Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2004
13 опытов о Ленине
Славой Жижек
М.: Ад Маргинем, 2003. — 260 с. — 5000 экз.
Свершилось еще одно важное событие для неизбежно нарождающейся в России «солидной» левой интеллигенции — вышла совсем новая и очень важная книга Славоя Жижека «13 опытов о Ленине». Кроваво-красные пятна на лбу и проколотая бровь у современного Ильича невозмутимо сочетаются с хотя и внушительной, но того же цвета эмблемой КПРФ в юго-восточной части переплета. Прочитав книгу, поражаешься непреодолимой иронии различия, окончательно и бесповоротно, на веки вечные отделяющего КПРФ от современного левого интеллектуального движения, до которого ей — через бездну рукой подать. Болезненные отношения, в которые они вступили, говорят о многом внутри самой книги Жижека. Ведь проблемы, которые там обсуждаются, постоянно балансируют на грани парадокса, не стремясь его ликвидировать, а, наоборот, культивируя недоумение, которое, как известно, только и может быть свойственно подлинно философскому вопрошанию.
Для начала разберемся собственно с Лениным. Его в книге все-таки немного. Соседи у него — как традиционные (Гегель, Маркс, Лукач, Брехт, Троцкий), так и те, которые ближе самому Жижеку (его учитель Лакан, Деррида, Бадью, Кьеркегор и другие). В самом конце книги автор заявляет, что Ленина необходимо воспринимать как чистое означающее, как ярлык, приклеенный к чему-то радикально Иному и призванный наделить это Иное особым подрывным смыслом. Иными словами, ленинизм (как изобретение сталинской эпохи) больше не нужен, нужен Ленин. И хотя некоторые ленинские тезисы (например, необходимость «сознательного элемента» в классовой борьбе, недопустимость стихийности, а значит, своеобразная «интеллектуализация» левого сознания, призыв к строгой организационной форме для левых политических движений) задействованы и актуализированы, на деле большая часть текста посвящена проблемам современности как таковым, вне прямой связи с ленинским наследием.
Любопытны размышления Жижека, в ходе которых он, однако, то чрезмерно дидактичен (скажем, при описании динамики капитала по Марксу), то чересчур эзотеричен (когда пускается в психоаналитические спекуляции), то дает волю воспоминаниям или как-то, мягко говоря, отвлеченно пишет об экстремизме и терроризме[1], — размышления эти, конечно, с Лениным напрямую не связаны. Но вот культурный материал, опираясь на который автор рассуждает о современности, выдержан совершенно в ленинском духе: если раньше философы привлекали для иллюстрации литературные тексты или живописные полотна, то для Жижека нет никаких сомнений в том, какое из искусств оказывается важнейшим[2]. Вместе с тем я считаю чрезвычайно важным обратиться к тому ленинскому, чего, быть может, недостает в книге Жижека и что я тщательно и тщетно пытался у него отыскать.
Левая доктрина давно нуждалась в честном и вместе с тем безапелляционном обосновании. Жижек очень верно расставляет акценты, указывая на то, что такое обоснование ни в коей мере не должно быть негативным. Приятно уже то, что он это осознает, ему знакомы все ловушки, в которые сегодня может попасть левый интеллектуал. Действительно, пора раз и навсегда покончить как с мистификациями в духе апофатического богословия Восточной церкви, так и с очень легкой, безответственной и, по сути своей, пустопорожней критикой современного буржуазного строя (от которой автор тем не менее не удерживается). И хотя Жижек по своему мироощущению — безнадежный романтик и его политическую доктрину можно охарактеризовать как романтический консерватизм, ему не изменяет ни литературно-философский вкус, ни подлинно ленинское практическое чутье. И в этом смысле книга о Ленине чрезвычайно важна и актуальна для нас именно сегодня. Тем печальнее тот факт, что Жижек сам попадает в ловушку негативности, о которой ниже.
В «13 опытах о Ленине» затронут, но явно не разрешен очень важный вопрос, который встает перед каждым, кто всерьез задумывается над социально-политическими проблемами современности. Речь идет об идеологии и о ее роли в нашем повседневном мире, мире политических новостей и бутафорских «народных движений», революций, похожих на блестящие мыльные пузыри.
Для Жижека, серьезно и подробно анализирующего тот безнадежно прогнивший и фальшивый мир, в котором он живет, пафос действия — не самое главное, что отличает его от Ленина. Парадоксальным образом, именно Марксу и Ленину и их теории действия мы обязаны самим фактом появления подобной книги и подобной проблематики вообще. Именно марксисты, следуя хрестоматийному выражению из «Тезисов о Фейербахе», вдруг осознали, что изменить надо мир. И все же для Жижека гораздо важнее поменять идеологический framework. В этом он видит суть всего того, что может за таким идеологическим сдвигом последовать. Конечно, мы можем додумать за автора и сказать, что он грезит о лучшем мире, о мире свободных, честных людей, но он обязательно упрекнет нас в том, что мы его не поняли. Мы действительно его не поняли. По Жижеку, революция оправдывает сама себя, она дает мгновенное и ни с чем не сравнимое ощущение свободы, ощущение того долгожданного тождества мышления и бытия, по которому так тосковал Шеллинг. Можно сказать, что революция и насилие получают здесь эстетическое оправдание (что, естественно, заставляет вспомнить о нацистском режиме). «Она (революция. — И.Б.) является собственным онтологическим доказательством, основным признаком собственной истинности», — пишет Жижек (с. 116).
Субстанциализация, гипостазирование общих понятий — все то, над чем издевалась и что пыталась преодолеть философия ХХ века, вновь предстает перед нами, правда, уже изнутри современной философии. Жижек не может уйти от старой логики общего и частного. В революции общее и частное сливаются, частное растворяется в общем. Разумеется, можно рассуждать о том, что если в этот экстатический момент частное и общее существуют совместно, то и общественная, государственная, если угодно, партийная субстанция становится, по Гегелю, субъектом. Но реальность коммунизма (о которой помнит и которую знает Жижек) свидетельствует об иных, весьма плачевных последствиях революционного неистовства, которые несли в себе кризис субъективности. Вот и получается, что основной задачей революции становится «не ускорить общественное развитие, а напротив, создать пространство, в котором время застывает» (с. 139). Никому сегодня такое пространство не понравится. Разумеется, не следует питать иллюзий и по поводу «общественного развития». Но утопизм Жижека прямо-таки бросается в глаза.
Основная проблема любой левой идеологии — наличие позитивного содержания, отказ от критики и созидание чего-то нового[3]. Подлинная альтернатива или позитивна, или ее просто не существует. Левым интеллектуалам необходимо выработать новую, «неклассическую» логику политического действия, не вписывающуюся в терминологию постиндустриальной эпохи. Только тогда сможет родиться новое измерение политического, которое Жижек лишь нащупывает, но так и не может сформулировать ясно и прозрачно. В конечном счете мы упираемся во все ту же истину революции как абсолютного осуществления свободы и насилия в трансцендентном акте, который сам по себе является не чем иным, как фетишизацией самой революции.
Иван Болдырев
Читая Маркса
А.Б. Баллаев
М.: Праксис, 2004. — 288 с. — 1000 экз.
Оформление обложки книги — Маркс перед персональным компьютером — провоцировало надежду, что этот сборник отечественных постсоветских марксистских штудий будет радикально отличаться (в лучшую сторону, естественно) от аналогичных советских. Увы, этой надежде не суждено было сбыться.
В первом же абзаце «Введения» Андрей Баллаев объявляет себя приверженцем учения Маркса и довольно едко отзывается о критиках Маркса, Маркса не читавших (или пытавшихся читать, но так и не продвинувшихся дальше первой главы первого тома «Капитала»). В другом случае такая последовательность во взглядах и нежелание следовать конъюнктуре вызвали бы у меня уважение: действительно, у нас в стране развелась тьма-тьмущая критиков Маркса, его не читавших, — причем это именно те люди, которые до 1991 года Маркса восхваляли (тоже, впрочем, не удосужившись прочесть!). Но вскоре в книге Баллаева обнаруживаются менее вдохновляющие пассажи: автор, например, заявляет, что не намерен полемизировать с критиками Маркса, поскольку все нынешние претензии к Марксу — вымышленные, облыжные, повторяющие старые, давно опровергнутые штампы и потому-де не заслуживающие внимания. Это — точная копия советского подхода (начиная со времен сталинизма), в соответствии с которым Маркс должен был позиционироваться как «гений всех времен и народов», не допускавший ошибок, и потому всякие претензии к Марксу — это не более чем «происки мирового империализма». Между тем такая претензия к Марксу, как упрек в панэкономизме (действительно, не новая, а старая, «классическая»), вполне обоснованна. И логика подсказывает, что автору, прямо заявляющему о своей любви к Марксу, правильнее было бы ответить на эту претензию, а не отмахиваться от нее.
