Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2004
NOLOGO. Люди против брэндов
Наоми Кляйн
М.: Добрая книга, 2003. — 624 с.
Брэнд, брэнд, брэнд. Ключевое слово книги. Звучит как набатный звон. Хотя если прислушаться… Вовсе и не звон, и не набатный, а просто музыкальный центр «Sony» воспроизводит что-то из репертуара MTV. Впрочем, музыка звучит вполне пристойная, хоть и поп, но поп качественный, ухо не режет.
Наоми Кляйн — женщина очень неглупая, целеустремленная и, как оказалось, весьма искренняя. Но об искренности чуть позже. Сначала о ее детище. Как не без гордости написано на обложке «NOLOGO», книга стала «евангелием антикорпоративного движения».Можно предположить, что именно как библия: настольная книга, ежедневный наставник и одновременно руководство к действию, она и задумывалась. Начинающий борец с системой, возведенной глобальными корпорациями, найдет здесь все, что ему необходимо: от огромного фактического материала для аргументации собственной позиции до тщательно систематизированного арсенала борьбы с врагом. Ну а если добавить к этому предельно простой язык и граничащую с модой актуальность темы, то становится понятным, почему книга стала бестселлером и была переведена уже на 16 языков.
Весь более чем 600-страничный труд посвящен брэндам. Именно брэнд — главный герой. Он среди нас. Он живой, кровожадный и холодный, как прохановский змей, прячущийся в недрах метрополитена. Отсюда и близкое к сюжетномупостроение структуры произведения, отсюда и возникающее при прочтении личностное отношение ко всему, что излагается в книге.
«NOLOGO» — сказка. Ведь только в сказках присутствует столь однозначное деление на хороших и плохих, чистота белого и черного цветов. Рождающееся в первой части зло представляет собой определенный сдвиг парадигмы, идею того, что выгоднее производить не товар, а имидж, связанный с маркой компании, брэнды. Они поглощают все пространство вокруг людей, от школьных туалетов до Олимпийских игр, они увольняют людей в США и Европе, создают потогонные цеха в Юго-Восточной Азии и Латинской Америке. И только в заключительной главе «Без брэндов» появляется надежда — герои, способные как бороться в одиночку, так и объединять вокруг себя сторонников, герои, способные побеждать. Сказка заканчивается на мажорной и призывной ноте. Жизнь продолжается.
С большей или меньшей детализацией, все факты, приведенные в книге, были известны до ее публикации: и адские условия производства кроссовок «Nike» во Вьетнаме, и процесс по делу «McJob» в Великобритании, и финансирование нефтяными компаниями диктаторских режимов — ценно другое. Наоми Кляйн смогла объединить сухость фактов с личными впечатлениями и создать весьма энергичное произведение — качество, обычно не присущее научно-популярной литературе. Сказался обширный журналистский опыт автора: способность совместить цифры отчетов с человеческими эмоциями. Наоми Кляйн не оставляет читателю возможности выбора. Одно дело — прочитать о внедрении брэндов в учебные заведения, и совсем другое — узнать эти же факты, дополненные яркими примерами, вроде исключения из американской школы подростка, пришедшего на праздник, посвященный «Coca-Cola», в майке «Pepsi». Одно дело — статистика смертности на филиппинских фабриках, и совсем другое — когда об этом рассказывают родные и друзья погибших.
Значительное количество точно подобранных цитат — вообще сильное место книги. Здесь говорят все: от топ-менеджеров ведущих корпораций («Механизмы изнашиваются. Машины ржавеют. Люди умирают. Брэнды продолжают жить») до простых работниц («У всех этих компаний есть некая формула успеха. Они не принимают тебя на полную ставку и не предоставляют гарантий и пособий. И тогда их прибыль взлетает до потолка»), от Фиделя Кастро с пламенной речью на съезде ВТО до Джорджа Буша с его меткой фразой о том, что политкорректность «заменяет старые предубеждения новыми».
Книга, бесспорно, удачна, но на кого она в действительности рассчитана? Возьмусь утверждать, что мировоззрение и социальные предпочтения здесь совершенно ни при чем. Она ориентирована на того самого потребителя брэндов, к которому обращаются все крупные корпорации, на котором держится нынешняя система. Приведенная в первой части книги цитата из песни группы «Chumbawamba»: «Они продают 501-е и считают, что это прилично / Даже наш бунт превращать в наличность» — еще не очень сильно бросается в глаза. Понимание всей откровенности и искренности автора приходит, когда в самом конце книги читаешь ее строки об «огромном коммерческом потенциале» антибрэндовой культуры. И тут меркнут все приведенные примеры вроде футболок с исковерканными слоганами и логотипами. Вот он — главный пример. Перед нами. Черный, с яркой и запоминающейся надписью «NOLOGO». Качественно изданный, получающий восторженные рецензии в глянцевых журналах и продающийся во всех крупнейших книжных магазинах за 500 рублей. Точно такой же логотип можно увидеть и на персональном сайте автора, носящем имя… да-да, вы угадали: www.nologo.org. Брэнд во всей своей красе. Модный, яркий, привлекательный своей независимостью и агрессией.
Что ж, вполне возможно, что именно таким и должно быть евангелие борцов с глобальными корпорациями и только брэнд способен оказать реальное сопротивление брэнду. В таком случае Наоми Кляйн действительно войдет в историю как глашатай благой вести. Остается только подождать.
Александр Шалаев
Обличать и лицемерить: Генеалогия российской личности
Олег Хархордин
СПб.; М.: Летний сад, 2002. — 511 с.
(Европейский университет в Санкт-Петербурге. Труды факультета политических наук и социологии; Вып. 5).
Pavlov und der Neue Mensch: Diskurse über Disziplinierung in Sowjetrussland
Torsten Rüting
München: Oldenbourg, 2002. — 336 S.
(Ordnungssysteme; Bd. 12).
На первый взгляд, книги Хархордина и Рютинга очень похожи. Обе толкуют о дисциплинарных дискурсах. Обе сделаны на материале советской истории. Обе содержат ссылки на методологические принципы Мишеля Фуко. В обеих центральной темой при анализе советской цивилизации становится проблема формирования нового человека. И хотя главный герой Рютинга, академик Иван Петрович Павлов, в книге Хархордина ни разу не появляется, в других общих персонажах нет недостатка. И в русской, и в немецкой книжке с одинаковой частотой появляются имена Чернышевского и Достоевского, Горького и Луначарского, Сталина и Троцкого.
Немало параллелей обнаруживается и в общих исследовательских установках. При рассмотрении истоков советской идеологии оба автора связывают ее формирование с особенностями православия, подхватывая и развивая хрестоматийные мысли Бердяева о религиозном характере русского коммунизма. Поэтому и в рютинговском, и в хархординском анализе дисциплинарной практики советского общества, направленной на создание нового типа личности, лейтмотивом становится сопоставление партии с церковью, а партийной и политической дисциплины — с аскезой. Мысль, по правде говоря, не то чтобы очень оригинальная, но вечно притягательная для исследователей политической истории России по причине необозримых возможностей ее конкретизации на всевозможном фактическом материале.
Однако, если присмотреться внимательнее, можно заметить, что, несмотря на совпадения в отдельных наблюдениях, Хархордин и Рютинг предлагают два весьма различных толкования одного и того же исторического процесса.
Хархордин открыто заявляет о себе как о русском продолжателе проекта, начатого поздними работами Фуко (первым выпуском той же серии, в которой вышло «Обличать и лицемерить», был подготовленный им же сборник «Мишель Фуко и Россия»). Концептуальная схема, положенная в основу его книги, представляет собой развитие мыслей автора «Истории сексуальности» об определяющем значении исповедального дискурса для формирования современного типа личности на Западе. Согласно Фуко, в раннем христианстве существовали две основные исповедальные практики — исповедь тайная и публичная. Формирование западной цивилизации, полагал Фуко, происходило в тесной связи с вытеснением практики публичного покаяния и превращением личной исповеди в основную форму осознания индивидом самого себя. Хархордин выворачивает эту схему наизнанку и прилагает к российским историческим реалиям. В восточном христианстве, заявляет он, напротив, всегда доминировало публичное покаяние, а потому на базе православной традиции в России сформировался совершенно другой тип личности.
