Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2003
Klaus Müller (р. 1956) — политолог, приват-доцент Института Восточной Европы Свободного университета г. Берлина. Печатается с сокращениями.
Идея Европы от Атлантики до Урала «устарела», сообщил бывший французский премьер-министр Ален Жюппе в ходе своего визита в Москву 7 июля 2003 года[1]. Россия, как сказал он, является великой страной с великой историей и великим народом и поэтому, без всякого сомнения, представляет собой один из полюсов многополярного мира. В связи с этим Европа должна предложить ей стратегическое партнерство наряду с США и Китаем. Это заявление можно истолковать как комплимент в адрес крупнейших российских партий, ведь все они поддерживают внешнеполитический курс, при котором Россия противопоставляет модели однополярного мира самостоятельное сотрудничество с дружественными государствами в Азии и Европе, а собственный вес в мировой политике стремится повысить посредством усиления интеграции в рамках СНГ. Однако высказывание Жюппе содержало и отчетливое размежевание. «Европейский полюс», по словам Жюппе, достигнет своего максимального территориального измерения в ходе предстоящего расширения ЕС, и в крайнем случае к нему можно будет причислить Балканы после достижения там политической стабильности. Еще четче выразил это председатель Европейской комиссии Романо Проди своей метафорой «кольца дружественных стран», в которой он в декабре 2002 года поместил Россию в один ряд с Египтом, Марокко и Израилем[2].
Удивительно не только то, что в подобном дискурсе идентичность Европы определяется через внешнюю политику ЕС, хотя такой политики не существует. Удивительно и то, как далеко этот дискурс ушел от идеи общей Европы, при помощи которой Михаил Горбачев простился с коммунизмом. Определять Европу, опираясь на точку зрения Европейской комиссии, представляется высокомерным. Тем не менее необходимость нового определения Европы порождается самой посткоммунистической реальностью. Не только восток, но и запад континента является «посткоммунистическим» в том смысле, что защита от Советского Союза отпала в качестве мотива европейской интеграции.
Чтобы не поддаваться соблазну фундаменталистского ответа на вопрос о границах Европы, отсылающего к демаркационной линии культуры западного христианства[3], следует вспомнить историческую переменчивость российско-европейской констелляции. Секуляризированное западное осознание собственной «европейскости» не старше, чем оценка Запада уже не как римско-христианской территории, а с точки зрения его экономической и политической организации — в российских политических спорах[4]. Именно конец «соревнования конфессий» между западным и восточным христианством позволил немецкому географу Вильгельму Фридриху Фольгеру в 1833 году установить восточную границу Европы на Урале и Кавказе.
Раскол континента в результате Октябрьской революции был вызван преобразованием марксизма в идеологию модернизации, ставящей цель преодолеть экономическое отставание по отношению к Европе[5]. Общность стремления к модернизации побудила социолога Талкотта Парсонса видеть в России восточную модель современного государства, а также позволила ему предсказать распад однопартийной власти на основании внутренних искажений этой модели[6]. Было бы исторической иронией, если бы спустя 16 лет после падения железного занавеса принадлежность России к Европе снова стала считаться открытым вопросом. Приведет ли «европеизация» посткоммунистических стран-кандидатов на членство в ЕС к безапелляционному отказу России в европейском будущем?
В переопределении отношений между Россией и Европой речь идет не об отмежевании в плане «политики идентичности», которая вовсе и не входит в сферу компетенции Европейской комиссии. Сегодня на востоке Европы намечаются линии раскола, которые проистекают уже из того, как фактически прошла трансформация последних лет. Сегодня специфические проблемы России следует соотносить уже не с абстрактным и иллюзорным форматом экономики догоняющего типа, ориентирующейся на западные образцы, но с соседними трансформирующимися странами. Тут расхождения воистину драматичны, и неолиберальными теориями «перехода», доверяющими спонтанной самоорганизации рынков, их не объяснить[7].
