Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2003
HerfriedMünkler (р. 1951) — политолог, философ, историк политической мысли. Профессор Университета им. Гумбольдта (Берлин). Председатель международного Фонда им. Маркса и Энгельса. Специалист по истории и теории войны. Автор и составитель около 50 книг. Последние из них: «DerneueGolfkrieg» («Новая война в Заливе»). Reinbek b. Hamburg: Rowohlt, 2003; «Die neuen Kriege»(«Новыевойны»). Reinbek b. Hamburg: Rowohlt, 2002; «Über den Krieg. Stationen der Kriegsgeschichte im Spiegel ihrer theoretischen Reflexion»(«Овойне. Этапыисториивойнывзеркалетеоретическойрефлексии»). Frankfurt am Main: Velbrück Wissenschaft, 2002.
Переводвыполненпоизданию: Europa als politische Idee // Münkler H. Reich — Nation — Europa. Modelle politischer Ordnung («Империя — нация — Европа: Модели политического устройства»). Weinheim: Beltz, 1996. S. 97-150. Печатается с существенными сокращениями. Редакция благодарит автора за разрешение публиковать данную главу. Все права сохраняются за ним.
I
Судя по всему, Европа долгое время не особенно интересовала интеллектуалов ХХ века. Представители правого их крыла, если краткости ради использовать эту политическую классификацию, были в основном заняты проблемами государства и нации, а левые интеллектуалы посвящали себя общечеловеческим вопросам. Европа, как политико-географическая единица или как политико-культурная идея, какой бы смысл в это ни вкладывать, как бы провалилась между двумя этими величинами соотнесения — национальным государством и человечеством. Или она использовалась ими только как более или менее внятно оформленный контрпроект к тем или иным собственным политическим взглядам: в одном случае — как некая величина, размывающая определенность государства и нации, в другом — как некий конгломерат власти, противостоящий универсальным устремлениям человечества, как источник колониализма и империализма, как место разворачивания внутренних и гражданских войн, скорее противостоящий, чем поддерживающий визионерские идеи мирного обустройства человеческой жизни.
Еще радикальнее, чем правые интеллектуалы, отворачивались от Европы интеллектуалы левые, для которых она выступала либо как место бессмысленных стычек национализмов, или же как центр подавляющего и/или эксплуатирующего господства над другими частями света. Так, носители политических ожиданий и надежд многих левых интеллектуалов чаще всего находили себя не в Европе, а на ее периферии или же вообще за ее пределами: от перенесенного из Иерусалима в Москву представления о том, что свет, возвещающий спасение, приходит с Востока, — представления, которое заражало умы прежде всего в 1920-е и 1930-е годы, а потом еще раз в конце 1940-х и в начале 1950-х годов и для которого Эрнст Блох придумал формулу «ubiLenin, ibiJerusalem»[1], — до идеи третьего мира как места возникновения нового политического порядка, от Китая и Кубы до Никарагуа[2].
Может быть, одна из причин отсутствия языка и перспективы у левых интеллектуалов, которую можно было повсеместно наблюдать еще до столь бесцеремонного крушения реально существовавшего социализма, кроется в этой периферизации — если смотреть из европейского центра — их политических проектов. Однако и правым интеллектуалам до сих пор нечего предложить в отношении Европы. Если здесь и обращались к Европе, то чаще всего в контексте четко артикулированной конфронтации по отношению к России или Советскому Союзу, а также к Америке и, в особенности, к США. […] Следствием этого было то, что в последние годы под Европой либо подразумевалась конструкция, выработанная брюссельской бюрократией и технократией — ставшая известной под сокращенным названием «Европа 92»*, — либо речь шла о любом инклюзивном или эксклюзивном понятии, которое для одних служило свидетельством, что они совершенно определенно относятся к Европе, в то время как другие тем самым вытеснялись за пределы европейских границ.
