Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2004
Александр Фидрихович Филиппов (р. 1958) — заведующий кафедрой практической философии Государственного университета — Высшей школы экономики (ГУ-ВШЭ), главный редактор интернет-издания «Социологическое обозрение» (www.sociologica.net).
Время от времени в западной социальной науке происходят споры о методе. В России споры о методе не происходят, поскольку отсутствует социальная наука.
Наука предполагает получение знания о природе вещей, имеющего всеобщий, воспроизводимый и систематически связный характер. Химик, анализирующий состав воды, действует научными методами, но он не является ученым в строгом смысле слова, хотя его результаты должны быть воспроизводимы любым другим аналитиком и значимы для любого методологического анархиста или конструктивиста. Тем не менее это не наука и даже не «прикладная наука». Наука начинается на другом уровне. Она может иметь вид весьма скромный: обобщение данных и выявление тенденций, скрытых для наблюдателя единичных явлений. Она может иметь характер, с точки зрения обыденной, чуть ли не вызывающий, когда под вопрос ставится то, что, собственно, вообще может считаться значимым фактом. Тогда исследователем движет теоретическое напряжение и он на кончике пера получает результаты, часто в принципе не могущие стать содержанием иного опыта, кроме опыта самого теоретического доказательства. Тем не менее есть единство научной культуры, так что, хоть и не без усилий, даже скромный лаборант, берущий пробы воды или подставляющий значения в неизвестно кем и когда придуманные формулы, и теоретик, производящий анализ, а не обобщение, занимают свое место в большом научном предприятии, поскольку речь идет о выяснении характера действительности[1]. Потому что на его месте так поступил бы каждый. Личные качества лаборанта интересуют нас только в той мере, в какой они помешали установлению общезначимого факта общезначимым способом. Относительно природы факта и способа его установления решения принимают ученые, но их личные качества и предпочтения лишь тогда имеют значение, когда противоречат принципам научной культуры. В некотором фундаментальном смысле она сохраняет свое единство, несмотря на все прочувствованные повествования о парадигмах, программах, дискурсах, эпистемах и прочих приятных вещах, важность которых отнюдь не может быть подвергнута сомнению, но только укрепляется ввиду того обстоятельства, что указанное единство имеет характер живой и динамический. Сколько бы проблем оно ни таило, не о том сейчас речь. Ибо социальные науки не имеют иного выхода, кроме решения в пользу одной из сторон следующей альтернативы: либо они утверждают собственное достоинство внутри этого единства, либо ставят себя вне научной культуры[2]. Демонстрация специфики научного метода в социологии, антропологии или истории ничего не меняет в этом раскладе. Либо мы пытаемся показать, что некое знание о действительности может быть получено другими способами, нежели в естественных науках, но при этом имеет характер всеобщий (то есть оно значимо не только для одного познающего), воспроизводимый (то есть оно не является личным прозрением, которое невозможно с надежностью передать никому) и систематический (то есть оно внятным образом связано с рядом аналогичным образом полученных и универсально значимых познаний). Либо же всего этого нет, так что мудрец, художник или просто упрямый болван с одинаковой силой, но неодинаковым успехом утверждают свое неизбывное: «Я глубоко убежден в том, что…» Заметим при этом, что ни «мудрец», ни «болван» (он же «идиот», он же «простец»), ни даже «художник» не являются оценочными понятиями. Достоинство утверждаемого ими знания не ставится под сомнение. Кто-то «в пустынях чует воду», кто-то пророчествует на века, кто-то отображает «в художественной форме» скрытые глубины характеров и ситуаций. В конкретных обстоятельствах превосходя (или не превосходя) науку, это знание не становится всеобщим, воспроизводимым и систематическим. Это не наука, и, значит, говорить о нем далее мы не будем. Споры о методе ведутся не потому, что в области знания о социальном (за исключением немногих областей) не бывает впечатляющих результатов, а потому, что впечатляющие результаты чаще всего в строгом смысле не научны, а научные результаты не впечатляют. И по этой причине социальные ученые вынуждены бороться на два фронта: коллегам из более успешных научных цехов они вынуждены доказывать свою научность, коллегам же своего собственного цеха они должны объяснять, чем именно одни методы более научны, чем другие. Потому что они, как сказано, то и дело спорят о методе. А спорят они, поскольку недовольны результатами изысканий: то ли предмет ускользает, то ли знание о нем имеет характер какой-то сомнительный. Ускользает же он, часто говорят социальные ученые, из-за уникальности изучаемого предмета. Хотя тема это старая и заезженная, ее все-таки стоит затронуть.