Другой пример: Баллаев — в точном соответствии с советской ортодоксией — отказывается признавать различие между Марксом «ранним» (антропологическим) и Марксом «поздним» (экономическим), провозглашая это различие надуманным (изобретенным врагами марксизма) и утверждая, что «поздний» Маркс содержит в себе в качестве органической составляющей Маркса «раннего». И это несмотря на то, что целых две главы помещенной в сборнике статьи «Маркс о социализме» — «Философская антропология» и «Антропологический социализм» — наглядно демонстрируют обратное! А ведь давно уже множеством авторов доказано, что хотя зияющей пропасти между взглядами «раннего» Маркса и «позднего» Маркса действительно нет, но это все-таки «два разных» Маркса: первый исследует в основном феномен отчуждения, а второй — феномен эксплуатации. И это различие настольно серьезно, что два крупных отряда левого движения — ортодоксальные компартии и «новые левые» — ведут свои линии каждый от «разных» Марксов: первые — от Маркса «позднего», экономического, вторые — от «раннего», антропологического.
Вообще, перед нами типичный сборник статей советского историка марксистской философии по истории марксистской философии. В СССР такие статьи выходили в огромном количестве. Это была прекрасная кормушка для конформистов и карьеристов. Знание темы там успешно подменялось начетничеством, самостоятельное мышление не поощрялось, а те немногие авторы, кто его проявлял, даже оставаясь при этом вполне марксистами — такие, как Михаил Лившиц, Эвальд Ильенков, Виктор Вазюлин, — сталкивались из-за этого с многочисленными неприятностями и проблемами.
Но в советский период, во всяком случае, было понятно, почему существует это явление, и даже можно было найти в нем что-то полезное: в значительной части таких статей те или иные работы и положения Марксовой философии просто «разжевывались» до уровня, доступного студенту-середнячку. Можно было не штудировать Маркса к экзамену, а прочитать вот такую «разжевывающую» статью — и достаточно.
Но сегодня «марксистско-ленинскую философию» в принудительном порядке у нас в университетах не изучают. И потому абсолютно непонятно, к какому читателю обращена книга Баллаева. Если к грамотным марксистам (и уж тем более специалистам по марксистской философии) — то ничего нового в этой книге нет. И не только ничего нового, но и ничего такого, чего нельзя найти собственно в работах Маркса. Если же книга адресована молодому читателю, интересующемуся марксизмом, — то для него она слишком фрагментарна (это же сборник статей по отдельным, очень узким вопросам!), слишком занудна и слишком сложна. И уж ни в коем случае книга Баллаева не является попыткой развития марксизма, адаптацией его к современным — весьма отличным от XIX века — условиям.
Например, до трети книги занимают статьи, посвященные различным аспектам критики Марксом Штирнера. Возможно, выход таких статей был бы уместен в начале прошлого века, когда на волне увлечения Ницше был «переоткрыт» Штирнер — и у него появилось немало последователей-анархистов. Но сегодня, когда никакого увлечения Штирнером нет, последователей его можно пересчитать по пальцам, а идеи «святого Макса» выглядят откровенно устаревшими и даже забавными, пересказ Марксовой критики взглядов Штирнера выглядит нелепо даже с чисто академической точки зрения. В конце концов, если это кому-то понадобится, он может легко прочитать первоисточники: и «Немецкую идеологию», и «Единственного и его собственность». И то, и другое переведено и не раз у нас издано.
Да, в книге Баллаева нет грубых ошибок. Да, он хорошо проштудировал источники и знает свою тему. А тем, в которых он не силен, он не касается, с порога отвергая всякую критику Маркса как «облыжную». То есть статьи Баллаева грамотные и правильные. Но лишь потому, повторю, что абсолютно неоригинальные. В тех же двух статьях, завершающих сборник, в которых Баллаев выходит за рамки добросовестного пересказа и «разжевывания» Маркса («Маркс и “глобальные проблемы”» и «Перспективы социализма: настоящее и будущее»), автор оказывается удивительно робок, осторожен, невнятен и неинтересен.
Итак, или грамотное и основательное «разжевывание» узких вопросов — или неинтересные и невнятные попытки рассуждений на глобальные темы.
Удивительное дело: Советского Союза давно уже нет, а советская академическая наука осталась. Осталась — и старательно делает вид, что ничего не изменилось, что из произошедших у нас на глазах событий планетарного масштаба не надо делать никаких выводов.
Казалось бы: требования, которые ставит современность перед теми, кто называет и считает себя последователями Маркса, чрезвычайно высоки — возможно, как никогда раньше. А эти последователи, словно ничего не случилось, продолжают печь статьи по старому бюрократическому шаблону: «критика Карлом Марксом взглядов буржуазного мыслителя такого-то в работе такой-то»…
Александр Тарасов
Zeitdiagnosen. Zwölf Essays 1980-2001
Jürgen Habermas
Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 2003. — 264 S.
Юрген Хабермас, самый цитируемый в мире интеллектуал современной Германии, вряд ли нуждается в специальном представлении. К своему 40-летию издательство «Зуркамп» выпустило в юбилейной серии сборник его работ под символическим названием «Диагнозы времени». Уже само это название указывает на те причины, по которым наиболее значимые эссе Хабермаса последних лет были переизданы под одной обложкой. Созданные в период с 1980 по 2001 год, эти тексты отнюдь не новы и уже не раз публиковались по отдельности в других местах. Однако высказанные в них идеи получили широкий общественный резонанс и до сих пор продолжают оказывать влияние на дискуссии интеллектуалов. В самом деле, трудно представить современный социально-философский дискурс без таких пущенных в оборот Хабермасом формул, как «модерн — незавершенный проект», «наверстывающая революция», «постсекулярное общество», «посттрадиционная идентичность», «проект европейской конституции», и других. Каждая из них несет в себе огромный теоретический потенциал, раскрыть который небольшая рецензия способна лишь пунктирно. Даже модное слово «дискурс» стало расхожим именно благодаря тому значению, которым когда-то наделил его Хабермас.
Разумеется, Хабермас говорит вовсе не о времени, потому что никакое время само по себе не может быть настолько больным, чтобы возникла необходимость ставить ему диагноз. Речь идет об обществе, существующем во времени, в сегодняшнем времени. Эту современность Хабермас характеризует, прибегая к понятию «модерн». Уже в своей программной речи 1980 года «Модерн — незавершенный проект», открывающей книгу, он лишает модерн исторически преодолеваемого статуса эстетической законченности, наделяя его характером всепроникающей тотальности, в рамках которой радикализм и консерватизм, вера и нигилизм, наука и религия, модерн и постмодерн обречены постоянно проблематизировать себя, обретая в конфликте друг с другом возможность взаимного преодоления.
В той или иной степени тема незавершенного модерна в ее политических, культурных и социальных аспектах присутствует и в других работах Хабермаса, вошедших в сборник. Своеобразный итог своим поискам в этом направлении Хабермас подводит в докладе «Концепции модерна», прочитанном в мае 1996 года в Сеуле и тематически связанном с книгой 1985 года «Философский дискурс о модерне». И хотя ни в одном из текстов Хабермас не отказывается от своих первоначальных тезисов и даже не подвергает их ревизии, он каждый раз по-новому расставляет акценты. Распад таких основополагающих принципов модерна, как автономия субъекта, общественная солидарность, базирующаяся на примате разума «целерациональная деятельность», не столько предоставляет шанс постмодерну, сколько лишает его перспектив самостоятельного существования, потому что момент постмодерна вырастает из критики модерна, а не из его отмены. Современность с этой точки зрения — это не спор модерна с постмодерном, понимаемый как спор старого и нового, но конфликт консервируемого постмодерном модерна (и предмодерна) с радикализмом разных мастей, для которого модерн невыносим во всех его проявлениях. Постмодерн реализуется в политике через различные виды консерватизма, а в экономике — посредством либерализма, который в постсекулярном обществе атомизированных субъектов, лишенных возможности выработать устойчивую идентичность, является последним шансом социального государства. Но поскольку такая программа может быть реализована лишь посредством властных решений, то власть, чтобы не привести общество к краху, должна быть в современном мире только демократической и опираться на строгие правовые и моральные нормы. Основание для подобного нормирования Хабермас видит в ненасильственной гражданской коммуникации, образующей ядро политической культуры современности.
Речь «Вера и знание» от 14 октября 2001 года уже переводилась и издавалась на русском языке[4] и, возможно, известна читателям в России больше, чем другие вошедшие в книгу тексты Хабермаса. Говоря в ней о конфликте западного глобализма и международного терроризма, взорвавшегося событиями 11 сентября 2001 года, он менее всего склонен рассматривать его как конфликт прогресса и реакции, модернизма и обскурантизма, секулярности и религии, добра и зла. Как и весь современный мир, этот конфликт не дуалистичен, но диалектичен. И поэтому фундаменталистские сторонники Усамы бен Ладена оказываются апологетами лишенного своих оснований модерна, а за прагматизмом американской администрации проступает архаика библейских символов. Разум, взывающий к ценностям модерна, опасен для самого же себя. Желая быть прагматичным, он все более стремится обрести опору в изжитых знаниях и практиках, которых сам же лишил основания. Стремясь к абсолютной инструментализации человеческой природы и тотальному господству либерализма, он ликвидирует автономию субъекта как главный принцип своей легитимности. Наиболее последовательно это проявляется в проектах клонирования человека и использования человеческих эмбрионов в медицинских целях. Поэтому современный разум, утративший культурные и моральные ограничители, циничен. Но отказ от него, считает Хабермас, означал бы катастрофу, потому что лишил бы общество одного из немногих общепризнанных критических регулятивов. Модерн, хотя и не может быть изжит, балансирует над пропастью и в любой момент может сорваться. Поэтому «диагнозы времени», которые от текста к тексту ставит Хабермас, оказываются все менее утешительными.