Но и в политической науке, для которой Европа после заключения Римских соглашений стала отдельной темой, а в конечном итоге — все больше и больше предметом изучения, она, как представляется, не выступает ни как понятие, ни как политическая идея. Обзор соответствующей немецкой справочной литературы и энциклопедий разочаровывает. […] Во всех этих лексиконах и справочных изданиях Европа предстает только в остаточном, институциональном плане, как результат политических решений.
Этому более узкому использованию понятия, каким оно было разработано в соответствующей специальной научной лексике, в обыденной политической речи соответствует более широко понимаемое, но зато и менее четкое понятие Европы. Например, когда, начиная с середины 1980-х годов, целому ряду регионов и стран в речах политиков и их заявлениях о намерениях щедро раздавались заверения, что они также относятся к Европе. Подобное употребление понятия встречалось и продолжает встречаться в тех случаях, когда Европейский союз должен продемонстрировать свою открытость по отношению к Средней и Восточной Европе. При таком использовании понятия Европа не тождественна институтам Европейского сообщества, а представляет некое географическое и культурное единство, идентичность которого, как и его границы, правда, остаются неясными.
Однако отсутствие понятия Европы характеризует не только политическую лексику; «Европа» как ключевое слово отсутствует также и в основном труде по истории понятий, в изданном Бруннером, Конце и Козеллеком лексиконе основных исторических понятий (GeschichtlicheGrundbegriffe), и отсутствие такой справки заслуживает такого же внимания, как и отсутствие понятия Европы в политологических справочниках. […]
Идея Европы политического католицизма, которая, несомненно, в немалой степени поспособствовала формированию Европы в эпоху после Второй мировой войны, со временем стала слишком узкой с политической точки зрения, по крайней мере — с началом процессов, последовавших за падением железного занавеса. Так что, если Европе быть чем-то большим, чем произвольно присуждаемым знаком доброкачественности или же изъянов, необходимо уточнить новую идею Европы, которая уже не может больше определяться одними религиозными или теологическими предпосылками. Политическая функция подобной идеи Европы заключается в том, чтобы создать смысловой противовес претензии политического класса и европейской бюрократии на единоличное семантическое господство или, по меньшей мере, быть ведущей и регулятивной идеей, на которую могли бы ориентироваться политические стратегии и которая стала бы критерием для их оценки. Вместе с тем она должна была бы дать основу для более ясного осознания и ощущения европейцами связи друг с другом, одним словом, европейской идентичности, при том что под идентичностью здесь следует понимать сознание принадлежности к сообществу и позитивную оценку этой принадлежности. Начнем поиск Европы с географии.
II
Ни один континент не имеет таких нечетких, настолько неопределенных с точки зрения географии границ, как Европа. Америка, Африка и Австралия окружены океанами; границы Азии, которая слишком огромна по своим размерам, чтобы можно было сказать о ней то же самое, как раз определяются тем, что она кажется безграничной. А Европа? Географически с трудом выделяемый, небольшой, многообразный с геологической точки зрения западный придаток азиатского массива[3]. С давних пор первичным был вопрос о восточной границе Европы, линии, где заканчивается Азия и начинается Европа. Геродот проводил ее по Танаису, нынешнему Дону, и это обозначение границы сохранялось вплоть до XVIII века, когда география, с почтением признав осуществленное при Петре Великом политическое и культурное открытие России Западу, перенесла восточную границу Европы до Урала и Волги. Однако Урал и Волга были с географической точки зрения не менее произвольными границами, чем до тех пор — Дон. Насколько произвольна восточная граница Европы, обнаруживается как раз в ее скрытых переопределениях, происходивших в последние десятилетия. Если с конца 1950-х годов вопреки всем официальным декларациям постепенно брала верх тенденция все больше приближать восточную границу Европы к восточным пределам экономических связей и военных союзов западных европейцев, то благодаря выбору поляка папой граница Европы вновь отодвинулась во всеобщем сознании на Восток. И по меньшей мере с падением «железного занавеса» Польша, Чехословакия и Венгрия, как часто говорится, «вернулись в Европу». Стала ли тем самым их восточная граница новой восточной границей Европы? Как обстоит дело с Румынией и Болгарией, Украиной и Белоруссией? И с самой Россией?
