачей, отложив до лучших времен анализ этой символической системы, существование которой прекрасно осознается самими туземцами и, более того, письменно ими фиксируется.
Вернувшись от последней главы к первой, которая в отличие от остальных писалась специально для этой книги в 1973 году, мы обнаруживаем, что это противоречие между декларациями и практикой Гирц вполне ощущает: «…анализ культуры отличается характерной неполнотой. И, что еще хуже, чем глубже он уходит, тем менее полным он предстает. Странная это наука, где… сделать какие-либо выводы из материала, имеющегося под рукой, — значит лишь усилить подозрение, как ваше собственное, так и других, что вы его не совсем правильно поняли» (с. 38).
Однако так ли уж сильно эта «неполнота» лучше того «непонимания», которое Гирц вменяет в вину Леви-Строссу? Может быть, чрезвычайно удобная для анализа идеологии парсоновская теория культуры не очень подходит для анализа того, что принято называть культурой традиционной?
Одним словом, отвечая на одни вопросы, Гирц ставит нас перед другими и провоцирует на размышления, за что его нельзя не поблагодарить.
Василий Костырко
Периферийная империя: Россия и миросистема
Борис Кагарлицкий
М.: УльтраКультура, 2004 — 528 с.
Интерес к истории в нашей стране всегда был высоким. Ни одна из наук не пользовалась, особенно в кризисные периоды, такой популярностью, как эта. Ни одна из наук не переписывалась с таким рвением и с такой периодичностью. Вопреки господствующей ныне школьной доксе, которая зиждется на иллюзии восстановления исторической справедливости, на переписывании истории с идеологических позиций специализировались отнюдь не только большевики. К нему прибегали еще при Иване Грозном, а в наши дни история стала полем самых немыслимых спекуляций, имеющих массовый спрос. В таких условиях появление ее очередной версии не может никого удивить, что никак не препятствует гарантированному интересу, который она вызовет у своего читателя. Удивить может разве что простая, до неприличия, претензия на действительно научный и, тем более, марксистский анализ. Если в других дисциплинах, оставаясь маргинальным, марксистский дискурс все же занимает определенную нишу и даже оказывается в авангарде, его использование для анализа истории имеет тенденцию казаться глубокой архаикой, наподобие той, которой отдают пыльные учебники советских времен.
Однако книга Бориса Кагарлицкого «Периферийная империя» ставит целью именно такой анализ, считая его единственно адекватным в противовес нынешнему многообразию противоречащих друг другу подходов и концепций. Так, Кагарлицкий критикует циклические модели Данилевского-Шпенглера-Хантингтона, субстантивирующие некую застывшую, вневременную «душу» одного народа, непонятную для другого: «В этом смысле перед нами классический пример “идеологии” в понимании молодого Маркса, “ложного сознания”, которое представляет собой набор устойчивых стереотипов, не поддающихся проверке практикой» (с. 17). Кагарлицкий развивает альтернативный подход, опираясь на марксистскую теорию, однако последняя претерпевает в его тексте довольно серьезную трансформацию. Классики описывают историю, прежде всего, в терминах противоречия труда и капитала и связанной с ним борьбы классов, тогда как Кагарлицкий полностью редуцирует исторический процесс к внешнеэкономическим связям между его участниками.
Эта редукция не лишена смысла — зависимость России, как и любой другой страны, от иностранного капитала до сих пор остается неосознанной, вытесненной той или иной идеологической риторикой. Акцентуирование внешнеторговых отношений в рамках исторической науки впервые было произведен в 1920-х годах советским историком Михаилом Покровским, воинствующим красным профессором, с подачи которого были «ликвидированы» защитники старого, немарксистского подхода. Основной задачей тогдашней историографии Покровский считал окончательный разрыв с дореволюционным прошлым России. Однако и его школа в свое время (уже в 1930-х годах) была подвергнута репрессии сталинским аппаратом: даже для Советского Союза внешняя торговля была слишком важным и болезненным пунктом реальной политики. Власти вынуждены были вернуться к плюрализму подходов, к патриотическому, имперскому дискурсу, к идее исторической преемственности и героического прошлого русского народа. Выдвинутая Покровским теория «торгового капитализма» вполне могла оказаться неудобной: страна принимала в нем довольно активное участие. Кагарлицкий возвращается к этой теории, доказывая ее актуальность.