Разные выходы из посткоммунистического кризиса
Наиболее заметная линия раздела, проходящая через Восточную Европу, определяется выбором различных вариантов выхода из посткоммунистического кризиса. В то время как будущие члены ЕС находятся на пути к Западу, другие страны, в которых доход на душу населения является низким или ниже среднего, объединяются Всемирным банком в одну группу со странами Африки и Латинской Америки[8]. Это представляется удивительным, поскольку в начале 1990-х годов все страны этого региона вынуждены были решать проблемы, связанные со специфическим наследием коммунизма: сверхиндустриализированной экономикой, которой еще только предстоял начавшийся на Западе в 1970-е годы переход к постиндустриальному обществу; неэффективной, в той или иной степени коррумпированной администрацией; мощными группами, объединяющими разного рода элиты, которые старались защитить свой высокий статус. Первые меры по решению этих проблем, а именно — бюджетная стабилизация, снижение уровня инфляции и объема субвенций, неизбежно носили ограничительный характер, что привело к незамедлительному снижению платежеспособного спроса, секторальная трансформация экономики привела к росту безработицы. Из наследия социалистических систем и неотложных требований к посткоммунистической политике Янош Корнай вывел сценарий долгосрочной «трансформационной рецессии»[9].
Для решения этих проблем все 25 правительств этого региона обязались проводить политику рыночных реформ, исходя из того, что для успешного перехода к рыночной экономике решающей является не отправная точка, а цель[10]. В этом отношении Россия не отличалась от Средней Европы, а та ее «уникальность», о которой так много говорится, не должна была играть никакой роли. Удивительным было не то, что сценарий Корная стал реальностью. Удивительными, в том числе и для самого Корная, были глубина и длительность посткоммунистических кризисов, которые небезосновательно сравнивались с кризисом мировой экономики в 1930-е годы[11].
Если на этом фоне рассматривать успехи реформ, то четко видны различия между разными группами стран. В среднеевропейских странах, прежде всего в Польше, валовой продукт хоть и снизился, но сравнительно умеренно, а через три-четыре года в них уже возобновился экономический рост. Но и здесь восстановление не оправдало ожиданий: спустя десять лет только Польша, Венгрия и Словения оказались на более высоком уровне, чем они были в начале преобразований. В Прибалтике уровень производства поначалу упал до 35-51% от первоначального значения, прежде чем снова вырасти по истечении добрых пяти лет. На остальном постсоветском пространстве обвал был гораздо более драматичным: в некоторых государствах экономика сократилась более чем на 60%, в России на 40%. России понадобилось семь лет, а Украине — целых десять, прежде чем удалось приостановить падение.
Расходящиеся результаты темпов роста являются убедительным статистическим признаком неравномерности развития, но сами по себе они абстрактны. Жизнеспособность экономических реформ зависит от того, как эти реформы отражаются на повседневной экономической жизни населения. Понятно, что вышеописанный экономический спад должен привести к драматическим последствиям для занятости и дохода. Во всем регионе отмечается беспрецедентный рост нищеты, который начался уже в 1980-е годы, но за 1990-е качественно изменился: в посткоммунистических странах Европы и Центральной Азии абсолютные показатели бедности с 1988 по 1998 год возросли с 2 до 21%. За то же время в этом регионе произошел наиболее резкий в мире рост неравенства доходов. Симптоматично, что новая бедность в основном сосредоточена в странах СНГ, в которых и неравенство возросло сильнее, чем в Средней Европе[12].
Разницу в результатах посткоммунистической трансформации в последние годы пытались объяснить, ссылаясь преимущественно на экономические и экономико-политические факторы. Так, в первую очередь указывалось на структурную разнородность реформирующихся государств: развивающиеся страны с низким уровнем индустриализации и урбанизации, безусловно, сталкивались с другими проблемами, нежели страны с высоким валовым внутренним продуктом, как Венгрия или Чехия, которые должны были переструктурировать уже существующие отрасли промышленности. Другие различия между трансформирующимися государствами на востоке и на западе основаны на предыстории преобразований, прежде всего на разнице в продолжительности коммунистического господства. Так, в более западных странах еще была жива историческая память о рыночной экономике, что облегчило трансформацию. Польша, Венгрия и Югославия уже при социализме накопили опыт реформ, в то время как большинство стран-наследниц СССР если и имело опыт рыночного хозяйствования, то очень давний.