Восточная граница Европы, которая оставалась неизменной на протяжении столетий, хоть и не столько в географическом, сколько скорее в социокультурном плане, в нашем веке передвигалась то туда, то сюда, как никогда прежде. Более того, где бы она ни проходила, она никогда не была проложена в результате достижения консенсуса, а всегда оспаривалась политическим путем или военными действиями. […]
Но речь ведь ни в коей мере не идет только о восточной границе Европы, имеющей столь нечеткие контуры. Хотя географы Нового времени — в отличие от античности, а отчасти еще и Средневековья, для которых Европа заканчивалась Северным и Балтийским морями, — и приписали к Европе скандинавские страны и Британские острова, но в политическом и культурном самопонимании населявших их народов подобное отнесение ни в коем случае не было столь однозначным. […] Вступление Швеции в европейскую историю после столетий существования на ее периферии во времена высокого и позднего Средневековья было не столько исправлением географических убеждений, сколько политическим актом: Швеция вмешалась в Тридцатилетнюю войну, которую можно назвать первой общеевропейской войной. Густав Адольф, если оценивать его по политическим последствиям принятых им решений, предстает как фигура европейского масштаба. Однако вытеснение Швеции из Европы началось уже в конце XVII века вместе с консолидацией и экспансией Бранденбург-Пруссии, и наоборот, временное именно политическое и военное ослабление Пруссии позволило Швеции еще раз сыграть определенную, пусть даже и скромную, роль в Европе в наполеоновских войнах начала XIX века.
Но гораздо более неопределенными, чем северные и северо-западные границы Европы, являются ее южные и юго-восточные рубежи, поскольку только для смотрящего с другой стороны Альп Средиземное море воспринимается как граница, тогда как для жителей средиземноморского побережья море скорее является соединяющим, нежели разделяющим элементом. Так, начиная с XIX века, Италия, Испания и особенно Франция стремились к тому, чтобы заполучить противоположный берег и включить тамошнюю территорию — от Ливии (Триполитании), Туниса и Алжира до Марокко — не только в сферу своего господства, но и, как в случае с Алжиром, в состав своего государства. Заостряя, можно сказать, что Франция вновь стала исключительно европейским с географической точки зрения государством (за исключением нескольких мелких территорий) только начиная с конца 1950-х годов, когда дала Алжиру независимость, Италия стала таковой, потеряв Ливию и Абиссинию еще в конце Второй мировой войны, тогда как испанское присутствие в Северной Африке продолжается по сию пору, правда в остаточной форме. Однозначность, которую теперь приобрела южная граница Европы, тем самым является в большей степени следствием деколонизации, чем некой географической данностью или вытекающим из географии фактом.
Насколько тем не менее щекотливым остается вопрос о южной границе Европы, проявляется не только в том, какой массовый успех имела недавно в Италии «Ломбардская лига» («LegaLombarda»), которая, оспаривая легитимность итальянского национального государства, ратует и за проведение новой южной границы Европы — севернее Рима. Вероятно, что, по крайней мере на первое время, это останется инцидентом, в существенной мере ограничивающимся самой Италией. Гораздо более серьезным для судьбы южной границы Европы является то, что почти каждая попытка определить европейскую идентичность через историческое и культурное происхождение или родовую принадлежность неизбежно будет подвергать сомнению рассмотрение Средиземного моря как южной границы Европы, поскольку обращение как к классической античности, так и — в еще большей мере — к корням христианства заставляет выйти за пределы северных берегов Средиземного моря и соотноситься со средиземноморским пространством в целом.