Так Хархордин получает в свое распоряжение простой рецепт, с помощью которого можно создавать впечатляющие серии уподоблений. Насыщая довольно бедную исходную схему массой интереснейшего фактического материала, Хархордин стремится представить советскую идеологию как результат чисто механического воспроизведения основных элементов православного сознания в секуляризованной форме. Созданная большевиками Центральная контрольная комиссия оказывается похожей на церковные суды, партийная чистка — на общую исповедь, лозунги самокритики — на призывы к покаянию, исключение из партии — на отлучение провинившегося от церковных таинств, а исправительно-трудовая колония — на монастырь. В качестве общего знаменателя дисциплинарных дискурсов православия и коммунизма Хархордин выводит броскую формулу: «Обличить, увещать, отлучить».
Совершенно иначе смотрит на проблему Рютинг. В своем исследовании он исходит не из абстрактной теоретической конструкции (полученной к тому же, как в случае Хархордина, не без явных натяжек), под которую подбираются подкрепляющие ее факты, а из анализа одного вполне конкретного сюжета советской культурно-политической истории. Рассматривая механизмы идеологического присвоения советским государством рефлексологической теории Павлова, Рютинг пытается уяснить, почему именно Павлову было уготовано место в пантеоне символических героев новой советской культуры. Чтобы ответить на этот вопрос, Рютинг предлагает проследить характерное взаимодействие научных и идеологических составляющих в предложенном Павловым новом научном дискурсе.
Рютинг подчеркивает ясно проступающие в концепции советского академика мессианские нотки, отголоски размышлений апостола Павла о ветхом и новом человеке, мотивы аскетической дисциплины и обуздания страстей. Здесь, по мысли Рютинга, сказываются не только детские и юношеские впечатления сына приходского священника, но и общая тенденция к оформлению секулярных форм аскетики, характерная для пореформенной России (Рютинг, как и Хархордин, особенно охотно ссылается в этой связи на работы Ирины Паперно о Чернышевском). Именно этот поиск секулярного заместителя традиционной системы религиозных ценностей роднит Павлова с Лениным, Луначарским, Горьким.
Однако религиозная традиция, которой Хархордин приписывает решающее значение, оказывается для Рютинга не единственным источником, из которого черпали вдохновение и Павлов, и русский коммунизм. Не менее важен стремительно набирающий силу в России именно на рубеже XIX-XX веков основополагающий дискурс позднего модерна — дискурс Просвещения. Торжество разума над аффектом, техники над природой, планирования над стихией — вот идеальные цели коммунистического проекта. Они определяют образ Нового Человека, воплощенный в жизнетворческих проектах русских авангардистов, евгенической проповеди Троцкого, биомеханике Гастева. Позитивистский идеал научности и утопический пафос технократии накладываются в сознании творцов советской культуры на ценности, взлелеянные в лоне православной традиции, и именно образовавшаяся таким образом причудливая амальгама становится основой советской дисциплинарной практики.
На примере Павлова Рютинг блестяще демонстрирует, насколько гибким оказывается язык, вобравший в себя и сплавивший воедино восточнохристианский и просветительский лексикон. Теория высшей нервной деятельности обнаруживает колоссальные дисциплинарные потенции именно благодаря тому, что обращена одновременно и к традиционным аскетическим ценностям, и к модернистской идее технического усовершенствования человеческой природы, а приверженность Павлова к почерпнутым у Спенсера аналогиям между живым организмом и социумом делает совершенно естественным применение ее понятий к обществу в целом. Вот почему лаборатория Павлова, где проводятся долгосрочные эксперименты по формированию условных рефлексов, напоминает одновременно и пронизанную железной дисциплиной полумонашескую общину, и модель фабрики по производству сверхчеловеков.
В результате, несмотря на то что Хархордин оперирует широкими и эффектными обобщениями, а Рютинг больше сосредоточен на фактах и довольствуется весьма скромными и сдержанными итоговыми формулировками, картина, нарисованная Рютингом, именно теоретически оказывается куда более убедительной, чем «упражнение в методе» Хархордина. Русский фукианец как-то удивительно нечувствителен к диалектике Просвещения. Не потому ли, что и сам он отчасти — ее порождение?
Петр Резвых
Раса, нация, класс. Двусмысленные идентичности
Э. Балибар, И. Валлерстайн
М.: Логос, 2004. — 288 с.
Даже при беглом взгляде на современный российский рынок интеллектуальной литературы довольно легко зафиксировать такое явление, как новая легитимация марксистского языка критики и анализа социальной действительности — языка, на некоторое время отброшенного в ту же пропасть забвения, что и недавнее советское прошлое, которое с ним было связано. Это происходит не столько в силу известной моды на «левое», сколько по причинам, саму эту моду обусловливающим. Во-первых, налицо кризис иных, немарксистских, методов исследования, в частности постструктурализма. Во-вторых, сам «капитализм» содержит в себе ядро собственной критики — и эта критика является необходимой частью функционирования системы, так что появление на рынке продукции «антикапиталистической» направленности выглядит вполне органичным и отвечает определенному читательскому спросу.
Тем не менее некоторая продукция такого рода может возмутить неподготовленного читателя, попадись она ему в руки. Такова, к примеру, книга Этьена Балибара и Иммануила Валлерстайна, способная шокировать радикализмом формулировок, совершенно неадаптированных для либерального сознания. Такие термины, как «капитализм», «эксплуатация» и «классовая борьба», употребляются авторами безо всяких иронических кавычек, как будто и впрямь речь идет о нешуточном деле — о мировой истории. Жесткий, беспощадный по отношению к читателю язык, игнорирующий условности доходчивого письма и легкого чтива, вряд ли может послужить особой популярности данного текста, однако затрагиваемая в нем проблематика ее гарантирует.
Крупнейший французский философ, ученик Луи Альтюссера Этьен Балибар и не менее известный американский социолог Иммануил Валлерстайн берут на себя почти непосильную задачу — распутать узлы двусмысленностей, завязавшиеся вокруг таких понятий, как «раса», «нация» и «класс». Различие подходов двух мыслителей к осмыслению данного вопроса позволяет рассматривать книгу как своеобразный диалог и даже спор, в котором Валлерстайну постоянно приходится оговариваться, предвидя возможные упреки в «экономическом детерминизме», а Балибару — напоминать, что феномен политического или культурного господства невозможно объяснить, исходя из одних только экономических факторов. Несмотря на это методологическое различие, авторы все же приходят к некоторым общим выводам.
В частности, они соглашаются в том, что современная социо-политическая ситуация отнюдь не характеризуется ремиссией расистских и националистических тенденций. Напротив, логика капитализма как всемирной системы, оправдываемая идеологией неолиберализма с его идеями прогресса и равенства прав, не только допускает расизм, но и закрепляет его как форму господства и эксплуатации. Исторически меняется только форма расизма. Если изначально расистские теории опирались, прежде всего, на биологические модели и сводились к реальным морфологическим различиям, то теперь раса указывает на определенное положение в структуре мировой экономики, где наблюдается все большая поляризация между «черными» и «белыми», «бедными» и «богатыми», «пролетариями» и «буржуазией». Так же, как «нации» и «классы», «расы» представляют собой не инвариант человеческой природы, которому изначально что-либо «свойственно», но довольно поздний исторический и культурный продукт. Универсализм как элемент системы накопления капитала сводится к деньгам как общему эквиваленту, по отношению к которому наблюдается усиление расового и сексуального неравенств. Капиталистическая система порождает расизм, производя «осевое» разделение труда между центром и периферией, в ходе которого происходит этнизация рабочей силы. Так, современным воплощением понятия «расы» во Франции оказывается иммиграция. Выполняя роль дешевой рабочей силы, иммигранты из стран третьего мира вступают в конкуренцию с местным населением, которое, видя в них источник безработицы и прочих социальных бед, сознательно интегрируются с правящими кругами по принципу национального сознания. Власти чрезвычайно выгодно такое положение дел: во-первых, оно позволяет минимизировать заработную плату и тех и других, во-вторых, оно исключает объединение людей в защиту своих интересов по классовому принципу, который, по определению, интернационален.
Этот «экономический расизм» сопровождается расизмом культурным, интеллектуальным, когда положение того или иного индивида в социальной структуре определяется уровнем его «развития». Немаловажную роль здесь играют образование и фактор семьи, а также — в более широкой перспективе — «этническая принадлежность». В результате одни группы или индивиды оказываются более приспособленными к этой системе, «адекватными», «нормальными», а другие исключаются как «девиантные». Таким образом, оправдывается моральное превосходство «белых»: слово «араб» становится синонимом слова «наркоман», «преступник» и так далее. Соответственно, одним в этом мире суждено быть «рабочей силой», а другим — присваивать произведенный ею продукт.