Кроме Покровского, автор опирается также на миросистемный анализ Иммануила Валлерстайна, рассматривающего мировой исторический процесс как перераспределение капитала между странами «центра» и «периферии» (когда последние эксплуатируются первыми в качестве ресурса, так что разрыв между ними стремительно увеличивается), и на «кондратьевские циклы», в соответствии с которыми экономика и политика каждой страны балансируют между стабильностью (централизацией, доминированием промышленного капитала) и периодами неустойчивости (когда на сцену выходят, в основном, торговля сырьем и финансовый капитал). И Покровский в российской историографии, и Валлерстайн в современной критике мировой системы часто обвиняются в вульгарном экономическом детерминизме. Даже соавтор Валлерстайна, французский философ Этьен Балибар, отмечает его пренебрежение культурными факторами. И, уж конечно, данный подход совершенно неприемлем с точки зрения сторонников культурно-цивилизационных концепций развития, из которых, впрочем, менее эксплицитно, следует другая крайность — детерминизм биологический (или органицизм в духе Льва Гумилева).
Однако, анализируя историю России как части мировой экономики исключительно с точки зрения движения капитала, фактически игнорируя идеологию, политику и культуру, Кагарлицкий обращается к непроговариваемому, коллективному бессознательному, движущему мировой историей. Марксистский анализ обнажает некий срез, в котором серая гомогенная денежная масса погребает под собой культурные, национальные и прочие различия.
Любой внимательный читатель может сделать вывод, что у этой страны, окончательно превратившейся в периферию — источник капитала и сырья, уже нет и не может быть никакого будущего, кроме деградации и окончательного распада. Кагарлицкий наследует экономический пессимизм Валлерстайна: если разрыв между центром и периферией имеет стойкую тенденцию к увеличению, то вопрос о том, может ли Россия «догнать и перегнать», теряет всякий смысл. Фора слишком велика, и парадокс в том, что она возрастает прямо пропорционально усилиям, затраченным на ее преодоление. Так, усугубление нашей зависимости от экспорта нефти если и может обеспечить недолгосрочную стабильность, то в длительной перспективе делает нас все более экономически беспомощными. Единственный шанс для России так же нереален, как мировая революция. Книга заканчивается не очень убедительным призывом к изменению мира в целом, читай — к свержению капитализма. Похоже, придя к неутешительному выводу, автор писал последние строки из риторической необходимости в хеппи-энде, роняя скупую слезу.
Оксана Тимофеева
HomoHistoricus: К 80-летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного. В 2 кн. / Отв. ред. А.О. Чубарьян; ИВИ РАН.
Кн. 1: 797 с. Кн. 2: 405 с. М.: Наука, 2003. — 1000 экз.
Этот во всех отношениях солидный двухтомник посвящен памяти крупнейшего современного homohistoricus— Юрия Львовича Бессмертного (1923-2000), одного из (собственно, двух-трех) первых «нетрадиционных медиевистов», пересадивших на российскую почву цветник свежих ракурсов и методов западной nouvellehistoire. В отличие от своего чуть более знаменитого коллеги Арона Гуревича, считающегося представителем третьего поколения школы «Анналов» и корифеем истории ментальностей, Бессмертный стал основоположником в России микроисторического подхода. Воспитанник славной советской аграрной школы (и лично Александра Неусыхина), Бессмертный начал с изучения экономических и межклассовых отношений в феодальной деревне, а затем перешел к исследованиям по исторической демографии, которую понимал «в самом широком и самом глубоком смысле» и сумел превратить в «подход, отличающийся исключительной продуктивностью» (Жак Ле Гофф), соединив собственно демографию с социальной и культурной историей и историей частной жизни. Таков был научный путь Юрия Бессмертного, и — учитывая специфические условия развития советской науки — это был путь, конечно, adastram, но peraspera. И, на мой взгляд, одна из сверхзадач биографического блока этого двухтомника (разделы I и V), состоящего из лекций Бессмертного о судьбе российской исторической науки, о современности и о своей жизни, его интервью и ряда посвященных ему статей, в том, чтобы показать юным читателям, знакомым с именами Блока, Ле Гоффа и Гуревича со школьных парт элитных школ или, по крайней мере, со студенческой скамьи, что, например, книги этих авторов не всегда валялись на полках и входили в список обязательного чтения к экзамену, а обладали значительно более романтичным статусом литературы недоступной и почти запрещенной.
