(«система плодотворных односторонностей» в эпоху неплодотворной эклектики)
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2004
Кирилл Рафаилович Кобрин (р. 1964) — историк, эссеист, прозаик. Автор семи книг и многочисленных публикаций в российской периодике. Соредактор отдела практики журнала «Новое литературное обозрение».
(«система плодотворных односторонностей» в эпоху неплодотворной эклектики)
Начну с личного воспоминания. Дело было 20 августа 1991 года, на второй день путча. Как известно, кроме столиц, почти нигде особых событий в эти дни не происходило, потому, побродив в поисках уличных манифестаций по центру родного города Горького, я направился домой. В автобусе я читал «Претворение опыта» Лидии Гинзбург, издание, куда вошли, в основном, ранее не публиковавшиеся тексты. Книга вышла в том самом 1991 году в издательстве превосходного рижского журнала «Родник», доживавшего тогда — вместе с Советским Союзом — свои последние дни. Помню, меня позабавила перекличка названия книги с происходившим в Москве: «опыт перестройки» был воплощен и кристаллизован в противостоянии разношерстных защитников Белого дома, представлявших, так или иначе, «народ», компани невзрачных аппаратчиков, осмелившихся было на переворот, но одним этим шагом исчерпавших всю волю и решительность. Впрочем, стоило открыть «Претворение опыта», как стало ясно, что в данном случае (как, впрочем, и во всех остальных) поверхностные аналогии и совпадения неверны: в книге говорилось о претворении исторического персонального опыта человека, полностью, без изъятий отрефлексировавшего свой путь; в то время как за 400 километров от Горького люди, вырванные несколько лет назад из «внеисторического» существования развитого социализма, бессознательно творили историю. Предыдущая книга прозы Лидии Гинзбург — «Человек за письменным столом», вышедшая за два года до этого, была мною внимательно изучена и — я бы даже рискнул сказать — прожита; с ее помощью советское время было прочитано уникальным образом: читатель находился одновременно внутри и вне этого времени. Но вернемся в август 1991-го. «Претворение опыта» я дочитал в тот же вечер и помню, что книга меня странным образом утешила, несмотря на нешуточные перспективы возвращения советской жизни, да еще и в ухудшенном варианте. Но уже на следующий день путчисты поехали просить прощения у Горбачева, а в течение нескольких последующих месяцев социальный, эстетический и экзистенциальный опыт сторонников Ельцина был исчерпывающе претворен. 1990-е начались.
Они закончились восемь с лишним лет спустя, с новогодним исчезновением с президентского поста Ельцина и новым взрывом народного энтузиазма по поводу свежего лидера. Лидера уже совсем иного типа и с иным историческим опытом за плечами. Мистическим образом, тогда же, в 1999-м, впервые за восемь лет, в «Захарове» вышло переиздание прозы Гинзбург, чудовищное по принципам и исполнению, но тем не менее — первое в постсоветской России. А в 2002-м в «Искусстве-СПб» был издан итоговый (надеюсь, что все-таки промежуточно-итоговый) 760-страничный том, некоторым образом «претворивший опыт» публикаций Лидии Гинзбург. «1990-е», по крайней мере для меня, оказались «обрамлены» книгами Гинзбург.
Только вот внутри осталась пустота. Лидия Гинзбург оказалась практически невостребованной, даже ненужной в эту эпоху. Нельзя сказать, что у нее не было исследователей, читателей и почитателей; они были, но число их — крайне незначительное — кажется, почти не выросло за 1990-е. Те, кто любил и читал Гинзбург в советское время, продолжали делать это; новые поколения оказались к ней равнодушными, по крайней мере поколение нынешних тридцатилетних. Соответственно — сужу на основании исключительно собственных наблюдений — число упоминаний Гинзбург в научно-гуманитарных, художественных, публицистических текстах было невелико, не говоря уже о количестве специальных работ, посвященных ей. Какие бы новые интеллектуальные каноны ни создавались в 1990-е, имени Лидии Гинзбург там не было; да и странно было бы обнаружить ее рядом с Бердяевым, Булгаковым, Флоренским, или с Бартом, Фуко, Деррида, или с Хантингтоном и Гумилевым, или сейчас с новейшими любимцами Жижеком и Бурдьё. В чем причина этого?