Отрицательно сказалось, в особенности, то, что международное «социалистическое разделение труда» основывалось на системе власти, центром которой являлась Москва. Обретшие суверенитет государства стремились покинуть эту систему. За неимением положительного опыта региональной интеграции, бывшие «братские страны» по Совету экономической взаимопомощи (СЭВ) выбрали национальные пути реформ, даже ценой ущерба своей экономике. Советская политика оказалась неспособной навязать единую стратегию реформ даже на пространстве собственного государства, так что СССР в итоге распался под давлением частных национальных интересов. Торговля внутри СЭВ за 1991 год упала более чем на 50%. Организация экономического сотрудничества и развития связывает по меньшей мере две трети спада производства с этим «торговым шоком» и видит в нем главную причину посткоммунистических кризисов[13].
Драматический экономический спад в Прибалтике и в энергозависимых странах бывшего СССР, по этой теории, связан с тем, что торговля с Россией была приведена к ценам мирового рынка. Развал СЭВ имел тяжкие последствия, прежде всего, для тех небольших, сильно зависевших от внешней торговли экономик, которые выпали из прежней системы разделения труда и в связи с их неудобным географическим положением и недостаточно развитой транспортной инфраструктурой с трудом находили доступ к международным рынкам. Среднеевропейские же страны, меняя свою торговую ориентацию, смогли воспользоваться близостью к рынкам ЕС. В 2001 году от 55% (Болгария) до 74% их экспорта (Венгрия) шло в восточноевропейские страны-кандидаты в члены ЕС, в то время как экспорт в Россию (кроме стран Прибалтики) упал ниже 5%[14].
Таким образом, даже в эпоху глобализации географическая близость к ЕС, особенно к Германии, сыграла свою роль: к середине 1990-х годов западные трансформирующиеся страны оказались интегрированы в западную торговую систему. В СНГ же по-прежнему экспериментировали с регулируемыми государством двусторонними торговыми соглашениями, что во многих случаях приводило ко взаимным блокадам и санкциям[15].
Особые условия российской трансформации –
«другой путь в третий мир»?[16]
Таким образом, исторические, структурные и институциональные условия невозможно четко отделить от политических факторов. Тем не менее приверженцы неолиберальных подходов пытаются объяснить разницу в успешности стабилизации и экономического роста ссылкой на разный уровень готовности к радикальным реформам, доказывая это эмпирически при помощи статистической корреляции между степенью либерализации той или иной страны и динамикой ее роста. Такой подход основывается на предположении, что, во-первых, для центральных проблем трансформации существуют рыночные решения, а во-вторых, невзирая на исходные условия, радикальные рыночные реформы в любом случае приведут к лучшим результатам, чем политические методы, компромиссы и промежуточные решения.
Является ли утверждаемая неолибералами недостаточная радикальность рыночных реформ удовлетворяющим объяснением того, почему трансформация России, соразмерно с ее природными ресурсами, положительным сальдо торгового баланса и доминирующей ролью на постсоветском пространстве, была сопряжена со столь тяжелыми потерями? Или же, наоборот, ответственность за экономические и социальные беды, как утверждают и левые, и правые в России, несет сама политика радикальных рыночных реформ, поскольку она неприменима к «уникальной» ситуации России? Взгляд на двенадцать лет российских реформ показывает, что обе альтернативы являются слишком упрощенными. Теперь оказывается, что центральная проблема заключалась не в формулировке максимально решительной программы реформ. Настоящая задача состояла в том, чтобы добиться стабилизации государственного бюджета и структурных реформ, опираясь на имеющийся политический персонал и вопреки сопротивлению со стороны существующих групп интересов. Не вызывающее ужас неолибералов «исполинское и всеохватывающее государство»[17], но отсутствие дееспособной исполнительной власти оказалось ахиллесовой пятой российской трансформации. В этом заключалось и отличие от западных реформирующихся государств. В то время как последние сумели сориентировать свои политические институты, администрацию и законодательство и, не в последнюю очередь, свою политическую идентичность на нормы ЕС, Россия оказалась в совершенно ином положении. Здесь, помимо экономического кризиса, приходилось бороться с анархической регионализацией крайне неоднородной экономической географии, изменением государственных границ, взаимным бойкотом президента и парламента, экономической концентрацией, имперским наследием «ближнего зарубежья» и неопределенной национальной идентичностью[18].