Совершенно очевидно, что развитие античной цивилизации было опосредовано морем, в то время как средневековая цивилизация развивалась, напротив, исключительно посредством сухопутного сообщения. Политическое и культурное пространство, которое занимал античный мир, соединяло между собой внешние границы трех континентов — Южной Европы, Северной Африки и (Малой) Азии. Средиземное море функционировало при этом в качестве опосредующей среды для обмена, взаимопроникновения и смешения. А для Европы определяющим является, напротив, прежде всего сухопутный, а не морской тип сообщения. И море воспринимается не как посредник, а как граница. Античный человек обретает свою идентичность в качестве мореплавателя, европеец, напротив, прежде всего в качестве «сухопутника»[4]. […]
Европа, как заключил бельгийский историк экономики Анри Пирен, возникла только в VIII веке христианского летосчисления, когда Средиземное море было блокировано вследствие экспансии арабского и исламского мира. Именно из-за связанных с ней последствий — разрыва торговых связей, а также в значительной мере сопутствующих им культурных контактов — Европа как континент выделилась из пространства античного мира. Прежние мореплаватели сошли на сушу не совсем добровольно. Но это означало и другое: смену связанных с морем представлений о миропорядке и укладе жизни на те, что связаны с сушей, «оземление» ментальности, привязку системы политических и культурных связей не к морским путям, а к сухопутным. Все это, собственно, является следствием социально-политической истории континента и граничащих с ним пространств. Европа, получившая это имя фактически вместе с основанием империи Каролингов, является в этом смысле остаточным образованием античного культурного пространства. […]
Изначально Европа как политическая и культурная величина была идентична империи Каролингов и сфере ее влияния — и на это с полным основанием ссылались три «Каролинга XX века», политики, определившие европейское развитие после Второй мировой войны, — Аденауэр, Шуман и Де Гаспери (между прочим, родившиеся в городах — Кёльне, Меце и Триенте (Тренто), — которые все расположены на территории империи Каролингов). Европа «шестерых» была в основном идентична империи Карла Великого, и отсылка к каролингской империи и созданному там политическому и культурному единству временами служила мифом, обосновывающим европейское единство, легитимирующей его легендой. Но уже в Европе «двенадцати» эта легенда основания потеряла свою объяснительную силу, при том, что выход за пределы границ каролингской империи символизирует не столько Великобритания, которая античными и средневековыми географами лишь изредка причислялась к Европе, сколько, скорее, Греция.
Но почему же именно Греция, которая все же — и не только во время переговоров о вступлении в Европейский союз — вновь и вновь провозглашалась колыбелью европейской культуры и цивилизации? Ответ следует искать в первую очередь в религиозно-политической сфере, поскольку в возникновении Европы как сравнительно замкнутого культурного единства наряду с вытеснением со Средиземного моря сыграл роль и церковный раскол, отделение от Византийской церкви. Именно с этих пор Европа, или, выражаясь осторожнее, латинская Западная Европа, идет своим собственным культурным путем, что наиболее явно выражается в ином, чем в восточно-римской церкви, понимании образа Бога. В одном случае Христос — Вседержитель, Властелин мира, победивший своих противников и врагов, а в другом случае, начиная с XII-XIII веков, Христос как страдающий человек, распятый на кресте, не победитель, а жертва.