В эссе «В начале шестидесятых» Гинзбург обращается к теме возмездия, исторического возмездия «людям 20-х», к которым она принадлежала. Гинзбург пишет о непонимании тогдашними молодыми людьми (теми, кого потом назовут «шестидесятниками») трагедии «людей 20-х», об отсутствии у нового поколения интереса к предыдущему советскому экзистенциальному, социальному и эстетическому опыту. Некоторая аналогия между началом 1960-х и началом 1990-х — прочитывается. И здесь и там советский исторический опыт, точнее — уникальный в своем роде опыт анализа советской жизни, общества, истории, оказался ненужным, лишним, нежелательным. И там и там интерес сначала сосредоточился либо на том, что было до 1917 года, либо на том, что казалось интереснее, эстетически привлекательнее в революционной эпохе и в самом начале 1920-х. Гинзбург пишет: «[…] подавай им футуристов, Хлебникова, ОПОЯЗ» — и дальше добавляет: «[…] им это нужно потому, что особенно непохоже… И потому, что им нравится моральная атмосфера». Собственно говоря, и в начале 1960-х, и в начале 1990-х молодое поколение интересовало то, что казалось «нормальнее» по сравнению с «ненормальной» советской жизнью. Только вот генезис представлений о «норме» и исторически обусловленное содержание этих представлений у «человека 20-х годов» Лидии Гинзбург и «людей 60-х» и «людей 90-х» были разные.
В конце 1950-х Гинзбург записывает: «[…] мы на собственной коже испытали год за годом уход XIXвека. Конец его великих иллюзий, его блистательных предрассудков, его высокомерия… всех пиршеств его индивидуализма». Начиная подводить итоги исторических судеб «людей 20-х», она сочла необходимым упомянуть об уходе XIXвека, как о колоссальном событии, о котором теперь могли бы рассказать только они. Значит, какой-то очень важной частью «люди 20-х» принадлежали предыдущему веку; более того, он во многом породил их, а уж действовать им пришлось совсем в других условиях.
Главное, что унаследовала Гинзбург от XIXвека, — представление о должном, понятие «нормы». В эссе «О старости и инфантильности», одном из нескольких, посвященных проблеме реализации и творчества «человека 20-х», она рассуждает о вреде писания «в стол», о необходимости публиковаться, хотя бы для того, чтобы иметь «железную проверку на нужность» и «критерии оценки». Такие рассуждения наверняка смутят читателя, если он обратит внимание на год написания эссе (1954) и вспомнит издательскую политику советской власти (да и судьбу самой Гинзбург, ведь и этот текст был написан «в стол» и напечатан лишь 36 лет спустя). Между тем, автор не лукавит, она действительно отстаивает «нормальный» подход к литературной деятельности, только вот эта «норма» явно взята из дореволюционных времен. Это — «буржуазная» норма, норма XIXвека. Драма Лидии Гинзбург, «человека 20-х годов», — драма «человека нормы» в «анормальном» (с точки зрения XIXвека) мире.
Отсюда в рассуждениях Гинзбург возникают совершенно неожиданные повороты, вроде отрицания писания в стол («акт холодный, ленивый и неприятный»). Даже восстановление социальной и культурной иерархии в позднесталинской империи оценивается ею положительно. Этот странный, на первый взгляд, ход мысли объяснить довольно просто. Гинзбург в 1920-е и 1930-е годы страдала от невозможности социализироваться, социально реализоваться, причем не только для себя; она жаждала логичной, закономерной возможности социальной реализации вообще, такой реализации, которую можно было бы оценивать, исходя из внешних, внеположных, объективных оснований, исходя из очевидной для всех нормы[1]. Естественно, в эти десятилетия такая реализация была невозможна, она вообще была невозможна в Советском Союзе, ибо представления об «объективных» критериях оценки (на самом деле, позаимствованных из представлений XIXвека) там были заменены совершенно другими — классовыми, политическими и проч. Окончание войны создало иллюзию «возвращения к нормальной жизни». Для Гинзбург, «человека 20-х годов», человека, созданного революцией, эта «нормальная жизнь» удивительно похожа на дореволюционную. Конечно, «социальное положение» в СССР середины 1940-х годов было воплощено довольно примитивно, Гинзбург пишет о «грубой осязаемости распределяемых благ», незначительных «по сравнению с материальными благами буржуазного мира», однако дело в принципе, а не в его проявлении.