Нации — это политическая надстройка над системой накопления капитала, в которой периферия является ресурсом центра. «Миро-экономика» предполагает борьбу за место в иерархии государств по отношению к центру и использование этими государствами националистических идеологий. Кроме того, национализация выражается в полном подчинении граждан всех классов статусу граждан национального государства, загоняя их в рамки «национальной идентичности» и, таким образом, разрешая внутренние классовые противоречия. И «нации», и «этнические группы» авторы определяют как фиктивные образования, которые натурализуются и навязываются в качестве чего-то естественного, изначально данного до всякого классового различия.
В действительности, по мнению Балибара и Валлерстайна, большинство населения планеты, раздираемое этническими конфликтами, для мирового капитала представляет собой вполне однородную картину: это трудовой ресурс, производящий прибавочную стоимость, которую использует меньшинство. Однако «класс», в их понимании, — не конкретная социальная общность, а объективная и довольно сложная аналитическая категория. В книге проводится детальный анализ противоречий в определении этой категории, обнажаются слабости марксистской классовой теории. Так, Валлерстайн описывает противоречие между логикой и психо-логикой капитализма: тогда как логика диктует «буржуазии как классу» императив накопления и непрерывной инвестиции капитала в дальнейшее производство, индивидуальная психо-логика буржуа, не способная вынести перспективы бесконечного и бессмысленного усилия, лелеет надежду обрести прижизненную благодать и стать наконец рантье.
Несмотря на то что впервые книга вышла во Франции в 1988 году, ее русский перевод с опозданием на пятнадцать лет — довольно актуальное и важное событие. Надо заметить, что полгода назад она уже была переведена другим издательством. (Точно так же, почти одновременно, появились две версии книги Дьёрдя Лукача «История и классовое сознание». Таким образом, речь одновременно идет и о целой интеллектуальной тенденции, и о хаосе, царящем на рынке «левой» литературы.) Из двух вариантов издательств-близнецов «Логос-Альтера» и просто «Логос» последний отличается большей корректностью и терминологической точностью перевода («прибавочная стоимость» вместо «дополнительной» и тому подобное). Однако оба грешат большим количеством опечаток, на которые, кажется, уже никто не обращает внимания.
Оксана Тимофеева
Политический антисемитизм в современной России
В.А. Лихачев
М.: Московское бюро по правам человека, Academia, 2003. — 240 с.
Антисемитизму в России посвящены тысячи, если не десятки тысяч публикаций разного объема — от коротких заметок до многотомных работ. Однако многие из этих работ отличал один определенный недостаток — они оперируют одними и теми же материалами, иногда значительно устаревшими (стандартный набор — «Память», РНЕ, погромы на кладбищах), а их авторы стараются держаться подальше от объекта своих исследований. Либо же, наоборот, авторы замыкались на изучении какого-то одного направления.
Рецензируемой книге удается удержаться между этими двумя крайностями. Перед нами первое за последние несколько лет описание основных явлений современного российского политического антисемитизма и его генезиса. В качестве источников информации автор использовал как материалы, сосредоточенные в исследовательском центре «Панорама» — самом серьезном из российских исследовательских центров 1990-х, занимавшихся национализмом, где Вячеслав Лихачев долгое время работал, так и материалы собственных «полевых» исследований в среде правых радикалов, проведенных в 2000-2002-м. Таким образом, перед нами образчик научного исследования, совмещающего «внешние» источники и наблюдение за изучаемыми объектами «изнутри». При этом автору удается сохранить беспристрастное отношение к наблюдаемым, что бывает не так часто. Еще одним достоинством книги является то, что автор старается опровергнуть многие расхожие мифы и представления о российских радикальных движениях. Можно сказать, что вся книга посвящена разоблачению больших и малых мифов о правых радикалах, сложившихся в 1990-е. К примеру, рассматривая во введении вопрос о массовом антисемитизме, Лихачев показывает, что, несмотря на то что, по данным проводившихся в 1990-е опросов ВЦИОМа, до 53% населения либо поддерживали отдельные юдофобские лозунги, либо считали невозможным назначение евреев на определенные престижные должности, вроде поста президента России, а группы, которые можно определить как филосемитские, составляют всего 18-20%, ситуация не так печальна, поскольку именно представители этих групп более образованны и влиятельны, что уравновешивает их малочисленность.
Опровергая популярный в начале 1990-х тезис о «Веймарской России», Вячеслав Лихачев в то же время отмечает, что антисемитизм присутствует в идеологии практически всех крупных российских оппозиционных партий, хотя и в завуалированном виде, поскольку новых сторонников он не привлекает, а вот отпугнуть значительное число избирателей и привести к политическому остракизму и маргинализации вполне может.
Специальная главка «Нацистское золото» в разделе «Пропаганда» разбивает один из самых устойчивых мифов 1990-х — о неких влиятельных бизнесменах, финансирующих национал-радикальную печать. Вячеслав Лихачев на ряде примеров показывает, что у газет подобной направленности крайне низка себестоимость, поскольку большая часть технических работ выполняется бесплатно, гонорары авторам материалов не выплачиваются, а печатаются газеты где-нибудь в провинции, поскольку там дешевле. Крайне дешевой, ввиду весьма условной оперативности подобного рода печати, бывает и доставка, часто осуществляемая с оказией.
«Мы сознательно не делали смелых обобщений и далеко идущих выводов. Характер нашей работы скорее описательный, чем теоретический», — отмечает исследователь в послесловии, предоставляя читателям самим делать выводы из прочитанного.
В трех частях книги — «Политика», «Пропаганда» и «Религия» — рассматриваются, соответственно, антисемитизм в деятельности политических партий, идеология правых радикалов, место антисемитизма в российском православии и исламе и церковная практика правых радикалов.
Последние две темы (антисемитизм в российском исламе и религиозная практика национал-радикалов) рассматриваются практически впервые в российской историографии. При этом вскрываются весьма интересные факты, вроде сотрудничества российских наци с сатанистами.
Говоря о борьбе государственных структур против правых радикалов, автор отмечает, что, поскольку 1990-е были временем, когда радикализм был частью «мейнстрима», правые радикалы тогда действовали беспрепятственно. И лишь с конца 1990-х началась действительная борьба властей с экстремистами и их давление на правых радикалов стало действительно серьезным. Но оно носит ситуативный характер — наказанию подвергаются лишь те организации или люди, которые чем-то не угодили властям либо оказались под рукой в момент, когда потребовалось срочно продемонстрировать борьбу с экстремизмом.
СеменЧарный
Russian Intellectual Antisemitism in the Post-Communist Era
Vadim Rossman
Jerusalem: The Vidal Sassoon International Center for the Study of Antisemitism, 2002. -309 p.
Главное достоинство книги Вадима Россмана состоит в том, что автор серьезно отнесся к исследованию и критике бытующих в России антисемитских идеологий в момент, когда, казалось бы, антисемитизм ушел на второй план и уступил первенство националистическим идеологемам кавказофобии. Последние сегодня на бытовом уровне, действительно, гораздо сильнее — как и в послевоенной Германии, можно говорить о том, что в сегодняшней России антисемитизм ослаб не потому, что антисемиты подобрели, а потому, что евреев стало гораздо меньше, к тому же они уже не вынуждены занимать те ниши, которые им уготавливали советская система государственного антисемитизма и пресловутая «пятая графа». Сегодняшняя молодежь стремительно утрачивает способность узнавать «еврейские фамилии», которую в поколении их родителей и дедов поддерживали институциализированные государством стереотипы. Эти стереотипы сегодня переносятся на «кавказцев».
И тем не менее вся палитра антисемитских представлений продолжает жить — и даже обогащается — в головах некоторых бесстрашных «борцов с сионизмом» и по-прежнему поставляет идеологемы практически всей «национал-патриотической» среде, которая в свою очередь успешно препятствует табуизации антисемитизма в современной России.
Россман делит современных российских антисемитов на шесть условных групп — неоевразийцев (в дугинском и гумилевском воплощениях), национал-большевиков, неославянофилов, православных националистов и расистов. Антисемитским представлениям каждой из этих групп посвящено по одному разделу книги, причем в каждом случае Россман либо на основании большого количества книг и статей разных авторов старается выявить некие общие для всех мифы и посылки, либо подробно обсуждает идеи одного наиболее артикулированного представителя данного направления.
Понимая, что антисемитизм — явление сложное и неоднородное, Россман не довольствуется указанием на очевидную несостоятельность антисемитских мифологем (такой высокомерностью грешит соответствующий раздел блестящей книги Вячеслава Лихачева, обсуждаемой в этом номере «НЗ» Семеном Чарным), а старается доказать эту несостоятельность, выявляя определяющие элементы этих мифов и приводя контраргументы. К сожалению, заключающий раздел книги, в котором анализируются подпирающие шаткое здание антисемитизма философские допущения, из-за своей лаконичности остается скорее зарисовкой, нежели серьезной концептуализацией затронутой проблемы.