Нельзя дважды взять пробу из одной и той же реки, говорили уже древние, ибо она приносит нам все новые воды и все новые пропорции вредных веществ. Но пространственно-временная уникальность всего совершающегося не помешает нам искать регулярности, то есть общее, повторяющееся, а затем, исходя из обнаруженных регулярностей, объяснять и даже предсказывать однократное. Некогда знаменитый философ Карл Густав Гемпель объяснял это на примере лопнувшего в морозную ночь радиатора в автомобиле: есть общие законы, относящиеся к увеличению объема воды при замерзании, есть предельное давление, которое может выдержать металлический ящик, есть сугубо индивидуальные факты: не слитая на ночь вода, определенное понижение температуры[3]. Результат — уникальное событие, случившееся ночью в гараже, — не только объясним, но и предсказуем. Никакой конструктивизм с перспективизмом не спасут. А при какой именно температуре и с какой именно жидкостью и в какую ночь это произойдет, как раз и относится к области конкретных наблюдений и конкретных подстановок данных в не нами придуманные формулы.
Но Гемпель на этом не успокаивается. Никакой разницы: события исторические, говорит он, в этом отношении не составляют: точно так же, как требуются не только общие законы, но и достаточно полные описания условий, при которых должен лопнуть радиатор, так и убийство Цезаря можно объяснить, если добавить к общим законам полноценные описания. Того же самого Цезаря уже никогда не будет, как не будет и радиатора — того самого, лопнувшего морозной ночью. А те историки, которые отказываются от естественно-научных объяснений и претендуют на особый метод понимания, на самом деле чаще всего предлагают плохо проработанные психологические гипотезы, без которых вполне можно обойтись[4].
Но что значит «можно обойтись»? Готовы ли мы допустить, что «не будет другого Цезаря» и «не будет другого радиатора» — высказывания столь равноправные, что и следствия из них сходны? Будет другой радиатор с теми же релевантными свойствами, будет другой Цезарь с теми же релевантными характеристиками. Первый так же лопнет в морозы, второго так же убьют. Можно найти комплекс причин, можно найти регулярности связей между причинами и следствиями, можно зафиксировать правила, позволяющие объявить: да, мы наблюдаем нечто сходное с Римом периода становящегося цезаризма, человек Xпо ряду релевантных признаков напоминает Цезаря и так далее. Дело, в общем, даже не в том, что сходства между первым, вторым, третьим и, страшно сказать, каким-нибудь четвертым и пятым Римом будут лежать не в той области, которая релевантна для предсказаний убийства. Не этот Рим, так другой. Не Цезарь 3-й, так Антоний 14-й, не тот радиатор, так этот. Предупредили Цезаря? — Ну так можно было и воду слить из радиатора. Когда все станут сливать воду, тогда и радиаторы будут в сохранности. Вопрос о природе вещей тем самым не затрагивается, ценность научного ответа не испытывает ущерба. И все-таки что-то здесь не то. Мы понимаем, что именно. Жизнь и смерть Цезаря, как и вообще историческая жизнь, имеет характер не количественной, но качественной уникальности. Ее-то мы и желаем понять.