Михаил Хорьков
Размышления о смертной казни
Артур Кёстлер, Альбер Камю
Пер. с франц. А. И. Любжина, П. И. Проничева.
М.: Праксис, 2003. — 272 с. — 3000 экз.
Под обложкой с размноженным изображением электрического стула помещаются два однотипно названных и одинаково эмоциональных текста — «Размышления о виселице» Артура Кёстлера и «Размышления о гильотине» Альбера Камю. Точно так (за вычетом упомянутого стула — мрачной шутки российского издателя) выглядел французский оригинал 1957 года со вступительным словом Жана Блок-Мишеля, писателя и публициста, члена редколлегии журнала «Preuve». Это случай не соавторства, но ступенчатой отсылки: Кёстлер написал свой очерк в 1955 году в поддержку организованной им кампании за отмену смертной казни в Великобритании; Камю дополнил его французский перевод, предложив свой отклик на проблему и расширив перспективу ее рассмотрения. Причем это перспектива не только сопоставления культур, но и более глубокой этической рефлексии. Если Кёстлер информативен, но поверхностен, то Камю, напротив, уделяет больше внимания обобщениям и меньше апеллирует к фактам — его интересует человеческая природа с ее инстинктами жизни и смерти, а также логика предпочтения того или другого. Релятивность самого понятия «правосудие» им даже не обсуждается, так как полагается очевидной. При этом, что парадоксально, Камю гораздо более аккуратен в обращении с источниками цитирования и сдержан в оценках.
Кёстлер ставит перед собой не столько аналитические, сколько идеологические задачи. Проведя несколько месяцев в «коридоре смерти» во франкистской Испании, он избежал казни, но кошмар ее ожидания превратился для него в единственный фильтр восприятия действительности. То вдохновение, с которым он углубляется в историю британской виселицы, имеет, таким образом, биографическую подоплеку, о чем и говорится в первых же строках. Его изыскания — это археология с четко поставленной целью, что вполне согласуется с миссией правдоискателя, которую он избрал. Сын видного венгерского промышленника, успевший побывать и сионистом, и коммунистом, и антифашистом, он так и остался «идейным» писателем, то есть почти сознательно пишущим плохо, чтобы читатель не отвлекался от содержания. Это во многом объясняет его морализаторский пыл и настойчивые упования на логику. За ними, как правило, и скрывается истинная страсть. Его «Размышления» на три четверти состоят из сведений, почерпнутых из неведомых читателю источников. Несомненно, текст явился результатом огромной работы. Однако в какой-то момент, к стыду и досаде читателя, цитаты в защиту смертной казни из диких речей Лорда правосудия, Лорда-канцлера и прочих слуг короны начинают напоминать работы историков-любителей. Обильные и велеречивые свидетельства заранее понятной глупости мешают восприятию самого интересного — рассуждений Кёстлера о противоречивом и циничном сочетании свободы воли и детерминизма в действующем законодательстве.
В отличие от витиеватого Кёстлера, работающего преимущественно с примерами, которые в итоге совершенно изматывают читателя, Камю не углубляется в исторические дебри, его размышления не разоблачают сконфуженно-буржуазное отношение к казни, а вскрывают его причины, восходящие к изменению статуса государства. Начиная с XIX века оно провозгласило себя в качестве объекта поклонения и стало считать «святотатством все, что противоречило его планам и временным догмам». Усиление власти ведет ко все большим злоупотреблениям, а субъекты власти узаконивают себя в роли преступников. Отсюда — страх перед гласностью, типичная трусость того, кто изначально сознает свою неправоту. При этом немногие из приводимых им исторических свидетельств производят несравненно более сильное впечатление — например, медицинское заключение о том, как ведут себя части тела казненного после отсечения головы.
Надо сказать, что помимо затронутых в книге моральных или логических причин отмены смертной казни можно упомянуть и социально-технологический фактор. Казнь — это место средоточия атавистического языка аффектов, некая коллективная рана, из которой дают излиться ярости, вынужденно сдерживаемой в повседневной жизни. Перенесение казни в закрытое помещение шло параллельно повсеместному распространению более безопасных массовых зрелищ, таких, как кинематограф и позднее — ТВ. С одной стороны, эти развлечения были менее чреваты сиюминутными разрушительными последствиями, чем reality—show на главной площади города, которое, как правило, заканчивалось дракой, погромом, а порой и убийством. С другой стороны, новые визуальные практики давали эффект гораздо более изощренного присутствия при акте насилия, позволяя проникать за закрытые двери, пусть даже зритель и отдавал себе отчет в том, что перед ним — действо, разыгранное актерами. Говорить о какой-либо принципиальной разнице переживаний здесь не приходится. Нам дают пережить аффект — неважно, какими средствами. Ведь формы репрезентации насилия в кинематографе приедаются именно как формы, чего нельзя сказать о тех чувственных импульсах, которые их порождают и заставляют изменяться. Возможно, что вопрос об отмене смертной казни встает в XX веке так остро и решается так быстро (в сравнении с предшествующими столетиями) не только вследствие роста гуманизма, вытекающего из опыта войн и тоталитарных режимов, но и потому, что необходимость в массовом высвобождении дьявола с разрешения городского головы — оставим случайный каламбур — отпадает за ненадобностью. Варварские сцены, давно ставшие фоном для воскресного ужина, имеют ровно тот же эффект, но ведут к меньшим издержкам по причине одиночества и отчужденности зрителей. С последней, впрочем, можно и поиграть. Так, Ларс фон Триер в фильме «Танцующая в темноте» с дьявольской ухмылкой предъявил цивилизованному зрителю счет за его зверские удовольствия, заставив героиню Бьорк болтаться в петле не только на глазах близких и любопытных в театрально обставленном зрительном зале, но и перед сотнями тысяч зрителей, купивших билет в кино, кассету или диск. Именно театральность этого зрелища не дает по-настоящему им увлечься и рождает настоящий страх. Страх и мольбу о милости, которая лишь одна в состоянии пресечь действительно порочный и совершенно недейственный круг насилия.
Ян Левченко
Грех и страх. Формирование чувства вины в цивилизации Запада (XIII-XVIII века)
Жан Делюмо
Пер. с фр.
Екатеринбург, 2003. — 751 с. — 3000 экз.
Перед нами цивилизация, которую мы помним по учебникам под привычно сменяющими друг друга обозначениями: позднее Средневековье, Ренессанс, век Разума, век Просвещения… Жан Делюмо предлагает совсем иную картину: «Ни одна цивилизация не придавала такого веса — и такой цены — чувству вины и чувству стыда […] Мы находимся перед фактом настолько важным, что никакое внимание, уделенное ему, не будет чрезмерным. Изучить на заданном пространстве и в заданных хронологических рамках историю греха, то есть историю негативного образа себя, означает выявить разом весь комплекс связей и принципов, определяющих коллективное сознание. Это означает воспроизвести размышления целого общества о человеческой свободе, жизни и смерти, гибели и зле».
Делюмо — почетный профессор Коллеж де Франс, историк, посвятивший около пятидесяти лет изучению религиозных чувств европейца на заре Нового времени. Для него содержание истории человека состоит в ее связи с «историей Бога», точнее, с историей взаимоотношений христианина с Богом. Научное кредо автора — в связи прошлого с настоящим: «в деле внушения чрезмерного чувства вины мы, увы, превзошли — и далеко превзошли — наших предков».
Делюмо задается вопросом: откуда этот страх перед самим собой? Откуда этот неизбывный пессимизм, который мы пытаемся преодолеть? Его истоки, если верить автору, уходят своими корнями в позднесредневековое христианство, в доктрину о презрении к миру и человеку. Из этого неприятия мира, исполненного зла, возникло особое болезненное восприятие смерти, «близость» со смертью, то, что чаще всего называется с тех пор «макабром». Мир, конечно, творение всеблагого Господа, но он управляется лукавым князем мира сего; человек, конечно, создан прекрасным, но из-за первородного греха он злонравен и тленен. Надежда на то, что искупление перевесит чашу его грехов, исключительно слаба. Описывая в красках последствия этой обеспокоенности и неуравновешенности доминирующей культуры нескольких веков, Делюмо, казалось бы, забывает о великих достижениях человеческого разума, о позитивном знании, накопленном за это время, о знаменитом ренессансном «оптимизме», «открытии мира и человека» (Буркхардт). Цель автора, однако, не в том, чтобы разоблачить эти достижения — он о них прекрасно помнит, — но в том, чтобы по-новому расставить акценты в истории европейской цивилизации, показать, что Прометеи вовсе не были властителями дум. Многие из них сами зачастую оказывались подверженными страхам и пессимизму (вспомним Пико делла Мирандола или Монтеня). Сатурн и Меланхолия, перекочевав из античной медицины и арабской магии, стали символом творческой деятельности.
Одновременно с макабром в литературе и искусстве возникает «теология греха», а вместе с ней различные религиозные практики, навязанные церковью, но и питающиеся из недр народной религиозности, направленные на поиск искупления первородного греха. Жан Делюмо посвятил десятки страниц различным классификациям преступлений, анализу бесконечных размышлений о природе греха, о беспощадности божьего суда, в которой никто не сомневался. Ибо «много званых и мало избранных», не уставали повторять католики и протестанты, богословы, аскеты и простые прихожане, толкуя на свой лад евангелиста Матфея.