Но у книги есть и серьезные недостатки — и речь здесь не о крайне неровном английском языке, на котором она написана (это скорее претензия к издательству). Часть из них методологического плана, часть связана с использованными источниками.
Во-первых, используемая автором классификация националистических движений (и соответствующих им «школ» антисемитизма) выглядит несколько причудливо. Так, Россман (на с. 132-133) объясняет, почему под «национал-большевиками» он понимает не присвоивших себе это наименование Лимонова и Кº; но употребление данного термина для обозначения «бывших “консервативных членов КПСС”» в отсутствие подробной аргументации остается неубедительным. Столь же неубедительным представляется наименование редакции «Нашего современника» вкупе с Солженицыным и Шафаревичем «неославянофилами» или «неорусофилами» — указание на связь этих авторов с историческим славянофильством все же натянуто и ввиду социальных истоков позднесоветского литературоцентричного антисемитизма в известной степени анахронично.
Но споров о тонкостях классификации в литературе о русском национализме и без того слишком много. Гораздо важнее методологические проблемы россмановского подхода. Автор сплошь и рядом использует слово «идеология», но нигде не объясняет, что конкретно он имеет в виду; более того, даже термин «интеллектуальный антисемитизм», выведенный в заголовок книги, определяется упрощенно, как «взгляды и аргументы, выдвигающиеся в поддержку антисемитских позиций». Вместе с тем взгляды и аргументы бывают не только у «интеллектуалов» и авторов антисемитских произведений, а взаимосвязь между артикулируемым в печатном виде антисемитизмом и прагматическими действиями «на улице» — одна из наиболее любопытных проблем истории и социологии идей.
Недаром многими исследователями отмечалось удивительное несоответствие между проявляемым на словах прямо-таки животным антисемитизмом многих интеллектуалов от «национал-патриотизма» и их спокойным отношением к евреям в «практических» ситуациях.
К сожалению, слишком многие исследования в области крайне правых идеологий во всем мире до сих пор пишутся без учета методологических достижений интеллектуальной истории (или истории идей) — в какой еще области можно писать об «идеологиях», практически не касаясь социального контекста их генезиса и распространения?
Вторая проблема относится к источниковедческой базе, используемой Россманом. Во-первых, некоторые разновидности российского антисемитизма выпадают из его поля зрения (тот же исламский антисемитизм, представленный в исследовании Лихачева); во-вторых, иногда он принимает на веру утверждения своих «героев» — например, когда повторяет ложные утверждения Александра Дугина о его связях с французской «Новой правой». Вообще игнорирование международного контекста современного русского национализма — еще одна методологическая недоработка, которую Россман разделяет с большинством специалистов в этой области. Поскольку он практически не использует, скажем, франкоязычные источники и литературу (хотя и упоминает несколько работ на этом языке), он упускает из виду целый исторический пласт, связанный с возникновением и распространением антисемитских идей, и поэтому вынужден ограничиваться краткими отсылками к наследию немецкого романтизма и т.д.
Остается только надеяться, что те немалые средства, которые различные фонды вкладывают в изучение современного русского национализма, в будущем приведут не только к количественному приросту работ в этой области, но и к улучшению их качества, которое невозможно без серьезного обращения к инструментарию социальных наук.
М.Г.
Антифотография
Елена Петровская
М.: Три квадрата, 2003. — 112 с.
Маленькая книжечка, на прекрасном языке ведущая разговор о невозможном. О привычной фотографии, которая «тупо» привязана к видимому. О фотографии, которая, однако, ускользает от интерпретации, оставаясь молчаливой и непроницаемой. Речь идет не о связанном с «правилами культурного чтения» методе описания элементов изображения и их изменений на уровне иконографии, а о трансформациях на уровне зрения. Исследование смещает свой фокус с собственно изображения к условиям, которые делают его видимым, — к закадровому пространству, к тому, что осталось за рамками. Фотографии не существует — она не видна — без сообщества задетых ею и разглядывающих ее зрителей. Это не означает, что автор, подобно Барту, рассматривает конкретный снимок и пытается на основании опыта своих переживаний выстроить «невозможную науку уникального». Напротив, эта книга развернута к совершенно другим горизонтам, на которых уже не просматриваются «мое», «уникальное» и откуда опыт фотографии возвращается, как всегда уже разделенный с другими. Поэтому описание отдельной фотографии кажется едва ли возможным: фотография, с которой (вдруг) оказывается связанным сообщество, может быть любой, «какой угодно».
Поэтому это книга о фотографии и не о фотографии в одно и то же время. Будучи «записанной» в раздел «философии фотографии», она фактически ставит вопрос о том, существует ли фотография без «философии», без теоретизирования, и о том, что значит видеть фотографии. Отсутствие здесь «фотографий-иллюстраций» выглядит следствием сознательно принятого решения. Называние имен известных фотографов современности ничего, по сути, не меняет: они произносятся как бы вполголоса — [Михайлов], [Шерман], — так как служат лишь примерами для выстраивания рассуждения о той самой «какой угодно» фотографии. Автор отсылает к разным фотографиям разных серий, к сериям серий, в «серости», «небрежности», безыскусности которых словно растворяется сам предмет. Точнее, так он обнаруживает свое отсутствие. Действительно, трудно определить, что изображено на этих фотографиях: в одном случае кажется, что это некоторый портрет ушедшего времени, портрет, который становится в глазах зрителя (его становление отмечают фотографии спин, а не лиц), в другом — что это представление исчезающего тела (от фигуративных объектов доходящее до энтропии). Зритель оказывается в условиях, когда у него нет контроля над изображением, которое кажется ему пустым, суждение о котором он не успевает сформулировать. Но тем не менее есть что-то, что заставляет возвращаться к этим фотографиям, точнее, держит зрителя в их пространстве. В каждом случае автор находит инструментарий, который позволяет разрабатывать адекватный язык для указания на эту аффективную связанность с изображением. К нему относятся понятия подразумеваемого референта, динамического фетиша. Мы бы подчеркнули принципиальную подвижность и неустойчивость описываемых ими «реалий», указывающих на те симптоматические механизмы, которые запускает фотография.
Заинтересованность зрителя приводит к изменению представлений о самом изображении. Границы изображения как бы размываются, теряется его целостность, и оно разворачивается из плоскости «картины» к выявлению векторов, соединяющих субъекты и объекты. Исследование фотографии отмечает изменение структуры изображения, «внутри» которого открывается дополнительное пространство. Пространство, которое не «домысливается», но самым непосредственным образом присутствует в изображении, намечая путь для зрителя. И тогда становится возможным говорить о фотографии как пульсации, о фотографии как вибрации.
Но и этого оказывается недостаточно, так как с распадением изображения на серии, его фрагментированием меняется и зритель: теперь он скорее соотносится не с «я», а с серией «не-я», которые предшествуют образованию неких «психических единств». Эти серии не описывают субъект в привычном смысле слова, ибо они не связаны с его единственностью: для того чтобы фотография была увидена, необходим «опыт совместности», нужна «аура взглядов», пристрастных, «анимирующих» фотографию.
Переживание фотографии не может больше рассматриваться как индивидуальный опыт, который ни с кем не может быть разделен, который противится соотнесению с тем общим, которое собирается в понятии Истории. Напротив, проживание, переживание фотографий, о которых идет речь, может иметь место только как коллективное. Общность переживания, общность воображения, общность памяти, наконец, вовсе не приводят, как кажется, к выстраиванию непрерывной линии «жизни духа». Потому что возникающая История также оказывается подверженной действию принципа серийности: она неизбежно оказывается разрывной, рассеянной, распыленной до моментов, которые автор связывает с поколениями, «опыты» которых, очевидно, также осуждены разойтись. Такая история смещается в сторону фантазма, который в данном случае носит коллективный характер. Тогда общим местом оказываются пространственные пересечения, «время прошлых присутствий», вынесенное на поверхность.
Читателю предложено последовать дальше — к представлению отношений сообщества зрителей и некоторого изображения как опосредованных. Это не просто сообщество «отдавшихся взгляду», рассматривающих, — это сообщество вспоминающих, желающих вернуть прошлое. «Современная фотография документирует условие возврата в прошлое». И здесь фотография оказывается посредником, указывающим на возникновение сообщества. Она может выполнять эту роль, роль соединения и разъединения времен, благодаря самой своей природе (или технологии) обрекающей ее на запаздывание.