Дело вовсе не в эмпатии. Один из основоположников понимающей социологии, Макс Вебер, был вообще противником вчувствования как метода. Не надо быть Цезарем, чтобы понимать Цезаря, говорил он (Основные социологические понятия, ╖ 1, I, 2[5]), понимание может быть вполне научным предприятием. Иначе говоря, оно сообщает нечто существенное о природе вещей, что позволяет нам примирить чувство исторической ценности и научный поиск регулярностей. Оказывается, это совсем не трудно! Надо только уяснить себе, что определенные смысловые связи, доступные именно пониманию, могут лежать в основе не только единичных действий, но и разного рода регулярностей. «Конечно, существует возможность, что в будущем исследования обнаружат недоступные пониманию регулярности также и в поведении собственно смысловом, хотя до сих пор это и не удавалось. Например, различия в биологическом наследственном материале (“рас”) (если и поскольку было бы статистически убедительно продемонстрировано их влияние на характер социологически релевантного поведения, т.е. в особенности на характер соотнесенного со смыслом социального действования) следовало бы принять как социологические данности, подобно тому, как принимают физиологические факты, например характер потребности в пище или влияние старения на действование. А признание их каузального значения, конечно, даже в малой мере не изменило бы задачу социологии (и наук о действовании вообще): истолковывающим образом понимать осмысленно ориентированные действия» (там же, ╖ 1, I, 3). В этом-то все и дело. Социология не может и не хочет отказываться ни от наблюдаемых регулярностей, ни от размышления о природе вещей, то есть от исследования оснований регулярности, в том числе и неприродных, смысловых оснований. И, в отличие от истории, повторяющееся, регулярное, включая и типичные смысловые связи, для нее важнее уникальных событий.
Все это слишком хорошо известно и не нуждается в подробных экспликациях. Но полезно еще раз зафиксировать всем известные обстоятельства, даже абстрагируясь от последующей борьбы объяснения с пониманием, затянувшейся чуть ли не на сто лет. Это ведь не единственный из споров о методе, разве что самый продолжительный. Мы знаем и споры между сторонниками позитивной научности и критического подхода (известный как «спор о позитивизме» Карла Поппера и Теодора Адорно и их сторонников), спор о функционализме как особом методе в социологии и антропологии, спор о теории систем между Никласом Луманом и Юргеном Хабермасом, спор о структурализме Жан-Поля Сартра и Клода Леви-Стросса, да мало ли что еще.
Ни один из этих споров не начинался у нас, ни один из них не получил у нас сколько-нибудь внятного отклика. Отличие советских времен от постсоветских, включая и нынешние, состоит, однако, в том, что в прежние времена дискуссии действительно происходили (о предмете и структуре «марксистско-ленинской» социологии, о характере и тенденциях изменения социальной структуры советского общества и даже о возможностях и границах применения структурного функционализма в рамках официальной идеологической доктрины[6]), теперь же их нет. Вопрос о специфике этих дискуссий увел бы нас слишком далеко. Важно, однако, что это были дискуссии о существе дела. Они не имели ни начала, ни продолжения в контексте мировой науки, но и не были совершенно чужды этому контексту. Ибо советская социология, хотя и в сильной усеченной форме, сохраняла или, напротив, старалась приобрести родовые черты социальной науки. Она стремилась стать независимой от решения прикладных задач инстанцией производства всеобщего, воспроизводимого и систематически связного знания о природе вещей. А поскольку фундаментальным знанием о природе социальных вещей был «советский марксизм», возможности ее с самого начала были ограниченны. Ограниченны настолько, что в области реальных задач, решаемых методами науки, оставалось лишь совсем немногое: прежде всего, та деятельность, которая была связана с обобщением данных. Обобщение данных было областью свободы, хотя и не безграничной. Даже в сфере официальной, контролируемой статистики никому не под силу создать такой информационный артефакт, данные которого при определенных усилиях не вступали бы в противоречие друг с другом, не свидетельствовали бы о реальности нечто иное, нежели хотят внушать о ней правители. Утопия «министерства правды» предполагает, что полное истинное знание существует и обладатели его свободны в объемах и методах фальсификаций. Но это утопия. Систематически обследуемая реальность дает о себе знать, как бы ни была искажена оптика. Если же к этим данным официальной статистики прибавляются данные опросов, информационное напряжение нарастает, картина реальности приобретает идеологически столь сомнительные черты, что любой социолог-эмпирик оказывается под подозрением. Он чувствует, что именно эти массивы никем до него не собранной информации делают его столь опасным для одних (как бы ни был он лично политически лоялен) и столь вожделенным для других. Это придает ему чувство собственного достоинства. У него в руках, как говорил Жванецкий, реальные цифры.