Сюда прежде всего относится и то, что на Западе государство, или политика, и религия шли отдельными, хотя и не полностью противоположными путями, в то время как на Востоке решение богословских вопросов оставалось в компетенции органов политической власти — ситуация, которую принято называть «цезарепапизмом». […]
Разумеется, против этого можно возразить, что обозначенное таким образом противопоставление «западного» и «восточного» путей развития долгое время служило культурно-историческим оправданием ныне устаревшего противопоставления Востока Западу, почему и следует задаться вопросом, не стало ли вместе с концом этого противостояния безосновательным и данное противоположение. Но все же серьезнее было бы подумать о том (а в рамках подобной критики идеологий это невозможно), не имеет ли разделение географической Европы на восточную и западную половины и культурно-исторического измерения, которое обозначилось отнюдь не в эпоху антикоммунизма поздних 1940-х и ранних 1950-х годов[5], и не представляет ли собой так называемый конфликт Востока и Запада всего лишь политически заостренный вариант этого разделения. […]
Проблема, конечно, не нова и издавна занимала историков политических идей. Для Ранке, например, Европа была романо-германской, а Византия и ее культурный ареал в нее не входили; в то же время его базельский коллега Буркхардт настаивал на средиземноморском единстве Европы и рассматривал Византию в ее соотнесенности с Европой: как восточный форпост, как защиту против того, что сам он рассматривал как азиатскую угрозу. Поэтому можно согласиться с утверждением Ханса Фрейера, что «Европа является континентом, то есть чем-то единым, не по природе, а благодаря истории»[6]. Вопрос только в том, какая именно история имеется в виду и что именно она укрепила и сплотила. Европа, этот придаток азиатского массива суши, — это не географический факт, а культурно-политическая идея, которая с изменением общих условий и ситуации постоянно переопределяется и переосмысляется. Но именно это и являлось препятствием тому, чтобы понятие Европы стало величиной, трансцендирующей политические конфликты; вместо этого определение Европы почти во всех крупных конфликтах снова и снова само становилось предметом борьбы. Поэтому понятие Европы, как и понятие Запада[7], вновь и вновь употреблялось и как понятие политической борьбы. Поэтому с позиций истории идей невозможно сначала отфильтровать некое «истинное» понятие Европы, от которого следовало бы затем отделить его фальсификации и инструментальное использование; более того, каждый раз, когда определяется «истинная» или «настоящая» Европа, такое отмежевание и разграничение само является элементом политической борьбы. Это относится и к использованию понятия «Европа» борцами против нацизма, и к все чаще употребляемым самими нацистами после нападения на Советский Союз отсылкам к европейским ценностям[8], которые надлежало защитить от Азии[9]. […]
III
Итак, от географии ответа на вопрос об идентичности Европы ожидать не стоит. Можно ли то же самое сказать и о мифологии? Ведь само название Европы обращает нас к мифологическим истокам, а именно — к мифу о дочери финикийского царя Европе, которой заинтересовался не кто иной, как сам отец богов Зевс, и которую он похитил, обратившись в быка, чтобы зачать с нею на острове Крит потомство — первых европейцев. Для нас, европейцев, этот миф о происхождении представляется не слишком лестным, ведь он ставит нас на одну ступень с мифологическими чудовищами, например с теми самыми кентаврами, полулюдьми-полуконями, которых греки упрекали в том, что они были настолько воинственны, что в конечном счете, когда уже не осталось врагов, с которыми они могли бы сражаться, истребили друг друга в бесконечных гражданских войнах. Для первой половины нашего столетия это вполне подходящая характеристика европейцев. Хорошо было известно в греческой мифологии и другое чудовище, Минотавр, предававшийся антропофагии, пожиранию людей, да и как иначе можно это назвать, если, по преданию, афиняне должны были в назначенный срок приносить в жертву определенное число молодых мужчин и женщин заточенному в лабиринте Минотавру[10]. Каждый, кто хоть когда-нибудь слышал эту историю, в душе становился на сторону Тесея, добровольно вступившего в борьбу с Минотавром, убившего его и выбравшегося с помощью нити Ариадны из лабиринта.