Мы не будем здесь останавливаться на тонком использовании элементов психоанализа, разработке темы открытого архива, рассмотрении вопроса социальности памяти и так далее; мы не будем перечислять имен, к которым отсылает это исследование, приводить замечательно точные языковые находки — и дело не только в небольшом объеме рецензии, но и в концентрированности, сложности и смелости книги.
В ней выстроено представление о фото как интервале — вплоть до определения фото как пробела. Действительно ли она — «против» фотографии, как указывает ее название? Стоит ли питать надежды, что это «анти» переводит рассуждение в другой регистр, к парадоксальному существованию фотографии, маркирующему пространство «между», в котором она как бы зависает, приостанавливая непрерывность мышления, истории, и выпадает из исторической линейности… Еще до ответа ощущается привкус меланхолии — по утраченной фотографии, по фотографии, «стертой» во имя «проявления» сообщества столь блестяще развернутым рассуждением.
Нина Сосна
Всё и ничто. Символические фигуры в искусстве второй половины ХХ века
Екатерина Андреева
СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2004.
Начнем с поверхностного осмотра. На обложке книги петербургского искусствоведа и арт-критика Екатерины Андреевой красуется обыкновенная чашка с рисунком, воспроизводящим знаменитый лейбл супа «Кэмпбеллз». Вкус его за пределами Соединенных Штатов Америки никому не известен, зато этикетку, благодаря волшебной силе искусства, видели практически все на картинах одного из героев книги Андреевой, Энди Уорхола. Этот продукт стал своеобразным символом сложного и во многом спорного явления, известного как «современное искусство». Ведь обертка без начинки, или, что то же самое, знак без означаемого, — самая любимая тема теоретиков второй половины ХХ века. И художников тоже.
Содержание же книги вполне соответствует уровню знаний российского читателя в области современного искусства. Этот уровень довольно низок, сами знания — бессистемны. И любая, самая острая и парадоксальная авторская идея вынуждена уступить место элементарному ликбезу. Екатерина Андреева это понимает очень хорошо. Все персонажи ее книги погружены в толщу философских, психологических, социологических исканий современности. Сам символический статус описываемых художников опирается во многом на близость к актуальным гуманитарным исследованиям. В качестве авторитетов в этой области чаще всего звучат имена Жака Лакана, Зигмунда Фрейда и, конечно, французских постструктуралистов. В книге много ссылок и на западных искусствоведов, из которых наиболее известными для русского читателя можно назвать Герберта Рида, Клемента Гринберга и Артура Данто. Но одновременно «символические фигуры» героев книги занимают почетное место в поп-культуре. Они известны настолько, насколько вообще может быть известен современный художник, входят во всевозможные рейтинги, имеют коммерческий успех, в том числе и посмертный.
Поэтому задачей автора, исследующего подобный материал, становится сокращение дистанции, отделяющей русского читателя и зрителя от гуманитарной науки Запада и западной же системы художественного рейтинга. Первую дистанцию сократить довольно сложно, потому что прогрессивные мыслители постструктурализма и дома-то ее не преодолели. Книга полна цитат, которые даже при нынешних, довольно неплохих, возможностях знакомства с постструктурализмом в России воспринимаются как идеи еще не переваренные. Что касается поп-культуры, то у нее в каждой стране — свои правила, и в России эти правила сильно отличаются от западных. У фигурантов пресловутых «десяток лучших художников мира» от попадания в них рейтинг в России не растет. Так что некоторые «символические» для Запада фигуры — в России воспринимаются как новые, невиданные художники, и серьезное знакомство с ними следует начинать именно с книги Екатерины Андреевой.
В композиции книги Екатерина Андреева не придерживалась какого-то строгого принципа. Большинство глав посвящено самим художникам и их произведениям: американцам Джексону Поллоку, Клэсу Ольденбургу, Энди Уорхолу и Синди Шерман, французу Иву Кляйну и нашим соотечественникам Тимуру Новикову и Илье Кабакову. Специальная глава посвящена американскому поп-арту. Еще три главы — новым художественным техникам ХХ века: фотографии, «объекту» и видеоарту. Наконец, теория искусства рассматриваемого периода представлена именем Розалинды Краусс. Предметом исследования, таким образом, становятся не произведения, персоналии и движения, а некий процесс: «то, как через смысловую динамику понятий Всё и Ничто проходят основные новаторские формы представления мира в ХХ веке».
Представить художественный процесс ХХ века через стремление к Ничто и попытку охватить (или редуцировать) Всё — это очень русская идея, вызывающая в памяти лучшие образцы отечественного максимализма. Весьма недолго просуществовавшие в русском авангарде группы «всёков» и «ничевоков» пали жертвой своей всеядности и аскезы. Трудно представить себе все-приятие и все-отрицание как художественную стратегию. Еще труднее увидеть через призму все-приятия и все-отрицания творческую деятельность художников, поскольку каждое произведение искусства — это все-таки вещь, материальный объект, занимающий некоторое положение в материальном же пространстве. В книге Андреевой произведение искусства как вещь грозит раствориться в философском и психологическом дискурсе ХХ века. И это несмотря на то, что, по словам автора, именно восхищение от живого общения с работами выбранных в качестве «символических фигур» художников и послужило критерием отбора.
Но для многих художников ХХ века растворение вещи и было, собственно, главной задачей. Между теоретизированием Малевича, положившим начало пониманию абстрактного искусства как «нуля форм», и «философией» Уорхола на первый взгляд нет ничего общего. Вот цитата из Уорхола: «”Почему ты продолжаешь делать картины, они ведь останутся висеть в музеях после твоей смерти?” “Просто так. Это ничего”, — сказал я. “Но идеи-то остаются”, — настаивала она. ”Идеи — это тоже ничто”». «Эта абсурдистская проповедь, — замечает Екатерина Андреева, — совершенно прозрачна, ее патетическая интонация напоминает дух первого авангарда», то есть пафос «нуля форм». В некотором смысле от Малевича к Уорхолу протягивается живая нить. Это искусство без «прекрасных частностей», если можно так выразиться, без индивидуальности, в искусствоведении трактующейся как сочетание «манеры», «мазка», «творческого подхода» и так далее. Это искусство хотело бы быть максимально незаинтересованным в свойствах объекта изображения, в фактуре. Квадрат на картине Малевича можно понять как частный случай геометрии, а банку Уорхола — как частный случай маркетинга. Но сами по себе эти объекты ничем не выделяются в бесконечном ряду других, кроме своей правильности, в рамках геометрии и маркетинга.
Книга Екатерины Андреевой — не об абстракции, а об абстрагировании. Деятельность «символических фигур» как художников становится возможной после некоторой философской операции. И воспринимать их произведения, соответственно, невозможно без аналогичной операции в сознании зрителя. При чтении «Всё и ничто» вспоминается подчас другая книга, парадоксально близкая к книге Андреевой, — «Классическое искусство» Генриха Вёльфлина. В начале «Классического искусства» Вёльфлин воспроизводит ход мыслей обыкновенного любителя искусства рубежа XIX и ХХ веков, задающегося вопросом, почему все эти титаны Высокого Возрождения не могли просто написать какую-нибудь симпатичную бытовую сценку? Зачем грозный Микеланджело сменил умилительного Беллини? Где «прекрасные частности»? Знакомство с «символическими фигурами» подчас вызывает похожее чувство. Но мастера «прекрасных частностей» ХХ века — персонажи совсем другой истории.
Валентин Дьяконов
Словарь средневековой культуры
Под общей редакцией А.Я. Гуревича
Институт всеобщей истории РАН, Институт мировой культуры МГУ. М.: «РОССПЭН», 2003.
Перед нами первый в России опыт издания подобного рода. Можно даже сказать, что он почти уникален и в европейской книжной культуре, за одним симптоматичным исключением. В начале 1990-х годов идея создания такого словаря родилась одновременно в умах двух живых классиков исторической антропологии: Жака Ле Гоффа в Париже и Арона Гуревича в Москве. Оба словаря готовились двумя авторскими коллективами параллельно, но независимо друг от друга. Французский «Толковый словарь западного средневековья» вышел несколько ранее[1]. Можно считать, что перед нами две версии одного и того же проекта: это не тезаурусы энциклопедических сведений о западноевропейском средневековье, не библиографические справочники. Читатель не найдет здесь сведений о знаменитых интеллектуалах или правителях, городах, памятниках, произведениях. Для этого есть гораздо более подробные многотомные издания на всех европейских языках. Эти словари призваны быть приятным, но выдержанным в академической строгости чтением для всякого интересующегося историей культуры. Эти словари — концепция средневековья, очерченного хронологически периодом господства в Западной Европе католицизма, а географически — территорией его распространения. Концепция историко-антропологическая, но воплотившаяся в творчестве довольно больших авторских коллективов, объединивших очень разных исследователей.
