Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2003
Кирилл Рафаилович Кобрин (р. 1964) — историк, эссеист, прозаик. Автор семи книг и многочисленных публикаций в российской периодике. Соредактор отдела практики в журнале «Новое литературное обозрение».
Этот текст не следует рассматривать как мое «Я обвиняю». Отнюдь. Я просто хотел бы привлечь внимание читателя к некоему феномену, который наблюдаю уже несколько лет. Феномен этот, как мне кажется, не столько идеологический, сколько социально-культурный. У нижеследующего повествования нет героев, я не называю имен — прежде всего, потому, что попытался нарисовать портрет определенной поколенческой группы; портрет, основанный на ненаучно составленной выборке, материал для которой я почерпнул не только и не столько из печати, сколько из модного сейчас сетевого пространства LiveJournal (Живой Журнал, ЖЖ[1]). Юзеры «ЖЖ», конечно, не «живые люди»; если некоторые из них считают свои «журналы» способом саморекламы и — соответственно — каждая их запись там представляет собой осмысленный жест с просчитанными последствиями, то другие, наоборот, укрывшись за псвевдонимом и юзерпиком, позволяют себе рассуждать так, как они никогда не стали бы в «реальной» (и даже «публичной») жизни. Однако и в том, и в другом случае, симптомы похожи. Я попытался свести их в некий коллективный портрет и проанализировать его с исторической и социально-психологической точек зрения; удачно ли — судить вам.
Очень трудно поймать определением то, что их объединяет, дистиллировать кредо из браги мутных высказываний, всхлипов, истерик и пафосной брани. Одно несомненно. Они обожают силу. Они помешаны на идее порядка. Они считают, что для достижения порядка следует применить силу и, безусловно, расстреливать. «Сила», «порядок» и «расстреливать» — вот, пожалуй, три столпа мировоззрения, плодами которого они столь охотно готовы поделиться. Все остальное — довольно зыбко и меняется в зависимости как от обстоятельств, так и от настроения конкретного идеолога. Впрочем, об «идеологии» в этом случае говорить достаточно сложно; если это идеология, и известная идеология, то подается она несколько непривычно.
Здесь не провозглашается цель — то, ради чего следует применять силу и расстреливать; «цель», ради которой создается «порядок». Очевидно, что речь не идет о классическом нацизме или даже фашизме любого извода, ибо наши герои никак не могут сформулировать то, ради чего стоит мобилизовать общество; несколько смутных упоминаний о «новых исторических условиях», о «будущих военных угрозах», о «выживании нации», не более. Они даже не могут определиться — для борьбы с кем, или чем, должен создаваться «порядок». Кто - враг? Америка? Вряд ли. К ней они испытывают сильнейшие, хотя и смешанные, чувства — ненависть раба к господину, восхищение имперской силой, страх лишиться актуальных или гипотетических заокеанских подачек, презрение к «тупым» янки (не преклоняющимися перед нашими духовными безднами), любовь к «тупым» янки (которые порой, в зависимости от обстоятельств, становятся носителями «здорового национального чувства»). Чеченцы? Не тот уровень, это — местная угроза, всего лишь первый звоночек тех мировых казней египетских, по поводу которых так приятно глубокомысленно рассуждать, цитируя Хантингтона и Клаузевица. Исламисты? Пожалуй, только вот для многих из наших героев «Хизбалла» или Усама Бин Ладен — объекты восхищения и восторга. Евреи? Тоже не совсем верно, ибо кто, как не Израиль, подает столь приятственные их сердцу примеры тотальной мобилизации, истинной решительности и бессудных расправ? Цветные, наркоманы, гомосексуалисты, интеллектуалы? Вполне возможно, только вот стоит ли ставить «нормальных» людей во фрунт, чтобы справиться со всякой швалью? Нет, цель у воспеваемого «порядка» решительно отсутствует, потому и можно предположить, что ею является сам «порядок».