Анализируя анормальное советское общество, Гинзбург параллельно рассуждает о возможности социальной реализации в совсем другом обществе — «нормальном». Так проявляется типичная для «человека 20-х годов» пропасть между его революционным «инструментом» преобразования основ старого мира и базовыми мировоззренческими (в первую очередь, этическими) установками, полученными в наследство от этого самого старого мира, от похороненного Первой мировой и революцией XIXвека.
На первый взгляд, представления 1990-х о «норме» тоже были вполне буржуазными, даже подчеркнуто буржуазными. Начало 1990-х годов вообще сопровождалось разговорами о дореволюционной России как примере этой самой нормы — экономической, правовой, социальной и культурной. Постсоветская жизнь ученически пыталась копировать жизнь, существовавшую до 1917 года, — законодательный орган страны окрестили Государственной Думой, в названиях газет и фирм появились яти и еры; казаки, кадеты, юнкера заполнили выпуски новостей, все это было увенчано торжественным перезахоронением останков Николая Второго и его семьи. Эта ретроспективная утопия носила, естественно, чисто эстетический характер, однако выполняла важную социальную терапевтическую функцию: она подарила постсоветскому обществу вымышленную, иную, несоветскую традицию, с помощью которой это общество могло забыть травму своего истинного происхождения. Такой вот «наркоз истории» позволил постсоветскому обществу менее болезненно просуществовать — без ясно поставленных идеологических целей — большую часть 1990-х. Однако такую дореволюционную «норму» можно считать «буржуазной» лишь с большими оговорками. Она носила, с одной стороны, скорее, «мещанский, обывательский» характер, с другой — очевидно националистический (хотя он в этих категориях никогда не осмыслялся), ведь все эти ряженые казаки, еры и водочные этикетки с Владимиром Мономахом и Петром Первым никак не соотносились с прошлым других народов РФ — они ничего не говорили историческому чувству татарина, якута, дагестанца. В свою очередь, элиты этнических меньшинств принялись столь же дружно моделировать некую собственную рекламно-историческую норму, подавая ее к тому же под видом «национального возрождения».
Если дореволюционная история сыграла в 1990-е роль ретроспективной утопии, то в качестве «перспективной» сначала выступил так называемый «Запад», обозначаемый обычно такими словосочетаниями, как «цивилизованные страны» и «нормальные страны». В сущности, эта утопия стала продолжением советского лозунга «догнать и перегнать», скорректированного в соответствии с тяжелым положением постсоветской России. О «перегнать» речи быть не могло, зато вот «догнать» стало означать восстановление якобы нарушенного единства России и Запада; единства, воплощенного в универсальных демократическо-рыночных принципах. Перспективная утопия такого рода была гораздо слабее исторической, ретроспективной, и она довольно быстро потеряла свое значение, будучи заменена на мощную державную утопию, которая стала претендовать на роль главной идеологемы нынешней России. Державная идеологема объединила в себе ретроспективную и перспективную функции, имея, по сути, чисто ретроспективный характер; ее эффективность объясняется очень просто — сформулированное этой идеологемой представление о «норме» апеллирует как к советскому, так и к досоветскому опыту, заимствуя из них лишь эстетически значимые детали.
Получается, что 1990-е (да и начавшиеся 2000-е) имели в качестве «нормы» представления о внесоветском опыте, сформулированные совершенно советскими людьми и несущие совершенно советские представления о дореволюционной и западной жизни. Собственно советский опыт стал восприниматься как «свой» значительно позже, но не в виде некоей рефлексии над своим происхождением, а в готовых эстетических формах — возвращения советской поп-культуры, праздников, государственных символов, знаков державной мощи. В этой ситуации поиски Лидией Гинзбург нормы в «анормальном» мире не могли быть актуальны, ибо ее позиция воспринималась либо как исключительно наивная, либо она оставалась просто непонятой в обществе, бессознательно отказавшемся от логики, чтобы избежать болезненной рефлексии по поводу собственного происхождения.