Конечно, личность редактора, Арона Гуревича, которого иногда заслуженно называют русским представителем третьего поколения знаменитой французской школы «Анналов», должна была отразиться на содержании словаря. Кроме фундаментальной и прозрачной, как хрусталь, вводной статьи его перу принадлежит изрядная часть словарных статей, в которых можно проследить весь многолетний творческий путь этого медиевиста (ведьмы, викинги, время, дары, крестьяне, пир, потусторонний мир и так далее). Гуревич хотел создать словарь, который отразил бы то видение средневековой цивилизации, которое на протяжении десятилетий вырабатывал он сам, отчасти следуя «Анналам», отчасти корректируя их. Это книга о средневековье, одновременно многоликом и едином, о религии ученой и народной, о социальных практиках, о символизме, о системе ценностей, представлениях, менталитете средневекового человека, в котором Гуревич вслед за Жоржем Дюби хочет видеть то, что мы привыкли называть феодализмом. Об индивиде. О скандинавах и вообще о «северном» средневековье, которое чаще всего игнорируется нашими западноевропейскими коллегами. Вся эта система координат составляет силу широко известных работ Гуревича. Но словарь — это особый жанр, в котором влияние отдельной личности, пусть даже столь масштабной, может проявиться лишь опосредованно (то же относится и к легофовскому словарю). Ведь редактор не может насильно превратить всех историков в антропологов и приверженцев школы «Анналов». Поэтому, как сам редактор признается в предисловии, не все включенные в словарь статьи написаны в историко-антропологическом ключе (с. 18).
Количество статей относительно невелико (чуть больше ста), зато они претендуют на детальное и углубленное рассмотрение предмета. Все они разного объема. Соотношение размера статей и значимости трактуемых в них сюжетов иногда представляется спорным. Например, замечательная статья Михаила Бойцова о власти правителя занимает 12 страниц, а статья о чтении (слабая) — две с половиной. Неужели практики чтения, распространенные на протяжении более чем тысячелетие, значат для истории культуры меньше, чем сложившиеся в этот период также весьма специфические представления о власти? Если говорить о вопросах истории религии, здесь есть статья о католицизме, о евреях и иудаизме, но по загадочным причинам нет ислама. Арон Гуревич прекрасно понимал, что у Словаря нет предшественников, и, конечно, он не может быть лишен пробелов и иных недостатков. Особенно вопиюще, пишет он в предисловии, отсутствие статей по истории искусства. Отчасти этот пробел восполняют иллюстрации, но эту попытку компенсации я счел бы крайне неудачной не только потому, что, лишенные должного комментария, вырванные из контекста, средневековые изображения мало что могут рассказать современному читателю, но и потому, что иллюстрации с явной претензией на «живописность» даны в цвете. Результат — обычная потеря четкости, из-за чего всякий смысл иллюстраций теряется. Можно считать, что средневековье не знало ни наших представлений об искусстве вообще, ни тем более современного деления средневекового искусства на периоды (каролингский, романский, готический и тому подобные), поэтому этот пласт культуры не входит, если угодно, в категории средневекового мышления. Но средневековье очевидно было «культурой образа» (Жан-Клод Шмитт), и если словарь призван представить «антропологию» средневековья, если он посвящен человеку средневековья, то он не должен игнорировать то, что в основе средневековой христианской культуры лежала идея Боговоплощения, сделавшая возможным изображение Бога и человека по Его подобию. Средневековье понятия не имело о том, что Вазари назвал «готикой», но оно уж точно имело какие-то представления о храме, потому что средневековый человек ходил туда каждое воскресенье…
Такие более или менее «вопиющие» лакуны можно перечислять долго. Часть из них — ошибка на уровне словника, часть — объективная лакуна в современной исторической науке или в тлетворном размежевании дисциплин. Возможно, что работа над словарем продолжится и часть пробелов удастся закрыть. Но дело все же не в недостатках (они есть у любого словаря, тем более экспериментального, не исключая французского «Толкового словаря западного средневековья»), а в новаторстве и смелости самого начинания: редакторский коллектив (кроме Гуревича следует упомянуть М.А. Бойцова, С.И. Лучицкую, М.Л. Андреева, И.В. Дубровского, Д.Э. Харитоновича) не пошел по пути копирования опыта зарубежных коллег, но решил создать свою картину средневековья. Гуревич вообще часто говорит об эффекте вненаходимости, который позволяет русскому историку сказать о западноевропейской культуре, в частности средневековой, нечто такое, что историки, находящиеся внутри этой культуры, могут обойти стороной, потому что для них это нечто — часть их обыденного сознания, слишком привычное, чтобы стать предметом научного описания. В этом, может быть, не только смысл данного словаря, но во многом и значение работы русского медиевиста.
Олег Воскобойников
Социософия революции
Игорь Смирнов
СПб.: Алетейя, 2004. — 369 с. — (Серия: «Левиафан: Государство. Общество. Личность»). — 1000 экз.
В предисловии к своей новой работе профессор Смирнов пишет, что она «не была задумана как целиком посвященная революции» и что первоначальная авторская задача состояла в дешифровке понятий социологии и характеристике ее дискурсивной природы. Вероятно, и вся книга, как это часто бывает, не была задумана, но сложилась в результате работы над несколькими различными темами, со временем обнаружившими тягу к сближению и формированию единого проблемного поля. Если бы очутившиеся в его границах объекты были наделены имманентными субъективными способностями, они бы разглядывали друг друга с некоторым удивлением. Это, впрочем, нисколько не мешает воспринимать книгу как своеобразный отчет об очередном этапе интеллектуальной деятельности Игоря Смирнова, как стенограмму, фиксирующую последствия той революции, что произошла примерно полтора десятилетия назад, когда теоретик литературы вдруг выпустил «Бытие и творчество» (1989) — критическую историографию постмодернистского мировоззрения.
При желании интерес автора к феномену «борьбы и смены» (Ю. Тынянов) можно вывести уже из его первой книги, реконструирующей литературную диахронию эпохи модернизма. Оттуда же — загадка смысла как Другого формы, как причины говорения, с неизменным успехом избегающей схватывания и обманывающей субъекта своей якобы трансцендентностью. История, фиксирующая относительность форм, актуализирует и сомнения по поводу места субъекта — не случайно их не ведала, скажем, семиотика, когда-то входившая в актуальный горизонт Смирнова-литературоведа. Другими словами, история как проблема низлагает самодовлеющий текст, делая его частью коллективного тела социального человека со всеми его аффектами и нормами. Тело снова обусловливает текст, которому возвращается роль носителя. После празднования его семиотической самодостаточности это воспринимается как полезная терапия.
Так, в одной из глав книги подчиненный характер текста иллюстрируется на примере так называемой «чекистской литературы» (в частности, романов Ю. Либединского, А. Тарасова-Родионова, И. Эренбурга). Она, с одной стороны, образует литературное поле, «коррелирующее с учрежденческой инстанцией», а с другой — служит материалом для нейтрализации в «Отчаянии» В. Набокова, где исчезает не только жанр, но и породившая его институция. Текстовый анализ использован для выявления интертекстуальных связей, но служит лишь вспомогательным инструментом в истолковании романа как процедуры рефлексии над властностью текста, отказывающегося обслуживать власть и тем самым ее замещающего. По Смирнову, текст уже есть замещение себя (каждое последующее высказывание сменяет предыдущее), из чего следует, что «Отчаяние» — не литературное произведение, но пример рефлексивного парадокса, логического прорыва в онтологию власти. Таким образом, текст остается основным объектом рефлексии, только речь идет не о структуре, а о роли в социуме (в самом широком смысле этого слова).
Социум функционирует в противостоянии, устойчивые периоды его истории лишь означают временное нахождение равнодействующей для борющихся сил. Как правило, стабилизация — это следствие реанимации после очередного взрыва resp. революции. Взрывной характер истории — не новость, Смирнов лишь предлагает синтезировать (или, проще говоря, утрамбовать) идеи литературной, политической и социальной истории, дабы показать их взаимное соответствие. Двойственность и дополнительность — это то фундаментальное свойство, что пронизывает различные сферы духа, будучи в первую очередь свойством самого человеческого тела, по аналогии с которым и конструируется все множество умопостигаемых миров. Помимо вынесенного в заглавие неологизма, Смирнов предлагает еще один, не менее для него принципиальный — феноноуменология. «Социальный человек феноменален, отводя роль Другому, подступая к нему со стороны, и ноуменален, вживаясь в него, проникая в глубину, в сущность инобытийности, овладевая ею, эмпатически присваивая себе второй пол». Но социальный человек с неизбежностью историзируется, пытаясь пробиться к тому онтологическому пределу, что жизненно ему необходим в силу запрограммированной смертности его тела. Попадание в историю не сопровождается осознанием последней, напротив — оно означает автоматизацию, которая удовлетворяет тело, но опустошает дух. Когда перекос становится невыносимым, и разражается революция, чье пламя сжигает излишки социальности.