Эта телеологическая тавтологичность дает нам право утверждать, что идея жестокого, но справедливого «порядка» предлагается обществу совсем не ради терапии общества, а для излечения самих идеологов, хотя сами они, быть может, об этом и не подозревают, ибо (в чем их общая черта) не склонны к истинной саморефлексии, предпочитая публичные душевные излияния.
Зададимся простым вопросом: а почему этим людям так хочется растворить окружающих, и — прежде всего — себя, в грядущей репрессивной системе, не имеющей никакой четко постулированной цели? Не происходит ли на наших глазах подмена, когда собственную болезнь экстраполируют на окружающий мир? когда в лечение частных социо-психологических травм хотят втянуть миллионы людей? Попробуем выяснить, какого характера эта травма, где ее истоки, попробуем пристальнее взглянуть на тот историко-культурный контекст, в котором выросли наши герои.
Всем им — около 30 лет. Подавляющее большинство — активные участники журнально-газетной столичной жизни девяностых, пусть не на первых или даже вторых ролях, но все-таки. Почти у всех «прозрение» так или иначе пришлось на путинскую эпоху, закрывшую лихорадочные и пестрые девяностые. Значит, им было около двадцати в 1993-м. Восемнадцать — в 1991-м. Тринадцать — в 1986-м. Это многое объясняет. Детство их прошло в относительно стабильную и даже «благополучную» эпоху — я уверен, что выросли они не в самых плохих советских семьях. Юность уже совпала с крахом империи и воспаленностью перестройки, а молодость пришлась на удивительно беспокойное и циничное время, в котором они, конечно, не бедствовали, играя вполне по правилам и получая за это легкие быстрые деньги. Потом все кончилось — дефолт, Путин, новые, не шибко красочные времена. У наших героев осталось ощущение, что их обманули: праздник жизни прошел, по большому счету, стороной, из всех девяностых и вспомнить-то нечего: журналистская халтурка, бесконечные редакции, гонорары, тусовки на презентациях и в модных барах, чуть-чуть девочек, тоска, бесприютность, тошнота, затем — пустота. Молодость не удалась, крепких оснований не создано, от цинического веселья десятилетия мучает изжога. Верить не во что и некому. Юность, если вдуматься, тоже обманула: звали строить баррикады, а построили Лукойл. Не лучше оказалась и заграница, увиденная на пляже средиземноморского курорта или в командировочном отеле где-нибудь в Филадельфии. В Америке скучно, в Европе — хуже того — тошно. И — главное — никто тобой особенно не интересуется. В общем, хаос в мыслях и мерзость запустения вокруг. Именно в этом психологическом пункте они возжаждали Порядка[2].
Девяностые выработали у них характерную логику, которую я бы назвал «логикой короткого замыкания»: между причиной и следствием должно быть не больше одного шага; так же, как между побудительным мотивом и реализацией. В достопамятное десятилетие это было условием выживания в столичной журналистско-тусовочной среде, которая не допускала размышлений и колебаний. Стремительная хаотическая жизнь заложила в них привычку особенно не задумываться, сразу облекать любые мельчайшие душевные раздражения в броские лозунги, подозрительно напоминающие рекламные или предвыборные слоганы. Их безаппелляционность, которую сами они считают решительностью, происходит вовсе не от стального характера и даже не от усиленного чтения «Майн Кампф», а от опыта жизни в эпоху слоганов «Голосуй или проиграешь!» и «Ну вот я и в Хопре!». Это — безапелляционность прожженных пиарщиков, поверивших вдруг в ахинею, которую они навязывают толпе.
Девяностые стали источником не только их логики короткого замыкания. Эпоха, пробудив страх перед дикой переменчивостью жизни и глубочайшее экзистенциальное неудовлетворение, вполне закономерно породила у наших героев эстетическое отвращение, которое они перенесли на демократию вообще, а потом — и на современную жизнь в целом. Столичные девяностые, этот раздувшийся от долларов симулякр, они приняли за образ свободы, и образ этот им решительно не понравился. Дальше сработала скоростная логика: девяностые были омерзительны, значит свобода и демократия зловредны, потому нужно силой привести бесформенную жизнь в стройную систему «порядка». Для начала неплохо было бы кого-нибудь расстрелять: Чубайса, Политковскую, сто тысяч чеченцев, всех читателей Фуко (или Бодрийяра, какая разница!), «либеральную сволочь», производителей пива, владельцев иномарок, кого-нибудь еще. Господь (в которого большинство из них, конечно, не верит, предпочитая пробавляться сюжетными отходами церковной истории) на том свете разберет. Напомню, что отправной точкой этого странного хода мысли стала экзистенциальная нестабильность, подпитавшая эстетическую неудовлетворенность. Дальше — просто. Эстетика переходит в этику, этика — в политику, политика — в кровожадные призывы.