Миф, на который мы сегодня можем вновь взглянуть уже достаточно дистанцированно, в раннее Новое время находил более внимательных и трепетных читателей. Гийом Постель, французский гуманист, в своем опубликованном в 1561 году труде CosmograficaedisciplinaeCompendium отказывался принимать историю похищении царской дочери Европы и ее соблазнения или изнасилования Зевсом, эту игру секса и насилия, в качестве мифа об основании христианского Запада[11]. Опираясь на историю о разделении между сыновьями Ноя вновь образовавшейся после Всемирного потопа суши, когда Сим получил Африку, Хам — Азию, а Иафет западные земли, то есть Европу, он предложил отныне называть эту часть земли не Европой, а Иафетией (Japétie). Как известно, это предложение не имело успеха. Мы без долгих раздумий называем себя европейцами, и мы можем это делать, поскольку миф об основании Европы низведен до истории о невинном любовном приключении, которое в значительной своей части состоит из дикой скачки по морю. Мифологический рассказ о сотворении европейцев мы вытеснили (во фрейдовском смысле), или же, говоря иначе, рационализировали в духе Просвещения. Ведь, конечно же, бык, овладевший Европой, не был настоящим быком, а был богом или по крайней мере божьим посланцем.
Как бы то ни было, миф о царской дочери из Тира не дает нам убедительного ответа на вопрос, что сегодня представляет собой Европа. Мифология, как и чистая география, не в состоянии ответить на вопрос о сущности и границах Европы.
IV
В исторической литературе о Европе рассказывается чаще всего — если речь идет о том, как она защищалась и как была спасена в сражениях, — о Марафонской и Фермопильской битвах, сражениях при Актиуме, на Каталаунских полях, у Тура и Пуатье, на Лехфельде[12], при Лепанто, под Веной и так далее. Кроме Тура и Пуатье речь всегда идет об отражении нападения с Востока. От персов и гуннов до венгров и турок. Как политическая идея Европа наиболее ясно оформилась там, где она определялась не через саму себя, а через противопоставление чему-то другому. Таким образом, идее Европы присуща мощная реактивная составляющая, которая грозит поглотить ее самостоятельное значение. Говоря другими словами, почти всегда было проще дать определение Европы через отсылку к избавлению от внешней угрозы, тем более от «азиатской угрозы»[13], чем определить вне ситуации подобной внешней угрозы, что же подразумевается под Европой. Одним из немногих примеров, когда понятие Европы в большей мере было задано изнутри, чем через внешнее противопоставление, было формирование империи Каролингов, на котором мы поэтому остановимся подробнее. Существовавшее в системе правления Римской империи разделение на Восток и Запад приобрело новое, религиозное значение в связи с произошедшим почти одновременно установлением христианства в качестве государственной религии. Восток теперь в «деле спасения» рассматривался как активная часть, а Запад, напротив, как пассивная. Восток — это свет, обиталище богов; Запад, напротив, тьма, обиталище демонов и смерти. Заклинание произносится contraoccidentem (обратясь лицом к западу), крестятся по направлению к Западу, и именно на западной стороне храмов располагаются мощные башни, которые охраняют направленное на Восток алтарное пространство[14].
Такая география спасения, конечно, серьезно угрожала достоинству каролингской империи, поскольку, пока она сохраняла обязательную силу, империя, располагавшаяся на Западе, не могла стоять на одной ступени с Восточной Римской империей. Разрешить проблему неравного положения обеих империй попытались при помощи аллегоризации. Например, слова «Восток» и «Запад» были приравнены к понятиям «церкви» и «греха», а это означало, что греческая церковь могла быть «западной», а франкская — «восточной». И действительно франки на основе этой аллегоризации рассматривали себя как Восток, в то время как византийцы пытались защитить свою претензию на более высокий статус, чем у западной империи, тем, что настаивали на географическом значении разделения Востока и Запада.
Именно потому, что понятие Запада было нагружено этой семантикой спасения, слово «Европа» смогло сделать политическую карьеру в империи Каролингов и стать неофициальным названием «града Божьего»[15]. Для Алкуина, придворного теолога Карла Великого, Европа и христианство стали идентичными[16]. Азия и Африка тем самым исчезли с политико-географического горизонта, но и различение Востока и Запада также утратило свое прежнее значение. Этому, без сомнения, благоприятствовало и то, что Азия и Африка тем временем уже принадлежали исламу, что только и позволило отождествление Европы и христианства. Восток же можно было «исключить» в той мере, в какой он идентифицировался с Византийской империей.