Пожалуй, именно логика, метод, тотальность их применения, страсть к закономерности, само устройство «мыслительного аппарата» Лидии Гинзбург стали основной причиной ее «ненужности» в России 1990-х годов. Лучшее определение своего мыслительного аппарата дала сама Гинзбург — «система плодотворных односторонностей». Получив в наследство от «больших практиков» (не только научных, но и от главных политических практиков — большевиков) готовые всеобъясняющие методы, Лидия Гинзбург, как и вообще «люди 20-х», оказалась в двусмысленной ситуации. С одной стороны, она с недоверием относилась к теоретической широте и, особенно, легкости; с другой стороны, известно, что — если говорить о случае Гинзбург и других «младоформалистов» — эту «систему плодотворных односторонностей» сконструировали их учителя-«формалисты», так что ученикам оставалось лишь использовать ее. Известна злая фраза Тынянова о своих учениках: «Что же, они пришли к столу, когда обед съеден». Учителя хотели, чтобы ученики вели себя так, как они сами вели себя десять лет назад — то есть энтузиастически «конструировали», а не прилежно «использовали» эту систему; в то же время на уровне поведения «мэтры» не допускали ни малейшего отступления от установленных ими правил. В этой, казалось бы, безвыходной ситуации Лидия Гинзбург на замену формальному методу постепенно сконструировала свой метод социально-психологического анализа, свою «аналитическую машину», основанную на тотальном историзме; машину, работа которой до сих пор поражает воображение.
«Специальность», «инструмент», «метод» должны быть отрефлексированным результатом предыдущего теоретического и практического опыта; опыта, имевшего место во вполне определенных исторических условиях. Иначе этот «метод» вырождается в «фокус». В 1927 году Гинзбург пишет о Тынянове — историческом романисте: «Он с восторгом говорил мне о том, что всех охаял: ни одного порядочного героя, все ошельмованы. “Каково снижение? — спрашивал он с веселостью изобретателя». Тынянов, по мнению Гинзбург, выглядит смешно и постыдно: «И этот человек, литературовед почти гениальный, не понимает, что он показывает публике давно заплесневелый фокус, которому название (обратное общее место) придумал еще И.С. Тургенев». Заметим, что этот «фокус» не Тынянов изобрел, он его только «использовал». «Веселость изобретателя» ему присуща, но вот, в данном случае, в отличие от научной сферы, Тынянов — вовсе не изобретатель. Пафос осуждающей ремарки Гинзбург — не в негодовании на то, что «ошельмованы» достойные исторические персонажи, а в том, что фокус — «заплесневелый», что он не сконструирован самим Тыняновым, что метод — порождение определенного исторического контекста — не предназначен для внеконтекстуального, инструментального использования. Столь же строга Гинзбург и к «серапионовым братьям», которые, по ее мнению, занимаются исключительно тем, что реализуют в прозе теоретические разработки формалистов (прежде всего, Шкловского): «Они, в сущности, простодушные мальчики, хотя воображают, что мудры как змии, потому что теоретики натаскали их на несколько никому не нужных стернианских трюков». Заметим, что и здесь ее негодование вызывает именно автоматическое применение инструмента, доставшегося от учителей, которые, между прочим, и сами некритически (что для Гинзбург значит — неисторически) позаимствовали его у старых авторов. «Метод» вырождается в «трюк», если он не выкован во вполне определенных исторических условиях и не поддерживается определенным уровнем рефлексии.