Так что же это за эстеты? Похожи ли они на знаменитых фашиствующих эстетов прошлого века? От Д’Аннунцио или Юнгера наших героев отличает несколько важнейших обстоятельств. Те начинали с эстетической неудовлетворенности и заканчивали попытками создания новой эстетики; эти начинают со страха и заканчивают бессвязными призывами и оскорблениями. Те — делали, даже в тех случаях, когда под «действием» подразумевалось не сочинительство, а политический жест, или даже участие в войне. Эти считают действием уже само существование своего «мнения», которое они усиленно пропагандируют; кто знает, может быть в нынешних условиях это эффективнее. Наши герои новой эстетики не создают, они благополучно пользуются старой, точнее — старыми; в этом множественном числе - их созвучность ненавидимому ими постмодернизму.
Молодость пришлась на позорные девяностые, юность — на придурковатую перестройку; остается — детство. Там был покой и смысл. Опыт детской несвободы оказывается главным в их жизни; детская любовь к стилю «милитари» определяет их вкусы. Из культурного подсознания всплывает все: киногероика Революции и Гражданской, изумительной красоты оловянные и пластмассовые солдатики, лихие береты десантников, романы Пикуля и, конечно, вечнопрекрасный Штирлиц в восхитительной эсэсовской форме. В остальном наши герои эстетически глухи: музыки не любят и не знают, в лучшем случае, предпочитая что-то незатейливое, в роде «Гражданской обороны», Брюса Спрингстина или кантри, их литературные суждения почти всегда зависят от задач данного политического момента (кое-кто сохранил ностальгическую привязанность к Бродскому — поэту четких формул), кино они тоже любят попроще, с героикой, нерушимой мужской солидарностью, монументальными репликами и хэппи-эндом: например, американские боевики (это-то при всей ненависти к Америке!), или сериал «Бригада». С помощью этого убогого вкуса они пытаются конструировать свой псевдополитический, на самом деле — эстетический, проект.
Другим подсобным материалом стала история.
В исторической начитанности им не отказать. Они очень хорошо осведомлены о фактологическом, в основном — военно-политическом и биографическом, аспекте новой и новейшей истории; во всех почесываниях помнят биографии своих излюбленных персонажей — Бисмарка, Ленина, Троцкого, Сталина, Муссолини, де Голля, Пиночета (дикое сочетание, на взгляд профессионального историка), неплохо знают труды пламенных революционеров (но не Маркса, он для них скучен и слишком сложен), классиков нацизма, фашизма, авторитаризма, национализма, империализма. Они — усердные читатели Клаузевица, Хантингтона, Шпенглера, Леонтьева, Розанова, Ильина, Гумилева. В то же время, наши герои чудовищно исторически невежественны. Они не имеют представления об историзме; для них вообще не существует иного понятия «прошлого», кроме как источника назидательных историй о великих вождях, железной рукой наводивших порядок. Принадлежность дорогих персонажей к другим эпохам, другим ментальным парадигмам, наконец, другим контекстам, их не волнует. Социальная, экономическая история, история идей, тонкие дисциплины, в роде палеографии, исторической географии, исторической статистики и прочая, вызывает их высокомерное раздражение.