Эту проблематику впервые наглядно продемонстрировал распад Советского Союза. Пока политическое руководство тщетно старалось прийти к единому мнению о программе всесоюзных реформ, его способность к действию уже давно была подорвана отказом республик от уплаты налогов и созданием внутренних торговых преград. Центру ничего не оставалось, как обременить себя внешними долгами и раздувать инфляцию путем повышенного выпуска денег. После распада СССР стратегия региональной автономии, использованная Ельциным в его борьбе за власть с Горбачевым, обратилась против новоиспеченного российского государства. В 1990-е годы Россия кое-как сохранила свою целостность при помощи двусторонних переговоров с субъектами федерации, губернаторы которых преследовали свои собственные интересы. За лояльность местных политиков пришлось заплатить высокую цену в виде субвенций и налоговых концессий. Налоговый суверенитет центра в середине 1990-х годов всерьез находился под вопросом. Эрозия систем здравоохранения и образования во многом была вызвана тем, что государство, в связи со своими ограниченными фискальными возможностями, предоставило заботу о социальной инфрастуктуре региональным и местным властям. Альтернативное же финансирование деятельности государства через долговые обязательства вышло из-под контроля и вылилось в тяжелый кризис 1998 года. О последовательной политике реформ в таких политических условиях не могло быть и речи[19].
Политика либерализации начала 1990-х годов столкнулась с сопротивлением могущественных функционеров от экономики, которые еще в прежние времена владели технологиями «построения империй», то есть накопления ресурсов, информации и компетенций в своих предприятиях или административных единицах. Прежде всего руководители предприятий сырьевой промышленности и естественных монополий извлекали выгоду из экспортных концессий и регулируемых цен. Необыкновенную власть энергетического сектора олицетворял бывший генеральный директор газового монополиста «Газпром» Виктор Черномырдин, ставший сперва министром, а потом и премьером и использовавший свое политическое положение для ограничения налогового бремени руководимой им компании. С другой стороны, старые руководители сумели использовать инсайдерскую информацию и политические связи для приобретения своих предприятий по заниженным ценам. Волны приватизации[20], которая была названа самой быстрой приватизацией в истории и самым успешным шагом российской трансформации, породили сомнительных владельцев, которые лишь в ограниченной степени действовали как рыночные предприниматели и еще больше способствовали демонетаризации экономики. Еще в конце 1990-х годов подавляющая часть платежей по межотраслевым сделкам, а также выплат зарплат и налогов осуществлялась при помощи денежных суррогатов или бартера[21].
В-третьих, контуры государства стирались в связи с его инструментализацией новыми предпринимателями, коррупцией, эрозией его монополии на законное использование насилия. Парадоксальным образом, уход государства из экономики создал группы, заинтересованные в торможении дальнейших реформ. Возникновение этих групп было связано со специфической ситуацией в России. Оно является свидетельством того, как сильно изменился баланс сил между политиками и небольшой группой банкиров и медиа-магнатов в течение десятилетия. Чтобы обеспечить переизбрание Бориса Ельцина и предотвратить возвращение коммунистов к власти, эта группировка предоставила руководству страны кредиты и средства массовой информации. В обмен на это после победы Ельцина на выборах они могли рассчитывать на превращение этих кредитов в доли в прибыльных отраслях промышленности, остававшихся до тех пор в руках государства. Некоторые из этих олигархов заняли высокие государственные посты. Таким образом возникла симптоматичная для России проблема, для описания которой было выработано новое понятие: «захват государства». Коррупция в России уже не просто является источником побочных доходов, она превратилась в форму правления, которой нет параллели в среднеевропейских странах. «Захватом государства» называют стратегию тех, кто выиграл от первых приватизаций, а теперь вмешивается в дальнейшее институциональное и правовое оформление реформ, чтобы защитить свою выгодную позицию от конкуренции. Шансы этой стратегии на успех тем больше — и именно в этом заключается решающее отличие России от среднеевропейских стран, — чем менее консолидированы институты государства и чем менее прозрачны процедуры принятия политических решений. Ельцинский стиль правления был отмечен открытым неприятием эксплицитных правил и предпочтением неформальных договоренностей, неформальных сетей, клиентских отношений и указов официальным институциям и законодательным процессам. Таким образом была создана ситуация, сильно способствовавшая коррупции. Коррупция эндемична и для стран-кандидатов на вступление в ЕС, о чем регулярно говорится в отчетах Европейской комиссии об их прогрессе. Тем не менее по сравнению с Россией в них лучше обстоит дело с построением правового государства, налоговым законодательством, банковским надзором и, не в последнюю очередь, с прямой борьбой с коррупцией в духе соответствующих конвенций ОЭСР и ЕС. Чешский премьер-министр Вацлав Клаус в 1997 году был вынужден подать в отставку в связи с решениями о приватизации, вызвавшими подозрения в коррупции; летом 2001 года целых четыре польских министра покинули свои посты в связи с коррупционными скандалами, а сегодняшнее польское правительство имеет дело с бдительной общественностью. В России же премьер Евгений Примаков в мае 1999 года был уволен в тот момент, когда он собирался расследовать случаи коррупции в Центробанке и на предприятиях новых российских капиталистов.