То же самое вырождение «метода» в «фокус», даже «трюк», мы наблюдали в российские 1990-е; только здесь этот процесс имел отношение к идеологии, политике и экономике. Впрочем, все перипетии разыгрывались именно в общественном сознании. Этот процесс можно описать так: заимствованная идеологема выродилась в экономические фокусы и идеологические трюки. 1990-е начались курсом на «шоковую терапию», а завершились разговорами о «стабилизации». Первая концепция была прямым порождением идей западных неоконсерваторов, предполагающих, с одной стороны, что индивидуализм, рынок и демократия являются «естественным состоянием» общества, а с другой — что столь же неизменными, «натуральными» столпами этого общества являются традиционные ценности — семья и церковь (причем церковь, трактуемая обычно в протестантском духе). Интерпретация таких социальных институтов, как брак и церковь, в качестве онтологических, наряду с прокламируемым доверием к «стихии» (например, к «стихии рынка»), не может не удивлять своей абсолютной алогичностью. Любая, самая поверхностная рефлексия найдет противоречие между наивным рыночным «руссоизмом» западных неоконсерваторов, призывавших лечить общество жестоким волшебным средством освобождения благотворной стихии рынка, и охранительными рассуждениями о традиционных ценностях, будто почерпнутыми из арсенала Жозефа де Местра. В «неоконсерватизме» доверие к общественной стихии спокойно соседствовало с глубочайшим недоверием к человеку вообще; «экономический руссоизм» — с «экзистенциальным антируссоизмом». Западный неоконсерватизм был изначально эклектичен, ибо исторически он появился как реакция на успех левых идей — тоже весьма противоречивых и предлагавших весьма широкий спектр социального переустройства — от «социальной инженерии» (в радикальном воплощении — в виде тоталитарного общества) до опять-таки руссоизма и «возврата к природе», который здесь трактовался как освобождение от «репрессивной» Культуры. На русской почве в начале 1990-х исторически обусловленная эклектика западного неоконсерватизма, лишившись к тому же этического пафоса эпохи Рейгана и Тэтчер, превратилась в набор не связанных между собой лозунгов, которые скорее, так сказать, «обозначали» неоконсерватизм, нежели были им. А вот традиционалистскую риторику быстро усвоили тогдашние коммунисты и набирающие силу уже собственно правые «державники»; российским либералам же остался набор радикальных экономических процедур, которые, потеряв идеологическое обоснование, превратились в набор неких «инструментов». Эти инструменты (либерализация торговли, приватизация и проч.) стали рассматриваться как «хирургические», которыми опытные врачи при помощи иностранных специалистов произведут неприятную, но целительную операцию по извлечению опухоли «совка» из, в общем-то, здорового тела общества. «Жестокость и хирургия» — так назывался сборник статей первой половины 1990-х известного публициста Модеста Колерова. Впрочем, уже сразу после начала этой операции заговорили о «стабилизации», и от общественного организма мгновенно потребовалось, чтобы он оправился от шока, в который его ввергла жестокость реформаторов. Позже эта жестокость интерпретировалась по-разному: от «садизма» до уже известной нам «экономической необходимости». При всей разнице оценок деятельности «хирургов», во второй половине 1990-х возникает согласие относительно необходимости послеоперационной «стабилизации» — при том, что, объективно говоря, операция продолжается до сих пор и с не меньшей жестокостью. Вот из этого согласия возник «феномен Путина» и вся идеология путинского правления.
Российские идеологические схемы 1990-х годов были принципиально антианалитичны и антилогичны; их — даже при всей предельной эклектичности — нельзя назвать постмодернистскими, ибо постмодернизм предполагает, прежде всего, не только ироническую, но и аналитическую рецепцию великих дискурсов прошлого; рискуя впасть в публицистический раж, можно все-таки назвать российские 1990-е эпохой «неплодотворной эклектики». В такую эпоху «система плодотворных односторонностей» Гинзбург была обречена на забвение.
Впрочем, ситуация уже изменилась — 1990-е кончились, в России началось совсем другое время, удивительно совпавшее с началом нового десятилетия, столетия, тысячелетия. Как и в 1990-е, попытки создать идеологию «двухтысячных» основаны на идее имитации; но сейчас имитируются совсем иные образцы. К тому же на арену вышло другое поколение, поколение нынешних тридцатилетних — людей, юность которых совпала с лихорадкой перестройки, а молодость — с холодным цинизмом 1990-х. Неудивительно, что это поколение в поисках «нормы» часто обращается к своему детству, к позднесоветской эпохе, которая — не без влияния ностальгии — видится им полной разнообразных позитивных смыслов. Кажется, пафос окончательно уходит из сферы перспективы в область ретроспективы. Будущее — вне прагматического разговора о ближайших днях и неделях — перестает быть актуальным. Может быть, в этой ситуации окажется востребованной Лидия Гинзбург, писавшая в начале 1970-х: «Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия»? Впрочем, для такого «подсчета» нужно истинное мужество.