Книга велика. Скорее всего, она покажется затянутой, особенно если учесть, что ей предшествовала не менее значительная монография «Страх на Западе: осажденный город»[5]. Эта затянутость отчасти сглаживается удивительно разнообразным подбором документов. Кроме текстов (которые, к счастью, и в русском переводе звучат неплохо), Делюмо часто обращается и к произведениям искусства (репродукций, к сожалению, нет). Однако к концу долгого путешествия по этой юдоли печали, по этому «аду на земле», который мы, если верить автору, должны назвать колыбелью мира, в котором мы сегодня живем, остается странное впечатление, что нам пытаются навязать некую негативную «доминанту», используя все имеющиеся средства, постоянно говоря об одном и том же, но разными словами. Жан Делюмо много раз повторяет о своей уверенности в том, что западная цивилизация пессимистична. Когда на страницах его книги среди моря пространных цитат из различных церковных текстов вдруг возникают будоражащие непривычный ум образы макабра, свидетельства мрачных последствий «теологии греха» и «презрения к миру», трудно себе представить, что все это мог собрать под одной обложкой человек, свободный от этих страхов.
Все, однако, становится более понятно, если учесть, что «Грех и страх» — лишь первая часть большого творческого проекта, который Делюмо осуществил один за 25 лет. После подробного изучения страхов наших предков он посвятил две книги тому, как они пытались найти средства против них: «Успокоение и защита», «Признание и прощение». А в 1990-х годах вышла трехтомная «История Рая» — история надежды на вечное счастье. Будем надеяться, что с выходом в свет добротного (пусть не идеального) русского издания «Греха и страха» только начинается наше знакомство с этой удивительной историей западной цивилизации.
Олег Воскобойников
Мифы-эмблемы-приметы: Морфология и история
Карло Гинзбург
Сборник статей / Перевод с итальянского и послесловие С.Л. Козлова.
М.: Новое издательство, 2004. — 348 с.
Гинзбург начинает свой научный путь, вступив в полемику, с одной стороны, с большой политической историей, традиционной историей «героев», вершащих судьбы мира, и с исследованиями «ментальностей», «анонимной», «серийной» историографией, представленной школой «Анналов», с другой — вместо некогда магистральной истории «великих» он обращается к «другой» истории, к «подлинной истории людей», к человеку «из народа», а вместо широкой истории «ohneNamen» пишет микроисторические работы, своего рода casestudies, основанные на весьма конкретных, «именных» инквизиционных процессах. Предпочитающий концепту «ментальности» категории класса и культуры, отчетливо левый историограф (взявший, кстати, в качестве эпиграфа для своей весьма «грамшистской» книги «Сыр и черви» фразу ультраправого Селина), Гинзбург попытался услышать сквозь речевые стратегии, навязанные учеными инквизиторами их малообразованным жертвам, ведьмам и еретикам, подлинный голос «простого человека», вычленить сквозь репрессивный, властный механизм письменной культуры правящих классов реальные религиозные верования, бытующие в устной традиции. Однако реконструкция «народной культуры» поставила историка перед серьезной проблемой: в верованиях фриульских ведьм («Бенанданти») и еретиков («Сыр и черви») ученый неожиданно для себя увидел следы еще более архаических конструкций, бытовавших к тому же в регионах культурно и географически иных. Проблема семантики, дешифровки исторически локального материала — европейского шабаша ведьм уводит Гинзбурга в сторону этнологии, морфологии, структурного описания мифологии, к Клоду Леви-Строссу и Владимиру Проппу, а вместе с этим и к самой проблеме передачи, трансляции традиции, форм присутствия прошлого в настоящем. Наметившийся разрыв между «транслируемым» традиции и способами его трансляции, между морфологией и историей, а также стремление снять этот зазор оказались необыкновенно плодотворными для ученого и во многом определили его научный путь.
Вся эта проблематика представлена в выпущенном «Новым издательством» сборнике статей, составленном из текстов, писавшихся между началом 1960-х годов и концом 1980-х, между эпохой работы Гинзбурга над исторической книгой «Бенанданти» и созданием монументального морфологического опуса «Ночная история», где попытка дешифровки представленного в первой книге материала приводит историка к сибирским шаманам и античности. Ранняя статья, построенная на материалах одного инквизиционного процесса 1519 года («Колдовство и народная набожность»), словно отпочковавшаяся от первой книги ученого, обретает свою теоретическую базу в «Микроистории» (описывающей уникальную микрооптику, которую избрал для себя Гинзбург в эпоху количественной, серийной историографии) и в наиболее эффектной работе сборника, «Приметах», — своеобразном манифесте, обосновывающем занятия историей как исследование индивидуального, как пристальное всматривание в детали, в которых, как известно, и скрыт бог Аби Варбурга. Обширная статья о Варбурге и прославленных варбургианцах Фрице Заксле, Эрвине Панофском и Эрнсте Гомбрихе вводит центральную, на мой взгляд, тему книги — трансляцию традиции, «живучести форм и формул вне того контекста, внутри которого они зародились» (с. 13). Занимаясь трансляционной проблематикой, Гинзбург естественно обратился к варбургской школе, чьи штудии центрируются на блуждающих сквозь столетия формулах и топосах «высокой» культуры. Именно в варбургианском духе написаны «Тициан, Овидий и коды эротической образности в XVI веке» и «Верх и низ. Тема запретного знания в XVI-XVII веках», где иконологический анализ сочетается с классической историей идей. Однако уже у самого Варбурга конструируемая им история «высокой» культуры подпитывалась опытом этнологии; в своих истоках варбурговская концепция культурной памяти, моделировавшая процесс трансляции емких формул европейской традиции, жизни топосов и культурных Nachleben, сливалась с проблематикой архаических культур, озабоченных той же проблемой «меморизации», созданием мифов и символов, структурирующих и передающих во времени смыслы и опыт[6]. Изначально работающий с проблематикой «народной культуры» Гинзбург словно возвращается к двойственному началу варбургианской парадигмы, а трансляция высокой культуры теперь уступает место вопросу о бытовании мифологических структур, устной традиции (рассмотренному в «Ночной истории», еще не законченной на момент выхода итальянской версии сборника). Так рождается «Фрейд, человек-волк и оборотни», где в знаменитом неврозе, описанном основателем психоанализа, открываются следы весьма архаических верований и представлений. В этом же проблемном поле пишется и знаменитая статья «Германская мифология и нацизм», посвященная книге Жоржа Дюмезиля о богах древних германцев: вопрос о сохранении и реактивации архаического прошлого в политическом настоящем возникает в данном случае в связи с проблемой научной продуктивности правых, традиционалистских идеологий. Несмотря на пестрое разнообразие материала, затронутого в книге, Гинзбург почти маниакально возвращается к одним и тем же проблемам, в результате чего сборник статей все больше напоминает целостный текст, где за вариациями и сюжетными ответвлениями легко просматривается отчетливое тематическое ядро.
Трудно однозначно ответить на вопрос, удалось ли Гинзбургу вписать морфологию в историю, соединить их. И тем не менее с появлением «Мифов-эмблем-примет» можно, кажется, поздравить всех: автора послесловия и переводчика Сергея Козлова, блистательно справившегося с задачей, «Новое издательство», весомо заявившее о себе изданием книги одного из самых интересных европейских историков, но прежде всего — читателя.
Аркадий Блюмбаум
Чао, Ельцин!
La Russia di Eltsin
Antonio Rubbi
Roma: Editori Riuniti, 2002.- 526 p.
Dieci anni che hanno sconvolto la Russia
Loris Marcucci
Bologna: Il Mulino, 2002. — 176 p.
Итальянская intelli ghentsia (тут охотно употребляют русский термин, пусть он и местного, латинского происхождения) по определению всегда была «левой» и на резкий разворот Ельцина «вправо» смотрела и смотрит критически. Весьма показательна в этом отношении объемистая книга Антонио Рубби «Ельцинская Россия».
Анализ автора основан, прежде всего, на его обширных личных наблюдениях, а также на ряде книг, в первую очередь, специалиста по России Джульетто Кьезы, «Russia addio» [Прощай, Россия, 1997] и его же «Roulette russa» [Русская рулетка, 1999], а также на книге Антонеллы Скотт и Уго Трамбалли «Quando finirà l’inverno: la Russia fra il declino di Eltsin e il futuro» [Когда закончится зима: Россия между закатом Ельцина и будущим, 1999].
Оценка Рубби, бывшего референта по международным связям в бюро Итальянской компартии и, соответственно, многолетнего посетителя Кремля, задается уже в предисловии, в заданном им термине-камертоне «русская катастрофа».
Сразу отметим, что Рубби принадлежит не к «ностальгикам», уже почти исчезнувшим в Италии, а к тем, кто упирает на «несостоявшуюся возможность», то есть на гипотезу постепенной (социал-)демократической, в ее европейской версии, трансформации СССР, с его плавным вхождением в западную цивилизацию. Его единомышленники, к которым, кстати, не принадлежит вышеупомянутый Кьеза, говоря о России, обильно употребляют выражения типа «развал», «распродажа», а в фигуре Ельцина видят инкарнацию капитализма хищного и спекулятивного. Такие утверждения невольно подыгрывают и устойчивым западным представлениям о нашей стране, как «азиатской», непоправимо варварской, раздавленной между деспотическим прошлым и дико-капиталистическим, неоколониальным будущим.