Эти зороастрийские аллюзии неслучайны. Революции выполняют в обществе очистительную роль, ненадолго реализуя утопию единства Текста и Тела. Нельзя не согласиться с автором в том, что это свойство революции объясняет ее притягательность для имитаторов подлинного творчества. Порядок, олицетворяемый государством, приветствует чисто телесную прокреативность, но смертельно боится ее преодоления в творчестве. Если революция порождает новые тексты, программируя их историзацию и самопреодоление, то охраняющее себя от революций государство занято консервацией старых текстов, обрекая себя на выпадение из истории. Оно отрицает самое идею творчества, паразитируя на его продуктах и стремясь обуздать их, автоматически ввергая себя в состояние стагнации. Тут ему и приходит конец. Однако же, вне истории нет альтернативы государственному возрождению, поэтому революция слабеет, государство крепнет вновь. Смирнов, хоть и стремится лишь описать определенную диалектику, в главе «Посвящается Гоббсу» все же не может не признать своих, сугубо авторских предпочтений. «В революционных волнениях народ устраняет препятствие, мешающее авторству. Истинно авторитарна <…> и императивна лишь творческая воля, которая конструирует объекты по желанию субъекта, пробуждающие желание у других, и стало быть, подчиняющие их себе». В постромантическом времени для всякой современности есть один «истинный автор» — художник, индивидуальность в чистом виде, которая всякий раз именно у государства стремится отвоевать право на агрессию. По Смирнову, у государства нет имманентных оснований раздавать приказы. У художника же они, по-видимому, есть. «Истинная авторитарность» утопична вне модуса долженствования, то есть она рано или поздно выйдет за пределы искусства. Была бы воля, а не одно представление, художник бы вытеснил платоновского философа. До сих пор ему удавалось всего лишь творить — имитировать своим творчеством бытие.
А оно продолжает ощущаться как нехватка, какая бы революция ее ни восполняла.
Ян Левченко
Глубинная Россия: 2000-2002
Вячеслав Глазычев
М.: Новое издательство, 2003. — 326 с.
Сельская Россия на перепутье. Географические очерки
Татьяна Нефедова
М.: Новое издательство, 2003. — 408 с.
Осенью 2003 года в свежесозданном «Новом издательстве» вышли две его первые книги — «Глубинная Россия: 2000-2002» Вячеслава Глазычева и «Сельская Россия на перепутье. Географические очерки» Татьяны Нефедовой.
Глазычев известен как архитектор-планировщик, знаток и теоретик городской среды, в особенности среды малого города. Уже много лет (да что там — десятилетий!), как он связал свою карьеру с их судьбой. Благодаря умению находить общий язык с начальством (от Бурбулиса до Кириенко) он получил (от последнего) уникальный «заказ» — погрузиться в Россию и в неспешном полевом режиме досконально изучить районно-городскую ткань современного Поволжского федерального округа. Поневоле ему пришлось стать стихийным географом и, меняя настройки видоискателя, охватить одновременно и последовательно разные географические масштабы, или «этажи», — окружной, региональный, городской и районный.
Признаться, глазычевские тексты более всего напомнили мне редкий жанр «полевого дневника», в котором записи порой поразительных, а порой и скучнейших бесед и интервью сочетаются с выписками из старых книг, статистическими выкладками и даже с расчетами израсходованного бензина. Автор тонко чувствует суть эпизода, он зрит в корень проблемы и умеет отбросить второстепенное[2].
Поэтому так органично встречать у Глазычева рассказы не только о городах, но и об их жителях, с которыми по ходу дела довелось встретиться. Часто — из числа руководителей, но всегда — из числа интереснейших, ярчайших и, как правило, инициативных людей. В этом я усматриваю манифестацию глубинного убеждения Глазычева: истинной городской средой является синтез архитектурно-планировочного решения городского поселения и «качества» самих его жителей.
От дневниковости и следующий авторский «прием», в рамках монографии могущий показаться и странным. Вместо конструирования собственного, авторского текста берется и густо цитируется или пересказывается некий чужой текст, затем последовательно комментируемый. Качество комментария, замечу, бывает разное: банальнейший тезис (например, о значительной территориальной дифференциации миграции) может соседствовать с увлекательными наблюдениями и интересной полемикой. Будучи знатоком сегодняшней реальности, Глазычев отчетливее многих понимает и связь эпох: «Действительно, вериги инвестиций советской эпохи долго будут тормозить развитие городов, а с ними и страны в целом, но иного источника развития в стране нет…» Не является для него откровением и несводимость происходящего к сугубо экономической стороне. Более того: проблему проблем он видит в том все расширяющемся (и тем не менее — мало кому видимом) зазоре между образованием и воспитанием. Правда, если во времена Фета в дефиците было образование, то в наши дни определяющим стал дефицит именно воспитания.
Многоопытнейшей научной путешественницей является и Татьяна Нефедова. Но ее произведение о 13 главах хотя и не чуждо поэтике «полевого дневника», но производит куда более целеустремленное и, на выходе, более цельное впечатление. Оно посвящено, во-первых, феномену русской дачи в контексте реальной урбанизированности, во-вторых — трезвому показу многоукладности в российском селе (с характеристикой каждого из трех укладов — общественного, личного и фермерского), а в-третьих — пространственному развитию сельского хозяйства и сельской местности в России, их всевозможным пространственным сочетаниям, ограничениям и порогам.
Россия, по Нефедовой, — страна симбиоза сельского и городского начал. Такой подход решительно несовместим с позицией патриотических пассеистов, периодически издающих из своих городских квартир нудные и недружные стоны об Уходящей Руси, о великой русской Деревне и о высокой русско-деревенской Душе. Но и адептов урбанистики Нефедовой тоже нечем порадовать. Она показывает, что значительная часть городского населения в действительности живет в чисто сельских условиях, с огородами под окном, а то и с удобствами во дворе. Если сделать на это поправку, то долю городских жителей, по Нефедовой, следует оценивать не в 73%, как это делает статистика, а процентов так в 60. В итоге Нефедова приходит к осознанию того, что и само по себе деление населения страны на городское и сельское — анахронизм: заметная часть населения находится в каком-то ином — промежуточном и совершенно недефинированном — статусе.
Взаимодействие современного сельского расселения (тренд: депопуляция) и современного сельского хозяйства (тренд: производственный и структурно-демографический кризис) приводит к концентрации населения в пригородных зонах больших городов и сжатию плотно заселенного пространства в староосвоенной части России. Периферийные же сельские зоны, из которых население было высосано урбанизацией и где сеть сельских поселений уже основательно проредилась, являют собой образцы экономического «опустынивания». В результатеполовина сегодняшней России и две трети Нечерноземья — это пустоши или грядущие пустоши, а немереные российские просторы оборачиваются узостью внутреннего обжитого пространства.
Дальнейшее сокращение освоенной, обжитой территории, особенно на периферии, совершенно неизбежно, более того — оно во благо стране. Глубочайший кризис аграрного сектора (преодоленный, кстати, в 1997 году, то есть при Ельцине, а не его преемнике) и общероссийский дефолт 1998 года были, конечно, болезненным испытанием, но они привели российское село в состояние повышенной «боеготовности» в пригородах и в приблизительное соответствие с реальным расселением и его рыночным потенциалом. После кризиса впервые возникло осознание того, что если что-то нынче в деревне и поддерживать, то не колхозы, а сельские администрации.
Российское сельское хозяйство — низкопродуктивное, и чем оно восточнее, тем оно более таково. Прокормить себя зерном Россия не может и сегодня. Делать скидку на ее вечную промежуточность и переходность, пожалуй, нечего: достаточно вспомнить о том, сколько зерна она экспортировала до революции и сколько она закупает даже в урожайные годы. Но ни внутрироссийского разделения труда, ни пресловутого конвейера сезонных миграций в России и в помине нет.
