Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2003
Андрей Анатольевич Горных (р. 1968) — философ, доцент Европейского гуманитарного университета (Минск).
Вопрос отношения к России в постсоветском пространстве напоминает еврейский вопрос столетней давности. Была некогда земля обетованная, вымостившая благими помыслами дорогу в ад и распявшая богов своих. Народ, живший на ней, разбросало по всему свету — и среди твоих соседей наверняка найдется не один из них. Но фантазм этой земли беспокоит, а в глазах людей, некогда населявших ее, тревожно читается закоренелый мессианизм.
Речь, конечно, идет о советской России, об СССР и советских людях. Ведь модернизирующаяся Россия новейшей истории не столько часть — сколь угодно значимая и центральная — геополитического полотна по имени СССР, к которой имперской суровой нитью подшивались разноцветные фрагменты «нацокраин», сколько сама текстура этого полотна. Россия «легла в основу» до потери идентичности, распустилась на нити, из которых начала сплетаться новая социальная «материя» без каких-либо национальных узоров, вышитых на ней. «Россия» даже анаграмматически как бы вплетена в «СССР»: троекратное «с» как усиление двукратного «с» в обрамлении «р»; СССР кажется сухой квинтэссенцией заглавных согласных, мужской инверсией «женственной» России.
Слово «Россия», как днище морского корабля, обросло множеством боковых смыслов. Собственно, такова судьба всех слов в эпоху постмодернистского перепроизводства ценностей. И, употребляя их, нам, кажется, уже не то чтобы «не дано предугадать», но вообще заказано знать, как отзовется то или иное слово на стороне другого. Слово как монада, наполненная индивидуальной экспрессией, в непроницаемой оболочке. Как только заходит речь о России, мне, ее уроженцу, уже более половины жизни живущему в Беларуси, особо тоскливо. В устах ли российских левых или державников, или постсоветских прозападных националистов — я не понимаю, о какой России идет речь. Каждый задействует тот ряд боковых ассоциаций, который необходим для оформления какой-то собственной психической напряженности. «Россия» — это вместительная, «судьбоносная» (говорить о России — значит говорить о ее судьбе, а заодно и о судьбе самого говорящего), пустая форма для облечения риторических энергий политологического размаха. Одни потеряли Страну, другие никак не могут от нее избавиться. Все молчаливо подразумевают, что говорят об одном и том же.
Со своим умыслом прибегая к грубому историческому схематизму, я бы выделил четыре «археологических» слоя в семантическом массиве «Россия».
Петровская эпоха: молодая нация, силой утверждающая себя как европейская империя. Молодой национальный капитализм, разворотливый, мастеровой и беспринципный. Отеческая бородатая боярская ретроградность и предания старины глубокой. Крестьянство как бесчувственный материал истории. Исторический оптимизм, замешенный на крови.
Последнее столетие Дома Романовых: «домашний» роздых для городских сословий и крестьянской общины от первого натиска европейских буржуазных революций. Блестящий аристократизм и солидное купечество, дремучая бюрократия, прекраснодушные помещики-самодуры и скотское положение «простого человека». Классическое русское искусство. Замыкающиеся в своих фантазмах и фобиях самодержцы. Нарастающие разброд и партикуляризация общественной жизни по мере развития капитализма в России. Трагически-апокалиптические ощущения конца света, Истории.
Советская Россия: постпетровское повторение западной модернизации под лозунгом разрыва с капитализмом. Хитрость исторического разума, перехитрившего самого себя — модерн без субъекта, технологический прорыв при удержании измерения коллективной утопии. Сопутствующие крайности созидательного энтузиазма и черной депрессии, ликования и террора, агрессивно-невежественной партократии и высокого советского искусства, снова исторический оптимизм, замешанный на еще большей крови.