Первая часть книги посвящена «перестройке» и ее краху и напоминает речь защитника на суде истории над Горбачевым. При этом не скрывается расплывчатость и дефектность его программ, несостоятельность заявленных реформ, постоянное запаздывание в национальном вопросе — тем самым адвокат Горбачева неосознанно подыгрывает его противнику, «брутальному» Ельцину (в этой главе широко цитируется прогорбачевская книга Кристины Карпинелли «La società sovietica negli anni della perestrojka» [Советское общество в годы Перестройки, 1991]). Немало строк посвящено парадоксальной популярности «Горби» на Западе и непопулярности его в самой России (кстати, книгу Рубби презентовал в Италии именно Горбачев).
Последующие, основные главы подробно пересказывают и анализируют ельцинское десятилетие, знакомое российскому читателю на непосредственном опыте. Лейтмотивы повествования Рубби: Ельцин — вовсе не спаситель демократии, все делал бездумно, вслепую; его главный грех — опора на бояр-капиталистов и неумение найти гражданскую поддержку; действия его деструктивны, вместе с КПСС и СССР он похоронил много хорошего. По сути дела, книга Рубби представляет собою длинный наукообразный репортаж о возвышении и «падении» Ельцина, о крахе иллюзий о «народном капитализме» и о «добром царе», заложнике нехороших псевдодемократов. Автор умело выложил мозаику из эпизодов личного опыта, интервью, цитат, сцементировав ее общим сумеречным и пассивным фоном русского народа как носителя «антропологического архива».
В целом книга насквозь проникнута «добрым тоном» европейского либерал-демократа, пересказывающего факты, лежащие на поверхности, но не вдающегося в анализ ушедшего столетия русской истории, где ельцинский период — лишь составная часть. Рубби смотрит на Россию сквозь призму рафинированного европейского политолога, оперирующего собственными внутрисистемными категориями. Переход от перестройки к рыночной экономике для него — это личная схватка двух политиков, при этом напрочь отсутствует эпос, собственно та народная стихия, те самые «массы», о которых автор марксистской закваски должен был бы помнить. Даже источники национальных движений на окраинах империи Рубби помещает в кабинеты аппаратчиков, спасающих своих кресла, или же в разгоряченные умы ущемленных некогда интеллектуалов. Появление «новых русских», которым автор уделил особый раздел, также остается явлением в итоге невнятным, ибо Рубби не увидел в нем продолжения теневой истории «социалистического» общества.
В итоге для журнальной хроники книга слишком длина, а для научного анализа слишком плоска. В целом, кажется, что от бывших друзей «реального социализма» не приходится ожидать глубокого понимания ни прошлого, ни настоящего России.
Однако, оставив в стороне идеологию Рубби, следует признать за его книгой обстоятельную документированность и ценность свидетельства очевидца. Она вполне может служить пособием по истории России конца прошлого века.
На книгу Рубби совсем непохоже повествование молодого Лориса Маркуччи, познакомившегося с Россией уже после ее якобы «развала».
Превосходно информированный (явно не без помощи русской жены), Маркуччи, как и Рубби, на собственном опыте познал драматические перемены — но совсем по другую сторону «баррикад»: в России он появился как культурный предприниматель, как представитель вновь зародившегося среднего слоя. Маркуччи не только не говорит о развале, но и сходу предуведомляет читателя, что он не собирается вторить расхожим фразам о стране, пораженной мафией и хищной эксплуатацией.
Любопытно, что у Маркуччи, отнюдь не марксиста, чаще звучит «глас народа», неслышный у Рубби, — народа, разочарованного в реформах Горбачева и болеющего за Ельцина, даже во время обстрела Белого Дома (который Рубби по-либеральному оценивает как «удар по хрупкой демократии»). Однако и Маркуччи не удается избежать расхожих сентенций о вековом отсутствии демократических традиций в России. В то же время он подчеркивает, что в важные моменты русский народ у избирательных урн показывает твердое нежелание возвращаться к прошлому (а значит, не так уж политически пассивен сей народ?). Вообще, книга Маркуччи, познавательная и легкая для чтения — иногда даже напоминающая дневник путешествий — написана с редкой для западных авторов симпатией к «новой России», хотя тут, конечно, надо «шерше ля фам».
Михаил Талалай
Российское общество в условиях трансформации: мифы и реальность (социологический анализ). 1992-2002 гг.
М.К. Горшков
М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2003. — 512 с.
Книга Михаила Горшкова «Российское общество в условиях трансформации…» представляет собой результат обобщения данных, полученных Российским независимым институтом социальных и национальных проблем в 1992-2000-х годах и Институтом комплексных социальных исследований Российской академии наук в 2001-2002-м.
Новая книга, по сути, является дополнением и продолжением другого фундаментального труда, изданного под редакцией того же М.К. Горшкова еще в 2000 году, — «Россия на рубеже веков» (М.: РНИСиНП; РОССПЭН, 2000). Автору удачно удалось не только сохранить все положительные качества, присущие его первому детищу, но и избежать многочисленных повторений, часто характерных для работ, написанных по одному материалу.
Если монография «Россия на рубеже веков» была трудом, ориентированным в первую очередь на анализ эмпирического материала, то «Российское общество в условиях трансформации…» является отличным примером умелого сочетания эмпирики с теорией. Это касается, например, вводной теоретической главы, посвященной общественному мнению как одному из социальных институтов общества. Впрочем, теоретические выводы из эмпирических данных изучения общественного мнения есть практически в каждой главе книги.
Центральной проблемой, освещаемой в книге, является электоральное поведение россиян. Принимая во внимание выборы президента России в марте 2004 года, эта книга была издана на редкость своевременно. Исходя из логики описанных событий 1992-2002 годов, можно попытаться предсказать, как повернется колесо истории не только на выборах 2004 года, но и в дальнейшем. К сожалению, сам автор не заходит так далеко в своих оценках.
В финальном заключении он ограничивается выводом о том, что представление «о потере нашими согражданами ценностных ориентиров, о глубоком дефиците и уж тем более полном вакууме ценностного сознания россиян» оказывается мифом — «всего этого не было и нет» (с. 487). На самом деле ценностные ориентации россиян менялись, но по синусоиде, без качественных сдвигов. Так, стремление иметь «спокойную совесть и душевную гармонию» проявляли в 1993 году 85% россиян, в 1997-м их число снизилось до 69%, а к 2003-му возросло до 90%. Либеральный тезис о том, что равенство возможностей важнее равенства доходов, в 1993 году разделяли 75%, в 1997-м — только 56%, в 2003-м — уже 66%. Аналогичные синусоидные флуктуации заметны и по многим другим основным показателям ценностных ориентаций.
Согласно автору, историю постсоветской России можно разбить на три промежутка. Первый временной период — 1993-1995 годы — характеризовался стабильностью и устойчивостью ценностных ориентаций. Второй — 1996-1997 годы — демонстрировал заметную смену ориентаций. Наконец, третий период, начиная с 1999 года, показал возвращение примерно к тем же приоритетам, которые превалировали еще в самом начале радикальных реформ. Очень интересен вывод Горшкова о том, что российское общество и ранее, и теперь совмещает как приверженцев индивидуалистической системы ценностей (25-30% населения), так и сторонников коллективизма (35-40%). Эти выводы наталкивают на мысль о том, что постсоветская трансформация российского общественного сознания, как это ни парадоксально, таковой не является. Произошедшее скорее схоже с тем, как по глади пруда прошла затухающая рябь от брошенного камня.
Выводы автора можно рассматривать как эмпирическое подтверждение концепции институционального заимствования, несколько лет назад предложенной С.Г. Кирдиной, согласно которой критерием ситуации в какой-либо стране — является ли она стабильной или кризисной — следует считать характер имплантации (импорта) институтов. Любое динамично развивающееся общество всегда осуществляет спонтанное или целенаправленное копирование каких-либо зарубежных институтов. Вопрос состоит в том, институты каких стран рассматриваются как желанный образец. Страна, переживающая кризис, стремится к обновлению за счет заимствования элементов из противоположной институциональной модели. Наоборот, фаза стабилизации связана с обращением к опыту тех стран, которые характеризуются той же самой институциональной матрицей.
Если опираться на эту теорию, то ситуация, зафиксированная в монографии, находит следующее объяснение: маятниковые изменения в структуре российского общественного сознания объясняются временным ценностным кризисом, в процессе которого произошло заимствование западного опыта.
Необходимо отметить, что две последние работы М.К. Горшкова по качеству предоставленного материала ни в чем не уступают мониторингам ВЦИОМ, но ярко выделяются своей аналитической направленностью, стремлением сделать нетривиальные выводы.
Наталия Латова, Юрий Латов
Экономика переходного периода: Очерки экономической политики посткоммунистической России. 1998-2002
М.: Дело, 2003. — 832 с.
Экономика переходного периода: Сборник избранных работ. 1999-2002
М.: Дело, 2003. — 960 с.