Вот эта ориентация на лучшие образцы и сыграла, быть может, скверную шутку с теми, кто вырвался из идеологического плена. Собственно говоря, зачем нужны социологические массивы данных (мы не берем исследования общественного мнения), если идеологический пресс хотя бы на время снимается со статистики? Нужно еще больше данных? Данных для обобщения — чего? Какие такие неожиданности нам откроет социология, когда противоречий с официальной картиной социального мира больше нет (за неимением последней)? — Да какие угодно! Социологи подсчитали! Социологи очень хорошо подсчитали, если они работали добросовестно и если денег у них хватило на то, чтобы спрашивать многое и многих, а потом считать, считать и считать. И всякий, кто взялся бы вместе с ними считать (выборку, корреляции, регрессии, распределения etc.), получил бы то же самое: всеобщее воспроизводимое знание.
В основании столь убедительного для многих способа получения знаний лежит представление о реальности, которое довольно давно уже, примерно следующим образом, описал один из самых проницательных «количественников» Пауль Лазарсфельд, рассказывая о появлении предшественницы такого рода социологии — «моральной статистики» Адольфа Кетле[7]. Допустим, мы хотим знать, сколько раз в году мистер Смит по утрам читает газету. Мы можем наблюдать за ним каждое утро в течение года. А можем один раз опросить тысячу Смитов. При этом мы узнаем, конечно, что читает и читает ли данный мистер Смит в произвольно выбранное утро. Но мы узнаем и большее: что читают все Смиты всей Америки весь год.
В том-то все и дело. Если бы это не получалось, учебники статистики (хотя статистикой не исчерпывается математическая обработка) не были бы столь удручающе сходны для разных дисциплин, включая социологию. Вопрос о том, на что нам сдался мистер Смит с его газетой, даже не ставится: у нас в руках реальные цифры, они не могут ничего не значить[8]. Тем самым проводится разграничительная линия: у одних в руках ремесло и реальные цифры, другие… Другие пытаются построить исследования на изучении ста тридцати пяти поздравительных открыток[9], «глубинных интервью» с пятнадцатью антикварами и тому подобном. Они говорят, что могут в тонкости рассмотреть ускользающие от «количественников» подробности. И это правда, как правда и то, что здесь есть свои правила, позволяющие существенно понизить степень исследовательского произвола. С воспроизводимостью этих результатов дела не всегда обстоят хорошо, но при определенных усилиях и эту проблему можно решить.