Как получилось, что советское государство, называемое в свое время «моносубъектом», за несколько лет стало добычей групп экономических интересов и представителей исполнительной власти при содействии коррумпированных депутатов парламента? В отличие от среднеевропейских и прибалтийских государств, здесь трудно было провести разделительную черту между коммунистическим режимом и государством. Там прощание с коммунизмом могло быть провозглашено «национальным возрождением» и освобождением государства от его оккупации коммунистическими партиями. К тому же можно было использовать воспоминание о докоммунистическом государстве и экономическом национализме, создающее консенсус в долгосрочном распределении адаптационных издержек. Далее, посткоммунистические государства сохранили налоговый суверенитет и легитимировали себя тем, что выделили существенные средства на социальную амортизацию издержек переходного периода. Но прежде всего они так далеко ушли от стереотипов межвоенного национализма, что согласились подчинится тем существенным требованиям, которые выдвигает участие в наднациональных структурах ЕС: членство в Евросоюзе и релятивизация национального законодательства сегодня стали частью изменившейся национальной идентичности, которая, несмотря на использование исторической символики, ориентируется на будущее[22].
Советский коммунизм, напротив, не позже Второй мировой войны вобрал в себя патриотическую, великорусскую риторику и тем самым включил русский национализм в свою легитимационную стратегию. С другой стороны, коммунизм как форма господства так сильно сросся с российской государственной традицией, что непроблематичный развод был невозможен. Утрата коммунизмом своей легитимности в таких условиях была сопряжена с утратой авторитета государственными институтами, которая привела к провалу перестройки и которая была усугублена ельцинской стратегией власти. В этом смысле можно говорить о двойном кризисе, который проявился, с одной стороны, в вышеописанной слабости государства, а с другой — в кризисе политической идентичности. Восстановление дееспособности государства поэтому запросто могло восприниматься как реставрация коммунизма. С другой стороны, возрожденный русский национализм не дает ответа на проблемы идентичности посткоммунистической России: в отличие от остальных бывших советских республик, он не может в качестве центральных понятий использовать суверенитет и независимость. «Россия не может покинуть саму себя»[23].
Россия в Европе
Ввиду институционального и поведенческого наследия семидесяти лет коммунизма, ввиду «нелиберальной географии», при которой нельзя обеспечить единство территории при помощи традиционных рыночных методов[24], ввиду глубоких экономических и социальных кризисов последнего десятилетия следует, собственно, задаться вопросом: «Почему российская демократия выжила?»[25] Ведь при всех ее недостатках, с момента основания российского государства было проведено несколько сот региональных и местных выборов, в результате которых произошли многочисленные случаи смены власти. Нельзя закрывать глаза на нелиберальные черты политических институтов, регламентированную партийную систему, ограничения свободы средств массовой информации и шокирующее состояние юстиции. Но как обстояло бы дело с российской демократией, если бы Россия последовала западным рекомендациям и взяла пример с Китая?[26]Понятно, что неисправная российская демократия все же отличается не только от китайского посттоталитаризма, но от многих государств «кольца дружественных стран» вокруг Евросоюза.