При этом Россия, в том числе и восточная, сибирская, — все еще перераспахана, и неудивительно, что пахотный клин неудержимо сокращается. И северо-южный и западо-восточный перепады пашни огромны, но если северная пашня — обречена, то восточная доказывает свою жизнеспособность. На севере господствует поляризация пространства, зависимость «самочувствия» села от городов (центрально-периферийные градиенты, пригородность). А на юге все иначе — тут в королях и деревня, и город. И тем идиотичнее, что именно Юг встречает реформы и перемены в штыки — идиотичнее, но не удивительнее, поскольку и в советское время тот же Юг был любимчиком и бенефициантом колхозной системы, к которой он наркотически привык.
Крестьяне-колхозники, крестьяне-частники и крестьяне-фермеры сложно соотносятся и совмещаются друг с другом: «… Многие фермеры с небольшим наделом занимаются мелкотоварным производством и отличаются от хозяйств населения только одним — юридическим статусом. Некоторые индивидуальные хозяйства — по сути те же фермерские, только теневые. Правда, удачливый фермер может расширить производство до масштабов небольшого колхоза, организовав его примерно так же. И что такое нынешние коллективные крупные предприятия? Можно ли назвать коллективными те из них, акции которых скупили, например, председатели, став полноправными частными владельцами?..» (с. 77).
Не забыта и не вполне случайная тенденция «многоукладности» самих домохозяйств, когда под одной семейной крышей, если не под одним одеялом, можно встретить мужа-фермера и колхозницу-жену.
Личное подсобное хозяйство — это основа жизни для всей сельской местности, но для существенной ее части это основа не жизни, а буквально выживания. Эта зависимость тем теснее, чем менее личное хозяйство товарно, а товарность, как показала Нефедова, тем ниже, чем само хозяйство глубиннее, периферийнее и «национальнее» (в последнем случае к географии примешивается еще и традиционность уклада). Важным оправданием существования колхозов в этой зоне может служить их социальная роль по отношению к населению: как частники, так и колхозники зависят от того, как складываются их отношения с такими колхозами — как формальные, так и неформальные (блат, воровство).
Фермерские хозяйства ценны уже тем, что они суть ячейки процесса новой самоорганизации села, а процесс этот сугубо экономический, так что заместителем собеса на земле они, в отличие от колхозов, и не согласны, и не смогут быть. Самое большое будущее видится автору в фермерской — по-чаяновски добровольной — кооперации. По отношению к городам фермеры разместились где-то между тяготеющими к пригородам колхозами и тяготеющими к глубинке индивидуалами. Самые «фермерские» в России районы — это Северный Кавказ, Поволжье и Калининградская область.
Пишущему эти строки сильно не по душе разговоры о неисчерпанности и даже неисчерпаемости коллективного сектора в нашей стране. Как нечто, бывшее относительно давно, раскулачивание и коллективизация вынесены Татьяной Нефедовой слишком далеко назад и за скобки, как если бы их и не было вовсе. Колхозы смотрятся в книге одной из богоданных форм организации сельского хозяйства, обладающей, как и все на свете, своими недостатками, но и своими преимуществами. Более того, одна из доказываемых — и доказанных — в книге теорем звучит так: без симбиоза с колхозом современной колхозно-единоличной деревне не выжить. Однако, делая этот вывод, Татьяна Нефедова явно не осознает его исторической горечи и своеобразной социальной иронии. Именно в недоучете и недооценке всей глубины и всей трагичности раскрестьянивания, учиненного в советской деревне в 1930-1931 годы, видится мне, пожалуй, самый серьезный изъян ее работы.
Когда автор деланно недоумевает, почему это в России не родятся столь ценимые ею инициативные «Барановы», она невольно лукавит, ибо Барановых этих изводили и изводят уже с три четверти века как минимум. Совершенно очевидно, что самодеятельное крестьянство, поверженное в 30-е годы, еще не возродилось. Все, кто невольно прошел через школу коммунизма на селе — колхозы и совхозы, — все они безнадежно отравлены и ментально не годятся в «строители капитализма». Поэтому капиталистическое начало в российском аграрном секторе — это даже не острова архипелага, а какие-то косы на мелководье, если не кочки на болоте.
Председатели колхозов доили и доят Россию почище ВПК, ничего, кроме обещаний, не давая взамен. Но худший из результатов коллективизации — это сами колхозники. Крестьянин-пролетарий, живущий сегодняшним днем и не размышляющий уже ни о чем, рассматривающий колхоз как свое подворье и ищущий, где бы там и чего спереть, — это уже не крестьянин, а жлоб. Но Нефедова, за неимением лучшего, честно анализирует и его.
Более того: она сама говорит о хрущевском отношении к личному подворью колхозников как о своеобразном втором раскулачивании. А я возьму на себя смелость утверждать, что раскулачивание в России идет перманентно, ибо всякая перемена правил игры по ее ходу — а именно так поступило российское государство в 1995 году со своими новичками-фермерами — является не чем иным, как очередным скрытым раскулачиванием.
Квинтэссенция всей книги, однако, в ее третьей — географической — части. Сама по себе дифференциация сельской местности России автором понимается как равнодействующая трех факторов — географического положения (от него сильно зависит степень рискованности хозяйствования), соотношения городского и сельского населения и еще — соотношения этничности. Если первые два ингредиента разбираются в книге подробно, основательно и убедительно, то третий куда менее внятен — серия локальных наблюдений, из которых как-то не складывается общая картина.
В конце книги — ее интегральный итог: районирование сельской местности европейской России, анализ хода пространственной эволюции сельского хозяйства и вариации самоорганизации сельской местности с приложением возможных сценариев ее развития.
Результат достигнут вполне эпический — широкоформатное и многоаспектное экономгеографическое полотно сельской местности всей России, представленной в ее реальной структурности и осмысленной по ее внутренним законам! Это, по существу, энциклопедия аграрной жизни страны, знакомство с которой не помешало бы ни крестьянину, ни министру сельского хозяйства, ни импортеру.
Кроме того, «Сельская Россия на перепутье» обладает всеми признаками того, что немцы называют Lebenswerk, — «главной книги» всей жизни. Она поражает и количеством, и качеством вложенного в нее труда и, если угодно, любви. По существу, это работа целого института (каковым Нефедова, в сущности, и является). Как много все-таки может в России сделать даже один человек, если ему не сильно мешать!
Книга Глазычева с книгой Нефедовой не просто перекликаются, они во многом созвучны друг другу. Точек пересечения множество — например, в оценке урбанизации в России. Исследуя проблему с разных сторон, оба пришли к сходному результату: урбанизация в России — дутая, ложная, слободская, «огородная».
Второе, на чем они «сошлись», — это Афанасий Фет и Вениамин Семенов-Тян-Шанский (неисповедимым образом Глазычев упорно именует его Владимиром). Обе книги написаны как бы в неявном диалоге с Фетом-помещиком. У Нефедовой практически каждый раздел книги снабжен эпиграфом из его сочинений — и до чего же они точны и сочны! Для Глазычева же Фет не эпиграфический кладезь, а некий «прораб перестройки» 1860-х, окунувшийся в вопросы российского капитализма на самом гребне Реформы 1861 года.
Но оставим напоследок в покое авторов и обратимся к издателю. Рецензируемые книги — дебют «Нового издательства» (издатель Евгений Пермяков, продюсер Андрей Курилкин). У Пермякова ушло восемь лет на то, чтобы сотворить брэнд из «Объединенного гуманитарного издательства» (сокращенно «ОГИ»). Вторая попытка, судя по дебюту, потребует времени гораздо меньше.
Подкупают осмысленная простота и одновременная экстравагантность издательских средств и приемов. Так, Глазычев течет в два рукава — четные страницы, в два столбца, — это размышления, а нечетные — эмпирические наброски. У Нефедовой тоже как бы два рукава (вернее, голоса), но разной длины, поэтому изредка прорезывающаяся Нефедова-журналист имеет иной шрифт и даже иные поля страницы, нежели постоянно несущая вахту Нефедова-ученый. Очень красивы сноски, встроенные на полях с тактичным заглублением в основной текст. Но мелковат шрифт, вернее, кегль серии, опасно приблизившийся к границам остроты читательского зрения.
Мышление сериями — фирменный знак как старого «ОГИ», так и «Нового издательства». В сочетании серийного оформления и индивидуальности книги — тонкая задача, с которой не просто справиться. Обе рецензируемые книги открыли собой, в частности, серию «Новая история» (дизайнер Анатолий Гусев), кредо которой уже как бы содержится в ее названии. А вот то, что обе книги оказались насквозь географическими, — глубоко символично и заставляет задуматься.
Павел Полян
(Развернутую рецензию Павла Поляна на книгу Татьяны Нефедовой читайте на сайте www.nz-online.ru.)