Егор Гайдар давно вошел в историю постсоветской России — вошел до такой степени, что экономическую политику 1992 года называют «гайдароэкономикой». Его либеральные взгляды уже тогда выглядели мало приемлемыми для «красных директоров», а сейчас, в период советского ренессанса, гайдаровский либерализм еще менее популярен, и в ближайшие годы, скорее всего, эти настроения будут только усиливаться. Во многом в силу этого фактически единственной возможностью самореализации у Гайдара и его единомышленников является научная работа.
И на этом поприще они явно преуспели, свидетельством чему является недавно изданный объемистый двухтомник трудов Института экономики переходного периода (ИЭПП), руководимого Егором Гайдаром. Практически все вошедшие в него труды ранее уже были опубликованы (прежде всего, в «Вопросах экономики»), но собранные вместе, они демонстрируют внушительный творческий потенциал российских либеральных экономистов.
Время наивысшей популярности либеральной неоклассики уходит в прошлое, сейчас на подъеме находится институционализм — экономическая метатеория, обращающая основное внимание не столько на макропоказатели, сколько на «правила игры» в хозяйственной жизни. Новые книги «гайдаровской команды» (среди которых труды таких известных экономистов, как, например, Сергей Дробышевский, Владимир Мау, Александр Радыгин, Сергей Синельников-Мурылев, Револьд Энтов) демонстрируют, что новые акценты находят у наших либералов полное понимание. «В экономико-политической системе России начала XXI в., — указывает Владимир Мау во введении к «Очеркам экономической политики», — именно институциональные реформы будут играть центральную роль в решении задач консолидации экономического роста» (с. 23).
Впрочем, работы экономистов ИЭПП затрагивают в той или иной степени не только собственно институциональные проблемы (как, скажем, трансформация отношений собственности), но и многие иные — бюджетную политику, внешнеэкономическую деятельность, реформы в социальной сфере (включая наболевшую реформу ЖКХ), структурные изменения в основных отраслях. Таким образом, читателям предложена, по существу, своеобразная энциклопедия проблем последнего пятилетия.
Самым интересным, конечно, является первый том, «Очерки экономической политики», а в нем — написанное лично Гайдаром заключение. Он подчеркивает, что экономический рост 1999-2003 годов не должен вселять успокоенность от того, что эффективный путь развития наконец-то найден. На самом деле «оживление» последних лет представляет собой лишь восстановительный рост, когда «ошарашенное» общество приходит в себя и начинает полноценно использовать старые ресурсы. Проблема заключается в том, что этот источник роста уже «дочерпывается» — не случайно после «рывка» 1999 года в последующие годы темпы прироста все снижались и снижались. Основной вопрос сегодня состоит в том, удастся ли России перейти к инновационному росту.
Егор Гайдар категорически предостерегает от очередных попыток «догнать и перегнать», поскольку «большие скачки» обычно заканчиваются надрывом и экономической катастрофой. «То, что нам нужно, — пишет он, — это не пытаться никого перегонять, а научиться устойчиво развиваться в условиях меняющегося постиндустриального мира… Избавиться от стиля, характерного для нашей страны с начала XVIII в., когда за рывком следует застой и кризис. […] Развиваться, используя не столько инструменты государственного принуждения, сколько частные стимулы и инициативу» (с. 831). Конечно, такая стратегия не сулит России привычной нам роли мирового гегемона. Но, может быть, эта роль уже отыграна и пора осваивать новую — роль лидера второго ряда?
Если раньше наших либералов упрекали за стремление копировать «естественный» западный опыт, то теперь они начинают относиться к импорту институтов с заметной опаской. Действительно, «ветер с Запада» не принес нам процветания, а «ветер с Востока» никогда либералов особо не интересовал. Поэтому, по мнению Гайдара, «наша задача на ближайшие перспективы — не искать лучший мировой опыт, чтобы сконструировать из него идеальные устройства для развития России в постиндустриальную эпоху, а четко знать наши реалии, понимать, что у нас будет, а что не будет работать, отслеживать проблемы, стоящие перед страной, и решать их не в последний момент, а заблаговременно» (с. 830). Иными словами, время «великих реформ» закончилось, пора переходить к политике «малых дел». Малых, но весьма ответственных. Таких, например, как превращение российского рубля в устойчивую мировую валюту второго класса (как, например, фунт стерлингов) или предоставление права на получение российского гражданства всем экс-советским людям (как может стать гражданином США любой, кто там родился).
«Сборник избранных работ» сотрудников ИЭПП, в отличие от «Очерков», представляет собой не целостную коллективную монографию, а собрание углубленных исследований некоторых аспектов, которые были обозначены в «Очерках» («Политическая экономия», «Бюджетная и фискальная политика», «Макроэкономическая и финансовая политика», «Исследования реального сектора», «Институциональные преобразования»). Среди 30 статей каждый экономист-транзитолог найдет что-нибудь свое. Кого-то заинтересует полемика Владимира Мау с зарубежными критиками российских реформ (например, Джозефом Стиглицем), кого-то — анализ проблем правоприменения в сфере прав собственности (Александр Радыгин, Револьд Энтов), кого-то — исследование иностранной финансовой помощи с «игривым» подзаголовком «Могут ли "дешевые деньги" не развращать реформаторские правительства» (Владимир Мау, Константин Яновский). Одним словом, кажется, что здесь есть все, и даже сверх того.
Нет сомнений, что далеко не все отечественные экономисты разделяют идеологические пристрастия Егора Гайдара и его «команды». Столь же несомненно, что практически каждого экономиста заинтересует данный научный труд, с выводами которого можно спорить, но которые нельзя игнорировать.
Ю.Л.
Строительство капитализма. Рыночная трансформация стран бывшего советского блока
Андерс Ослунд
М.: Логос, 2003. — 719 с.
Андерс Ослунд написал книгу, которая выглядит как священное писание мирового неолиберального официоза. На ее обложке помещены отзывы четырех персонажей с громкими и многозначительными именами: Стэнли Фишер, Егор Гайдар, Джордж Сорос и Лешек Бальцерович. Все это близкие знакомые Ослунда, люди, которые сопровождали его в путешествиях по государствам с советским прошлым. Это те, кто финансировал и осуществлял реформы, о которых идет речь в данной книге.
«Строительство капитализма» рассказывает только о тех странах, где существовал социализм «по советскому образцу», поэтому здесь ничего не говорится о путях Китая, Вьетнама, Албании и бывших республик Югославии. Тем не менее такого широкого анализа различных реформаторских попыток на постсоциалистическом пространстве до сих пор никто не предпринимал. Книгу Ослунда интересно читать ради одних только сравнительных таблиц, отражающих сходства и отличия рыночной трансформации стран Восточной Европы и СНГ. Это в прямом смысле энциклопедия: если вас интересует, в каком году доля приватизированных киргизских предприятий превысила 50% или каким было максимальное значение инфляции в Словакии, то более полной и систематичной подборки подобных цифр вы, пожалуй, больше не найдете нигде.
Одной из важнейших целей своего труда Ослунд объявляет разоблачение мифов о переходных экономиках. В частности, он пытается опровергнуть распространенное мнение, что создание рыночной системы во всех странах сопровождалось катастрофическим спадом производства. На самом деле подобного единообразия не было. Среди рассматриваемых стран четыре — Польша, Чехия, Словакия и Венгрия — к 2000 году добились более высокого уровня жизни, чем тот, который они имели при падении социалистической системы. Подлинная экономическая катастрофа случилась только там, где произошли военные конфликты: в Грузии, Армении, Азербайджане, Таджикистане и Молдавии. Остальные страны региона делятся на следующие группы: во-первых, Белоруссия, Узбекистан и Туркмения, которые сохранили командную экономику, законсервировав у себя позднесоветскую ситуацию и избежав значительного спада; во-вторых, страны Прибалтики, где резкое сокращение производства благодаря радикальным реформам сменилось стремительным ростом; в-третьих, Россия, Украина, Румыния, Болгария, Казахстан и Киргизия, где реформы были половинчатыми, запоздалыми или слишком растянутыми во времени, что привело к глубокому спаду и слабому восстановлению после его завершения.
Другой миф, рассмотренный Ослундом, связан с мнением о какой-то особой радикальности рыночных реформ в России. В действительности Россия относится к группе стран, осуществивших умеренную либерализацию. Российская реформа задумывалась как быстрая и радикальная, по образцу Польши, однако в нашей стране, как и в Болгарии, этот сценарий довести до конца не удалось. В результате по индексу структурных преобразований Россия отстает даже от тех стран, где переход к рынку предполагалось осуществлять постепенно: Румынии, Молдавии, Армении, Грузии, Казахстана, Киргизии. Кстати, киргизскую реформу Ослунд считает одной из образцовых, а президент Кыргызстана Аскар Акаев для него не среднеазиатский деспот, а «известный своими либеральными взглядами физик, демократическим путем избранный в президенты республики». В 2000 году Кыргызстан занимал по индексу структурных преобразований четвертое место среди бывших республик СССР, лишь немного уступая Латвии.
Вообще, Ослунд считает, что в каждой из постсоциалистических стран борьба велась между тремя группами: радикально-рыночными реформаторами, сторонниками постепенных преобразований и противниками реформ. Россия является ярким примером страны, где победила вторая группа. Логическим следствием этой победы является консервация системы, основанной на извлечении экономической ренты.