На самом деле ничто не мешает соединять оба подхода. Так нередко делают в крупных исследовательских центрах, когда есть деньги на сравнительно дорогие проекты. Получается что-то вроде контурной карты, маленькие участки которой раскрашены очень тщательно и подробно. Однако чаще между представителями двух подходов возникает некое вялое напряжение. Оно вялое, потому что спорить не о чем. Если бы у «качественников» было побольше денег и побольше склонности к рутинной, требующей знания определенного ремесла работе, они бы дополнили свои задушевные разговоры с мистером Смитом и небольшими коллективами таких же Смитов обширными обследованиями массивов — хотя бы для того, чтобы обозначить место своих раскрасок на контурной карте. Если бы у «количественников» было больше интереса к индивидуальной и даже групповой смысловой жизни во всех ее тонкостях и оттенках, они могли бы чаще задумываться над тем, как эта жизнь влияет на столь дорогие им распределения и сопряженности. Они это знают — и, в сущности, не спорят. Видимый спор — это битва за ресурсы. Технократическое начальство в родимом отечестве верит в цифры, мировая мода и западные деньги склоняют к качественной методологии. Во что тут верить или не верить? Что может быть предметом дискуссии? Могут ли дискутировать между собой два лаборанта, каждый из которых получил задание провести анализ по разным методикам? Могут ли спорить между собой скромные наблюдатели тенденций и описатели единичных фактов? Где то научное предприятие, которое задает единство научной культуры?
Споров о методе нет не потому, что одни закоснели в привычном, а другие хватаются за все новое, а потому, что метод есть способ поиска истины. Какой такой истины не хватает исполнителям заказов? Какое знание, знание о чем они хотят сделать универсальным, передаваемым, воспроизводимым? В какую систематическую связь знаний о природе вещей включить? Это риторические вопросы. Ответы на них не требуются. Споров о методе в нашей социологии не было, нет и не будет.
[1] «Ученые, — говорит охотно философствующий нобелевский лауреат физик Стивен Вайнберг, — склонны верить в реальность своих теорий, тогда как социальные конструктивисты склонны сомневаться в ней, думая, будто научные теории — это только искусственные способы организации нашего опыта, что-то вроде классификации обычных вещей, например деревьев». См.: WeinbergS.Canwelivewithoutquarks? (Review of: Ian Hacking. Thesocialconstructionofwhat?) // Times Literary Supplement. February 18. 2000. P. 8.
[2] Некогда Чарлз Перси Сноу описал противоположность двух культур: естественно-научной и гуманитарной. Именно двух культур, заметим, а не двух научных культур. Много позже знаменитый немецкий социолог Вольф Лепениес написал книгу с примечательным названием «Три культуры. Социология между литературой и наукой». См.: LepeniesW. DiedreiKulturen. SoziologiezwischenLiteraturundWissenschaft. ReinbekbeiHamburg: Rowohlt, 1988. Как показывает Лепениес, проблема сознавалась уже классиками социологии и решение ее давалось им большой кровью, не в переносном, а в прямом смысле этого слова.
[3] См.: Гемпель К.Г. Функция общих законов в истории / Пер. О. А. Назаровой // Логика объяснения. М.: Дом интеллектуальной книги, 1998. С. 17-18.
[4] См.: Там же. С. 27-28.
[5] Здесь и далее цитирую свой перевод первой главы «Хозяйства и общества» Макса Вебера, опубликованный в книге: Теоретическая социология. Антология / Под ред. С. П. Баньковской. Ч. 1. М.: Книжный дом «Университет», 2002. С. 70-142.
[6] Так можно охарактеризовать существо полемики. Называлось все это более идеологически пристойными именами.
[7]См.: Lazarsfeld P.F. Quantification in Sociology: Quetelet and his «Statistique Morale» // Boudon R., Alexander J., Cherkaoui M. (Eds.). The Classical Tradition in Sociology. The European Tradition. Vol. 1. Londonetc.: SAGEPublications, 1997. P. 192-210.
[8] В течение последних шести лет я не устаю рассказывать на лекциях, как один мой коллега по Институту социологии РАН доложил на ученом совете о замечательном результате: перемножив и разделив результаты каких-то голосований, он получил на выходе натуральный логарифм. На мой робкий вопрос, зачем все это, он и ответил с убийственной точностью: «Не может быть, чтобы это ничего не значило». Действительно, не может. Но что именно?
[9] Реальная тема кандидатской диссертации, я только могу заблуждаться относительно количества открыток. Возможно, их было тридцать пять. Или двадцать восемь.