Они — начетчики, типичный продукт публикаторского бума конца 80-х — начала 90-х. Предыдущее поколение, чья молодость началась на 10 лет раньше, прочло, быть может, не так много, но, по крайней мере, то, что действительно хотело прочесть. В позднесоветскую эпоху книг было не в пример меньше, однако и из тех немногих, которые были, при определенной доли усердия, желания понять, знакомства с различными герменевтическими процедурами, понималось больше. Предыдущее поколение (при всех его несомненных пороках и грехах) — поколение опытных читателей и понимателей прочитанного. Наши же герои прочли много, быстро и жадно, но не усвоили почти ничего, кроме устрашающей горы фактов, мутной терминологии, жульнических приемов историософских аутсайдеров и умильного преклонения перед любой грубой силой. В остальном публикаторское пиршество девяностых вызвало у них тяжелейшее интеллектуальное несварение, тухлую идейную отрыжку и стойкое отвращение к теоретизированию. Здесь, кстати говоря, истинные корни ненависти многих из них к «модной французской философии»; они ее, конечно, практически не знают, но догадываются (ибо умеют схватывать на лету), что самый завалящий постструктуралист враз разоблачит их дискурсивные одежки, оставив мерзнуть голыми в чужом и страшном интеллектуальном ландшафте.
Вернемся, однако, к истории. Она выступает сразу в двух ролях — в виде наилучшего и наипластичнейшего подручного материала для возведения доказательного фундамента величественного здания «порядка», и в виде некоего божества, жестокого и мстительного, которому надо неустанно возносить хвалы и на алтарях его совершать обильные жертвоприношения. Человеческие, конечно. Никаких более сложных и тонких (упаси Боже!) исторических концепций наши герои не знают, не хотят знать. Они похожи на комического вампира, который, купив гамбургер, с наслаждением слизывает алый кетчуп, а остальное выбрасывает. Стоит им закрыть глаза, размечтаться, и в сознании уже разыгрываются великие битвы цивилизаций, рас, религий, империй, всеобъясняющих концепций, они представляют себя с шашкой на взмыленном коне, эдакими наполеонами на Аркольском мосту, пули свистят, вскрикивает смертельно раненый ординарец, батальон туда, эскадрон сюда, виктория! но, открыв глаза, увы — все та же проклятая убогая жизнь, без героев, без вождей, и опять непонятно — что же с собой-то делать?
Тоска. Тоска и маета. Они — глубоко несчастные люди. Неестественная легкость девяностых разбудила амбиции, только вот в них самих никакой легкости нет. Есть одаренность, но нет таланта. Их писания — монотонное повторение чужих слов, целыми блоками; ни мысли своей, ни даже интонации. Все способности уходят на то, чтобы по-разному тасовать готовые формулы; наши герои не понимают даже — насколько бездарен получается результат. С ними невозможно полемизировать — уличив в передергивании, получаешь в ответ ругань в адрес интеллектуалов, обнаружив бессмыслицу, нарываешься на убогую формулировку, что истина проста и нечего тут мудрить. Да и вообще вести с ними любой диалог бессмысленно — не выдерживая соревнования, они в любой момент готовы перейти к обещаниям расстрелять в скором будущем, засадить в концлагерь или, в лучшем случае, отправить в ссылку. При этом наши герои почти не употребляют первого лица единственного числа; любое, самое ничтожное «мы» всегда предпочтут «я». Они ведут себя так бесцеремонно, будто приватизировали право говорить от имени времени, эпохи, истории, на худой конец — некоей силы, призванной историю вершить.
То, что эти люди востребованы (хоть и не повсеместно), что эти люди популярны (хоть и в довольно узких, столичных, кругах), очень многое говорит о времени, в котором мы живем. Это время, когда не «высказываются» и не «отвечают», а «обозначают ответ» или «обозначают высказывание», при этом процесс «обозначения» гораздо важнее содержания «высказывания». В обществе, в котором забыли, что существует прямая речь, имеющая логику и смысл, нашим героям обеспечен полный успех. Уставшим от хаоса они обещают порядок. Недовольным жизнью — ее переустройство. Одержимым социальной или национальной завистью — потоки крови. В обычной терминологии это называют «фашизмом». Настоящего фашизма в России, слава Богу, мало кто хочет — еще не совсем забыли войну. В таких условиях и появляются «обозначающие фашизм».