Для автора книги вопрос стоит так: либо новая рыночная система создается быстро, либо медленно. Однако медленный путь означает не плавную трансформацию социализма в капитализм, а нечто совсем иное. Крах плановой экономики ввергает общество в состояние полного хаоса, в котором преобладающее влияние достается номенклатурным группировкам. Беспорядок и запутанная ситуация — базовые условия для выколачивания административной ренты.
Ослунд обращает особое внимание на то, что продолжительность периода, в течение которого будет длиться хаос, критически важна. Если он затягивается, то круги, обогатившиеся на получении ренты, «на корню скупают всю политическую элиту» и таким образом закрепляют свое господствующее положение. Страны, где сложилась такая ситуация, отличаются особенно резким имущественным расслоением населения и особенно глубоким спадом в экономике. Производство сокращается еще резче, чем в странах типа Узбекистана, где вообще нет никакого перехода к рынку. В результате реформы становятся непопулярными, коммунистические партии, наоборот, получают в обществе значительную поддержку. В России, Украине, Молдавии, Румынии и Болгарии осуществился именно этот сценарий. Ослунд показывает, что избежать его можно либо путем предельно быстрых и радикальных рыночных реформ, либо установлением диктаторского и нелиберального режима. При этом диктатуры по образцу белорусской или узбекской он считает даже менее перспективными, чем коррумпированные режимы стран, пошедших по пути постепенных реформ.
В целом Ослунд высоко оценивает описываемые реформы, однако его книга не лишена и критических замечаний. По его мнению, результаты приватизационных аукционов в России «нельзя оценить иначе, как бедственные»; аналогично оценивается практика других восточных и юго-восточных стран.
Достаточно резко автор отзывается и о роли международного сообщества в капиталистическом строительстве на востоке Европы. Реформаторские правительства не получили кредитов, когда нуждались в этом более всего, когда же к власти пришли клептократические элиты, МВФ проявил неуместную щедрость. Со своей стороны Европейский союз отгородился от новых рыночных стран протекционистскими барьерами. В целом книга Ослунда является вполне объективной, а ее автор лишь изредка делает спорные суждения, когда переходит от экономических проблем к истории и политике.
Валерий Кизилов
Коррупция и государство. Причины, следствия, реформы
Сьюзан Роуз-Аккерман
М.: Логос, 2003. — 356 с.
Сьюзан Роуз-Аккерман — профессор Йельского университета, специалист в области права и политической науки. В своей новой книге она предоставляет читателю широкий спектр подходов к анализу коррупционных явлений, рассматривая их как экономический, культурный и политический феномен. В последней части книги, озаглавленной «По пути реформ», она анализирует роль международных программ по борьбе с коррупцией и внутриполитические предпосылки, которые необходимы для осуществления антикоррупционных мероприятий.
Роуз-Аккерман начинает с того, что предлагает следующее определение коррупции. «Всякое государство, — пишет она, — контролирует распределение материальных привилегий и льгот и определяет размер налогового бремени. Распределением привилегий и льгот обычно занимаются государственные чиновники, обладающие правом действовать по своему усмотрению. У частных лиц и компаний, стремящихся получить режим наибольшего благоприятствования, может возникнуть желание купить такой режим. Плата за получение материальной выгоды и является случаем коррупции».
Далее автор развивает экономическую классификацию разных видов коррупции. Это, во-первых, взяточничество при распределении всевозможных государственных благ. Как правило, правительство поставляет эти блага по цене, которая значительно ниже рыночной, поэтому спрос на них значительно превышает предложение. Бюрократы осуществляют «выравнивание спроса и предложения», за счет взяток увеличивая сумму, которую должен платить клиент государственной конторы, чтобы получить данное благо.
Крайне интересен анализ коррупции как способа снижения издержек. При помощи взяток можно уменьшить налоговые платежи или уклониться от соблюдения дорогостоящих регулирующих норм.
Роуз-Аккерман приводит список стран — Пакистан, Мозамбик, Заир, Гана, Мали, — где коррупция приводит к тому, что доля ВВП, проходящая через бюджет, оказывается заметно меньше, чем она могла бы быть. Из комментариев, которыми сопровождаются эти данные, можно сделать вывод, что автор считает высокую долю налоговых поступлений в ВВП безусловным благом.
Наконец, коррупция является необходимым элементом в бизнес-схемах организованной преступности. В России, США, Латинской Америке, Таиланде некоторые рынки монополизированы криминальными группировками, подкупающими правоохранительные органы с целью ликвидировать конкурентов. В Южной Италии мафия контролирует значительную долю дорожно-ремонтных и строительных фирм и более половины малых и средних предприятий сталкиваются с ее давлением, пытаясь принять участие в тендерах, объявляемых местными администрациями.
Рассматривая коррупцию как политическую проблему, Роуз-Аккерман создает оригинальную классификацию коррумпированных государственных систем, которые отличаются, во-первых, местами сосредоточения получателей взяток (высшие или низшие эшелоны власти) и, во-вторых, степенью концентрации взяткодателей, их количеством и средним размером.
Если взяточники сосредоточены в высших эшелонах и за их благосклонность конкурирует большое количество взяткодателей, в стране существует «клептократия». Примерами такой системы Роуз-Аккерман считает Парагвай Стресснера, Заир Мобуту и Гаити времен Дювалье.
Диаметрально противоположен этому вариант «мафиозного государства», когда количество взяткодателей невелико, а получатели взяток находятся в государственных структурах низового уровня. Пример мафиозного государства в книге не приводится. Если быть точнее, Роуз-Аккерман не конкретизирует, к какому именно типу относятся Филиппины, где взяткодатели сосредоточены в некой узкой олигархической структуре, но неизвестно, в каком эшелоне власти гнездится основная масса взяткополучателей. Если взяточники сосредоточены наверху, это уже не «мафиозное государство», а «двусторонняя монополия».
Наконец, четвертой возможной системой является «конкурентное взяточничество», когда псевдорынок коррупционных услуг насыщен как продавцами, так и покупателями. При таком порядке никто не обладает монопольной властью и, согласно неоклассической теории совершенного рынка, достигается максимальный объем «произведенной продукции».
В том, что касается методов борьбы с коррупцией, Роуз-Аккерман на первое место ставит сокращение государственных программ и приватизацию. Довольно серьезное значение автор придает и легализации деятельности, ранее считавшейся незаконной (например, отмена сухого закона в США). При безусловной разумности данного подхода приходится отметить, что, к сожалению, Роуз-Аккерман применяет его ограниченно. То, что государственный контроль над внешней торговлей или лицензирование предпринимательской деятельности порождают коррупцию, в общем-то, для всех очевидно. Но как быть с центральными банками и их удивительным симбиозом с частными банкирами? Или, зададимся вопросом, каков вклад в коррупцию тех ведомств, которые занимаются поощрением «естественных монополий», а заодно и преодолением «неестественных»? Что можно сказать о коррупционном потенциале таких государственных программ, как субсидирование дотационных регионов или поддержка сельского хозяйства? Увы, на эти вопросы Роуз-Аккерман не отвечает. Подвергнуть критическому анализу институты, повсеместно принятые в развитых странах, она явно не готова.
В.К.
Arts and artists from an economic perspective
Xavier Greffe
Paris: Economica; UNESCO Publishing, 2002. — 312 p.
В книге, выпущенной двумя специализированными издательствами (что само по себе символично), искусство рассматривается сквозь призму экономических интересов людей. При этом под экономикой здесь понимается не только (да и не столько) экономическая теория как таковая, но и менеджмент.
Автор книги — профессор экономики культуры Университета Сорбонны — в весьма увлекательной, но в то же время корректной форме проводит многочисленные примеры экономического анализа рынков культурных благ. Его выводы могут оказаться полезными как менеджеру, занимающемуся той или иной сферой искусства, так и инвестору. Экономист в этом труде увидит скорее подтверждение того факта, что общие модельные принципы функционирования рынков справедливы, в том числе и для культурных благ.
Рынки художественных произведений — весьма интересный с точки зрения экономического анализа объект. Одним из параметров функции полезности как покупателей, так и продавцов на таком рынке является эстетическая компонента, которая, будучи предельно субъективной, трудноизмеримой и нестабильной, делает спрос и цены на культурные блага зыбкими и труднопредсказуемыми. Закономерности формирования и изменения цен на художественные произведения могут быть описаны очень приблизительно, так что их производство и продажа неизбежно связаны с более высокой степенью риска, чем в других отраслях. В то же время вполне очевидна тесная взаимосвязь рынков «культурных благ» с экономикой в целом: они способствуют созданию рабочих мест, формированию городских агломераций и развитию регионов, появлению новых продуктов и навыков, которые могут быть использованы в других секторах экономики.
В своей книге автор демонстрирует разнообразные экономические отношения, возникающие в мире искусства, и его связи с «внешним» миром. Некоторое неудобство при чтении книги возникает из-за того, что отнюдь не всегда проводится четкая грань между разными культурными сферами, хотя понятно, что художник-одиночка, крупная кинокомпания и балетная труппа как фирмы, или, другими словами, экономические агенты, имеют больше различий, чем сходств.