Постсоветская Россия: бессистемно-индивидуальное выхватывание дымящихся кусков собственности сильными, злыми и понятливыми мужчинами у мужчин дряблых и тугодумных. Сохранившиеся остатки «системности» (ФСБ или губернаторский клуб) выступают лишь еще одними игроками в процессе передела собственности. «Общее дело» — потребление; имитация индивидуальности и бытовой комфорт. Смерть искусства и глубокомыслия, больше стиля и аналитического благоразумия, изящная журналистская словесность, свобода (или: наконец-то интеллигента оставили без государственных присмотра и денег). Общественная прострация, доминирование медиа и посредников. Неясное идеологическое томление в ожидании третьего и окончательного «Петра», соединившего бы процветание индивида и мощь государства. В общем же меланхолическое переживание конца Истории в качестве свершившегося факта.
Каждый из этих слоев имеет обширнейшие, но достаточно отграниченные друг от друга ассоциативные поля, ценностные модальности и систему образов, репрезентирующих ту или иную часть «России», к тому же эти страты «российскости» внутренне противоречивы. Таково мое adhoc видение «России», если не доходить до личных поэтических интуиций относительно того, «с чего начинается Родина». И в данном случае дело не в том, чтобы констатировать, что «Россия» — это скорее месиво, а не массив значений, полисемичное облако, не имеющее устойчивого ядра, что позволяет если не понять, то простить любые словоупотребления, связанные с ней. Мой умысел состоит в том, чтобы обозначить Россию как более-менее устойчивый концепт, как предмет спора. Так как после опытов столкновения с постсоветским националистическим антироссийским дискурсом у меня остается общее впечатление, что «Россия» (как и многие другие вещи) — перешла целиком в область суждений вкуса.
Россия как концепт наиболее драматично описывает траекторию диалектики индивидуального и общего в новейшей истории: открытие перспектив Утопии, Истории, коллективного проекта, их провалы могут оказаться весьма поучительны для понимания постсоветского (пост)модернистского типа субъективности, если преодолеть личностные перспективы. «Россия» — это обозначение попытки «реалистического» (в смысле средневекового философского реализма, в смысле раннекапиталистического реализма как стиля искусства и жизненного канона интеллигенции) соотнесения индивидуального и общего в инородных рамках западного модерна. Последней попытки вообще как-то соотнести эти два начала перед постмодернистским снятием самой проблемы такого соотнесения. И в той мере, в какой постсоветскому человеку трудно уверовать в то, что бесконечный индивидуальный круг заработка-потребления есть единственная историческая перспектива, Россию действительно можно назвать «сущностной частью нас самих» (Андрухович). Причем именно постольку, поскольку как таковая она еле пробивалась сквозь взаимодействующие стихии советской мелкобуржуазности и архаического, варварского насилия, поскольку она оказалась невыполненным обещанием.
Поразительно, как легко разделался с берущей начало еще с Платона диалектикой Единого и Многого постсоветский дискурс. Индивидуальное, плюральное — подлинное бытие, все остальное — тоталитарный морок. Это какая-то историко-филологическая месть двадцативековой традиции западноевропейской метафизики, потратившей столько заумных усилий для демонстрации того, что общее есть условие мыслимости и существования индивидуального, что индивидуальное есть необходимый структурный момент общего как такового. Оставим в стороне классическую онтологию (с ее тезисом о том, что условие возможности вещи есть концептуальная тотальность Идеи) или эстетику (единичное произведение искусства возможно в меру соотнесенности с эстетической тотальностью Формы). И, понимая, насколько скомпрометирован марксистский тезис об индивиде как ансамбле общественных отношений, рискнем еще раз озвучить — условие возможности индивида есть порядок Символического или социальная тотальность (для способных услышать в этом нечто кроме немедленно предлагаемого тоталитаризма) в ее исторических модификациях. «Общественная тотальность» (а не конкретные социальные институты), по словам Адорно, не имеет собственной жизненности, она есть способ производства единичных моментов индивидуального, форма данности мира индивиду. Это похоже на кинематографический гэг — индивид выбрасывает за борт балласт «общественного», но оказывается, что сам привязан к нему, и через мгновение выдергивается за борт сам.