Поэтому нынешнюю политику путинской администрации надо оценивать не по иллюзорным, в данном случае — европейским, масштабам, а по тому, породила ли она реальные альтернативы изъянам ельцинской эпохи. На сегодняшний день сказать это трудно. Ясно только, что страна не следует сценарию теории демократической «транзиции»[27].
Несомненно, Путин понял, что структурные болезни первых лет реформ, особенно легализованная коррупция и узурпация правительственных действий «олигархией», представляют угрозу для способности России к модернизации, и принял контрмеры на разных уровнях. Объединение регионов в семь крупных единиц и девальвация Совета Федерация до уровня «рабочей» палаты были необходимыми шагами против феодализации экономического пространства. Однако то, что границы новых федеральных округов соответствуют границам военных округов, а бюджетную политику и применение федеральных законов контролируют бывшие сотрудники спецслужб и военные, порождает скепсис. Унификация подоходного налога и налога на прибыль ограничила возможности злоупотребления власти и определения налоговых ставок путем торга. Меры государства по ограничению власти олигархов ельцинской эпохи и арест промышленников из энергетической отрасли можно интерпретировать как признак того, что «захвату государства» ставятся преграды, а сомнительные приватизационные сделки могут быть пересмотрены. Всемирный банк считает, что были созданы более стабильные и более ориентированные на конкуренцию условия для малого бизнеса. То, что Российский союз промышленников и предпринимателей осуждает как антилиберальный шаг обратно к огосударствлению экономики, при осторожной оптимистической интерпретации можно понять и как декартелизацию политики. Почему пересмотр приватизационных процессов, вызывающих подозрения в коррупции, должен толковаться как извещение о конце рынка и частной собственности в России? Разве переоценка результатов приватизации, которые, по мнению, в том числе, и западных экономистов, во многих случаях породили дисфункциональные имущественные отношения и делегитимировали российский капитализм в широких слоях населения, обязательно является популистской? Разве отмена привилегированной позиции политически влиятельных собственников не может устранить изъяны российской экономики и способствовать созданию более открытой системы, с более справедливыми правилами доступа и меньшим уровнем коррупции и манипуляции?
Проблематичны не столько неизбежно спорные, в силу того, что они затрагивают этаблированные структуры интересов, инициативы путинской администрации, взятые каждая по отдельности. Тревогу вызывает то, что их цели так часто представляются неясными и противоречивыми. Соревнование и перегруппировка властных элит большей частью проходят за кулисами, причем ресурсы власти, доступные Путину, оцениваются по-разному. Сомнения вызывает, в особенности, его способность навязывать собственную волю бюрократии, не заключая при этом новых компромиссов с группами интересов. Продолжающаяся непрозрачность российской политики и значение в ней личных связей не только осложняют ее анализ. Они указывают и на недостатки российской демократии, которые ограничивают, в частности, и дееспособность путинской администрации. Мало вероятно, что осуществленное Путиным восстановление дееспособности государства готовит почву для авторитаризма. Даже по критериям теории демократии, установление и укрепление государственности, которое, несомненно, является центральным элементом принятой им повестки дня, является безусловной предпосылкой демократии и не может быть заменено нормативными высказываниями о гражданском обществе. Тем не менее эти процессы сами по себе не тождественны демократизации. Именно из-за этой амбивалентности многое в дальнейшем развитии России представляется неопределенным.
Поэтому путинской администрации в собственных интересах следует не ограничивать политическую перестройку исполнительной властью, а открыть и демократизировать всю политическую систему, приближая ее тем самым к европейским стандартам. Без прозрачности и укоренения в партиях, представляющих широкий спектр общественных чаяний, трудно создать противовес хорошо организованным частным интересам. Демократизация проще, чем представляется российским политикам, по традиции не доверяющим спонтанным действиям масс. Ведь вопреки стереотипу, распространенному в том числе и на Западе, политическое сознание российского населения демократичнее, чем российские государственные институты[28]. Не в последнюю очередь российские политики таким образом могли бы продемонстрировать, как они определяют свое место в политике общеевропейской. Вопреки высказываниям Романо Проди об отказе в «институциональном сотрудничестве» Евросоюза с Россией, последняя смогла бы включиться в широкий спектр уже существующих форм институционализированной кооперации.
Перевод с немецкого М.Г.