Начиная с «Экономических следов искусства», наиболее теоретического в экономическом плане раздела, автор дает достаточно широкий обзор взглядов на экономику культуры представителей различных экономических школ: классической (Смит, Рикардо), неоклассической (Курно, Парето), а также ряда современных авторов. Переходя к вопросам ценообразования на рынке «культурных благ», внимание читателя акцентируется на значении риска в этом виде бизнеса и методах менеджмента, направленных на компенсацию осуществленных затрат («Производители, мучимые неопределенностью»).
В главе «Художник как антрепренер своего таланта» проводится анализ решения «задачи производителя», то есть определение того, какое именно культурное благо будет произведено и в каком количестве. В этом контексте крайне интересно изложение работы Коуэна и Табаррока[7], исследовавших факторы, влияющие на выбор художника между авангардным стилем и стилями, более привычными для массовой публики. Авторы статьи утверждают, что имеются четыре элемента, воздействующих на принятие решения: экономическое благосостояние художника, природа его производственной функции (требуется ли большой капитал, есть ли необходимость компенсировать большие издержки), воспроизводимость работы, размер рынка.
Возвращаясь к вопросам ценообразования, в разделе «Произведение и наследие» Грефф рассматривает, в том числе, многочисленные вопросы, связанные с доходами от работ мастеров прошлого: как должны назначаться цены, на какие цели могут распределяться доходы, почему одни работы могут считаться художественным наследием, а другие нет и так далее.
В заключительной части книги «Культурный пессимизм или культурный оптимизм?» рассматриваются возможности государственного вмешательства в экономическую сферу культуры. Сторонники вмешательства настаивают на необходимости участия государства, уверяя, что цены на культурные блага никогда не будут настолько низкими, чтобы обеспечить их широкое потребление, и никогда не будут настолько высокими, чтобы покрыть издержки, связанные с их производством. Сторонники свободного рынка, напротив, утверждают, что только рынок может стимулировать творчество и крупномасштабное распространение художественных товаров.
В завершение интересно отметить следующее обстоятельство. Во французском оригинале книга называется «Искусство и художники в зеркале экономики» (Artsetartistesaumiroirdel’économie), а в английском переводе — «Искусство и художники с экономической точки зрения». Оба названия подчеркивают дуализм темы, отражая, с одной стороны, весьма непростые взаимоотношения искусства и экономики, но с другой — неразрывное единство этих столь разных сфер человеческой жизни.
Владимир Матвеенко
Europäische Öffentlichkeit: Transnationale Kommunikation seit dem 18. Jahrhundert
Hrsg. Jörg Requate, Martin Schulze Wessel
Frankfurt a. M.: Campus-Verlag, 2002. — 328 S.
История Европы за последние три столетия — это история непрерывных войн и неутихающих национальных конфликтов. По крайней мере, такой образ европейской истории рисуют в школьных учебниках национальные историки каждой европейской страны. И хотя европейская интеграция последних лет заставляет несколько смягчить традиционный пафос историографического национализма, тлеющие на Европейском континенте и время от времени вспыхивающие конфликты вынуждают относиться к стерилизованному оптимизму идеологов объединения Европы с известной долей сдержанности.
Обнаружить в постоянно углубляющемся конфликте между подчиненной строгой политической технологии интеграцией и стремительной маргинализацией неинтегрируемого продуктивный смысл, взглянув на европейскую историю по-новому, — такую стратегическую задачу ставят перед собой многие современные европейские историки, в частности те, чьи исследования были представлены на организованной Гуманитарным центром истории и культуры Центральной и Восточной Европы в Лейпциге в декабре 1999 года конференции и вошли в том «Европейская публичность: Транснациональная коммуникация с XVIII века».
Почему, несмотря на многовековые войны и конфликты, Европа не распалась, но, напротив, выработала свою специфическую идентичность? Причина этого, по мнению авторов сборника, кроется в факторе постоянного общения и взаимовлияния европейских народов, сформировавшем особый исторический феномен — европейскую публичность. Парадоксальным образом, отмечают Йорг Реквате и Мартин Шульце-Вессель, развивая тезис Яна Росса, она является не столько продуктом благих намерений и абстрактных проектов в просветительском духе, сколько реакцией на моральные катастрофы, такие, как боснийская трагедия новейшего времени. В драматических ситуациях европейская публичность оказывается той нормативной инстанцией транснационального уровня, к которой апеллируют в тех случаях, когда национальные институты, вырабатывающие и поддерживающие права человека, терпят крах или оказываются слабыми либо несовершенными. С прагматической точки зрения европейская публичность — это фикция, но порой она оказывается единственным средством, вселяющим надежду в эпохи социальных кризисов и политических катастроф, позволяющим найти выход из самых тяжелых национальных и международных конфликтов и инициировать общение и даже сотрудничество между непримиримыми врагами.
К европейской публичности прежде всего апеллируют группы, по тем или иным причинам утрачивающие связь с институтами национального государства и имеющие ограниченный доступ к средствам массовой информации на национальном уровне. Для таких групп, как показывают авторы книги, европейская публичность — это средство, позволяющее тематизировать свои специфические интересы. Спектр подобных групп чрезвычайно широк. Одни группы оказываются в изоляции по религиозным, национальным, языковым причинам (евреи, протестанты в католических странах, греки и болгары в Османской империи, национальные меньшинства). Другие испытывают дискриминацию вследствие своей малочисленности или маргинальности (инвалиды, лица с нетрадиционной сексуальной ориентацией). Роль последнего фактора со временем лишь возрастает, потому что история Европы — это не только история прогрессирующей интеграции, но и история галопирующей маргинализации. Старики и молодежь, иммигранты и безработные, интеллектуалы и верующие — все эти группы превращаются в современной Европе в маргиналов.
Вследствие этого сама структура европейской публичности неоднозначна. Как замечает Томас Шефлер, мобилизация ресурсов публичности вынуждает маргинализированные группы активно эксплуатировать образ врага («восточные тираны», «славяне-варвары», «жестокие пруссаки», «нетерпимые католики» и т.д.) и рассматривать государство и культуру большинства как источник одного лишь насилия. Подобные шаблоны, растиражированные культурой, уже не столько питают солидарность и толерантность, на которых базируется европейская публичность, сколько разжигают националистический, религиозный, половой и иной радикализм, парализующий всякую публичность.
Таким образом, решающая роль в развитии европейской публичности принадлежит не только периферии, хотя именно она прежде всего заинтересована в ее существовании и развитии. Специально в книге рассматриваются такие активно влиявшие на формирование публичности Нового времени институты, как пресса и система образования, в первую очередь университетского, равно как и роль масс-медиа и Интернета в развитии современной европейской публичности. Благодаря этому представленная в книге картина оказывается в целом отнюдь не фрагментарной и периферийно локализованной, но объемной и динамичной.
М.Х.
Kulturgeschichte Ostmitteleuropas
Zeitschrift für Geschichtswissenschaft. 2002. № 2
Hrsg. Frank Hadler und Stefan Troebst
Berlin: Metropol-Verlag, 2002
Выходящий в берлинском издательстве «Метрополь» журнал «Историческая наука» посвятил специальный тематический выпуск (2002. № 2) истории культуры стран Центральной и Восточной Европы, ядро которых исторически образуют Польша, Венгрия и Чехия, а также земли, находившиеся под их политическим и культурным влиянием. Актуальность темы, по мнению авторов номера, очевидна: историческая и культурная идентичность народов региона, формировавшаяся в противостоянии империям (австро-венгерской, немецкой, российской), оказавшись в плену культивируемого историками и политиками каждого народа националистического мифа, стала проблематичной как для соседей, так и для самих этих народов, особенно в эпоху европейской интеграции.
Свен Экдаль показывает, как в противостоянии Германии, Польши, Литвы и Советского Союза в ХХ веке использовалась символика памятников Грюнвальдской битвы 1410 года, играющей важную роль в самосознании народов этих стран. Массовая установка памятников в честь этой битвы в Польше и Литве имела ярко выраженную антинемецкую направленность, дополненную в 1939 году также и антисоветскими настроениями, тогда как немецкие оккупационные власти в ответ сносили эти памятники или переделывали их, интерпретируя в выгодном для себя свете. Парадоксальным образом новое сооружение памятников в честь Грюнвальдской битвы приходится на 1960-е годы, официально имея антизападную направленность, а неофициально — антисоветскую. Подлинный же ренессанс оно переживает после крушения социализма в Восточной Европе. Таким образом, националистический миф все больше отдаляется как от эксплуатируемого им исторического события, так и от реалий современной политики.
Статья Филиппа Тера на примере понимания национальных традиций в классической музыке, а текст Мартина Шульце-Весселя на материале церковной истории также рассказывают о «неуместности» истории Центральной и Восточной Европы, сформированной национальными интерпретациями, и одновременно о ее неустранимости, чреватой конфликтами. Та и другая области в силу своей удаленности от практических интересов секуляризованного общества массовой культуры служили в ХХ веке и служат теперь формой выражения национальных амбиций и территориальных притязаний.
То, что освобождение угнетенных народов из-под власти империи несет в опьянении свободой также и момент ностальгии, который со временем усиливается тем больше, чем проблематичнее оказываются разбуженные к жизни националистическим провинциализмом незрелые образы миропонимания, на примере образов краха империи Габсбургов в польской, хорватской и словенской литературах рассматривает Мартин Фрайзе.
М.Х.