В постсоветских националистических упреках «России» симптоматична именно позиция говорящего. В лучшем случае она легитимируется через реликтовую идеологию Просвещения: 1) нация как та социальная тотальность, которая задает принцип индивидуализации; 2) устранение Идолов (ментальных или социально-политических, других наций) есть необходимое и достаточное условие для того, чтобы жизнь сама собой пошла по правильному руслу (просто уберите отовсюду Россию, в нашем случае). В чистом виде эта позиция восточноевропейского интеллектуала — позиция «самодостаточного» индивидуума, который никого более не представляет, собственно ни к кому не обращается и ни на какие социально-символические эффекты не рассчитывает, дезавуируя любые «общности» и «тотальности» как пустые миражи перед достоверным монолитом собственного «я». В дискурсе, исходящем из такой позиции, с Россией «покончено» на наиболее глубинном уровне — как с историческим концептом.
Лично я не против того, чтобы существовал такой постсоветской жанр публицистики — Россия как дело вкуса. Горько и смешно, когда Россия описывается как иррациональная смесь пьянства и полетов в космос с нездоровыми имперскими амбициями. Но в этом есть много правды и поучительности — нечего на зеркало пенять… (с другой стороны, русофобия — это зеркало российской идеологии; в той мере, как Россия ищет своего внешнего Антипода, соседи России своих внутренних демонов созерцают в обличье России). Как правда и то, что множество бывших моих сограждан по СССР имеют обоснованные личные счеты с Россией. Да и в самой России с Чаадаева существует большая традиция беспощадной самокритики, если не самоистязания.
Опасность такого жанра видится мне лишь в том, что крайняя либерально-индивидуалистическая позиция, к которой он «естественно» привязывается, блокирует выход к более насущной и важной, на мой взгляд, задаче — критике России именно как невыполненного обещания. Или, говоря попросту, препятствует занятию позиции левого интеллектуала, которая сейчас-то, после прихода настоящего капитализма и ухода в прошлое поколения истматчиков и диаматчиков, востребована не менее, чем заливание кока-колой тлеющих головешек Империи. Более того, мне кажется, что за риторикой либерального (само)утверждения постсоветского индивида стоит бессознательное непризнание того факта, что условия возможности современного индивида не отменены, — но это уже такая социальная тотальность, которая трансформировалась в тотальность капитала. И восточноевропейскому интеллектуалу еще предстоит дать себе в этом отчет и задуматься об эффектах индивидуализации через капитал (деньги, инвестиции, реклама, потребление и так далее), признавая, что сегодня трудно придумать что-то лучшее, нежели либеральная демократия, и что, применительно к нашим широтам, все-таки «ворюга милей, чем кровопийца» (Иосиф Бродский).
***
В сериале «Твин Пикс» есть следующая сюжетная линия. Свирепый и ужасный муж-тиран, всячески притесняющий жену, оказывается парализован. В мстительном головокружении от свободы жена приводит в дом любовника, они вдвоем надевают на него шутовской колпак и устраивают перед ним такие сцены, одно подозрение в которых ранее поставило бы под угрозу саму их жизнь. Муж присутствует здесь, рядом, во всей своей физической обездвиженной массе и слова не может вымолвить и пальцем пошевелить, но его глаза, хоть и без выражения, все время смотрят… Это разжигает особую эйфорию, подпитываемую веселым ужасом от мысли: «А что, если он встанет?» Нечто существенное в структуре эмоциональных отношений героев определяется этим молчаливым присутствием Вещи, исполненной невыносимой Историей и за рамками всех логических доводов таящей в своей сердцевине немыслимую, невозможную опасность. Наверное, это дело особого вкуса — избирать Россию в качестве такой внешней Вещи, стимулирующей эмоциональную жизнь внутри постсоветских национализмов. Спорить об этом трудно.