Исторический блок этого сборника (разделы II, III и IV) представляет области исследовательских интересов Бессмертного, основные развиваемые им направления или, как изящно обозначено во введении, те пути, на которых «человек исторический»-ученый ищет своего «человека исторического»-героя; эти три пути — социальная и институциональная история, история представлений и дискурсов и история индивидуального, или микроистория. И количественно, и качественно эти разделы отменно хороши: полсотни работ российских и зарубежных историков, причем, что касается последних, многие статьи написаны специально для этого сборника, а не являются — как это нередко бывает — переводами уже далеко не новых текстов. Подкупает — характерное вообще для «новой исторической науки», и в особенности, по понятным причинам, для «казусного подхода», — обилие увлекательных тем, заявляющих о себе яркими аттрактивными названиями: от «слез Одиссея» до «полетов над Москвой», от «коронующего ногами» Папы римского до «заговора ведьм». Но при этом наблюдается почти неизбежная в изданиях такого рода, построенных по методологическому и общетематическому принципу, эклектичность (в ткань западно-медиевальной топики вклиниваются сюжеты из античной и российской истории и из совсем уже «экзотической» хорватской демографии или иранской мифологии), а также спорное соответствие содержания рубрик их названиям и вообще неидеальная репрезентированность заявленных тем (например, подраздел «“Мы” и “они” в истории и историописании» не содержит работ по одному из средневековых меньшинств, то есть по своим «чужим», зато включает статью по историографии крестовых походов, лишь косвенно затрагивающую эту проблему). Что касается эклектики, то она в некотором роде является результатом сознательного выбора редакторов сборника, стремившихся продемонстрировать применение одних подходов и методов на разном материале; однако эта установка не совсем оправдывает себя в силу разного уровня методологической искушенности авторов, разной степени новаторства их подходов и разного соотношения методологии и конкретно-исторического материала в статьях. В результате пару раз возникает ощущение, что тот или иной текст попал в сборник случайно.
Однако вся эта композиционная критика до некоторой степени снимается, если мы вспомним о жанре книги: перед нами не коллективная монография и не альманах, а мемориальный сборник, призванный не научить, а зафиксировать историографическую ситуацию. Ибо этот сборник — памятник не только Юрию Бессмертному, но и научной эпохе. В нем представлены работы и показаны фотографии плеяды крупнейших российских и иностранных медиевистов, чьи имена давно уже стали известны за пределами цеха, — Арона Гуревича, Леонида Баткина, Габриэлы Спигель, Жоржа Дюби, Жака Ле Гоффа, Натали Земон Дэвис. И сам факт, что в сборнике памяти крупнейшего «нетрадиционного медиевиста» опубликовались ведущие ученые, работающие в основных российских научных и учебных институтах, а также западные мэтры, говорит о том, что «новая историческая наука» в России очень неплохо институциализована и уже почти является мэйнстримом. Она проникла в вузы и, соответственно, готовит себе молодых адептов, и, наконец, она развивается в тесном и взаимном контакте с западной nouvellehistoire. Таким образом, траурный сборник приобретает оптимистическое, мажорное звучание, и в этом, вероятно, лучший памятник его герою.
Галина Зеленина
[1] «Диалектическим материализмом был найден правильный метод исследования, этот метод можно разрабатывать, продолжать и углублять лишь в духе его основоположников… Все попытки преодолеть или “улучшить” его вели и должны были приводить лишь к его опошлению, к тривиальности, к эклектике», — писал Лукач.
[2] Scholes R., Kellog R. The Nature of Narrative. Oxford: Oxford University Press, 1966.
[3] См.: Зенкин С. Критика нарративного разума—2 (Заметки о теории. 7) // Новое литературное обозрение. 2004. № 65.