Понятие Европы, однозначно ограниченное западом континента, как оно употреблялось в окружении Карла, было элементом риторических стратегий сакрализации каролингской империи. Сюда же относилось не только фокусирование политико-религиозного взгляда на каролингскую империю, но и маргинализация Рима; она последовала, когда Ангильберт, зять Карла, назвал последнего paterEuropae (отцом Европы) и поставил его тем самым вне традиции Римской империи, по которой следовало бы рассматривать обновление императорской власти на Западе, как это позже и случилось, как renovatio Romae (обновление Рима). Политическая риторика каролингского двора была, таким образом, направлена и против возможных притязаний папы Римского, которые действительно были сформулированы в идее translatioimperii, представлении о передаче императорской власти через папу родам Оттонов, Салических франков, Штауфенов.
Подведем итог. Произошедшее вместе с основанием каролингской империи территориальное закрепление прежде призрачного и неопределенного понятия Европы является не географическим открытием, а актом политической воли. Его риторическое оформление было в равной мере обращено как против восточной части Римской империи, так и против самого Рима. В результате этого акта севернее Альп основывается самостоятельный в религиозном и политическом отношении центр власти, который использует прежде неоднозначное понятие Европы для самопрезентации и обоснования своих претензий. Таким образом, политическое понятие Европы возникает также и в целях отмежевания и разграничения.
Подобно тому, как образ Европы Каролингов был реакцией на политический и военный натиск ислама, а одновременно и попыткой придать «оставшемуся» пространству собственную идентичность, так и возрождение «Каролингами XX века» — Аденауэром, Шуманом и Де Гаспери — идеи Европы во многом было попыткой идейной реструктурации пространства, «оставшегося» после разрушений и раздоров двух войн. Германская империя потеряла восточные территории, находившиеся под ее господством или контролем; попытка Италии, следуя образцу Древнего Рима, распространить свое господство на всем пространстве Средиземного моря потерпела крах, и трезвому наблюдателю процессов международной политики после Второй мировой войны было понятно, что французская (как и нидерландская и бельгийская) колониальная империя долго не просуществует. «Европа шести», которая возникла из этой констелляции, была в значительной мере идентична по своей территории империи Карла Великого. Что лучше подошло бы на роль мифа об основании новой Европы, чем история императора франков и его империи?
Однако «каролингская» версия территориального определения Европы оказалась в 1950-е и 1960-е годы слишком ограниченной, произвольной, слишком сильно идущей вразрез с политическими и экономическими процессами, чтобы задержаться надолго. В обоих случая она, с некоторыми оговорками, стала жертвой тех идейных сил, на которые она ссылалась и которые пыталась облачить в слишком тесные одежды. В Средние века это была идея императорской власти, которая в результате не сумела обойтись без Рима как главного источника легитимации, а во второй половине XX века это было обращение к христианству или к европейской истории — но тогда бы политически и экономически оформившаяся Европа не могла и после падения «железного занавеса» заканчиваться у Эльбы или у Одера. Так «каролингский» ответ на вопрос, где расположена Европа, обнаружил в XX веке свой временный, переходный характер. Он остался привязанным к идеологическому разделению континента на Восток и Запад, а с концом этого разделения утратил свою убедительность.
V
С наступлением 1453 года из поля зрения окончательно исчез главный противник, находившийся в пределах древней Римской империи, — восточная ее часть. Тем самым устарело и прежнее политическое разделение на Восток и Запад — его можно было осмыслить заново. Так, например, Османскую империю стали рассматривать как великую угрозу с Востока, тогда как христианство, взятое в целом, без оглядки на различия в богословских вопросах или догматике, могло теперь мобилизоваться перед лицом восточного врага. Лоренцо Валла в своем труде DefalsacreditaetemenditaConstantinidonatione, в котором он приводит доказательство подложности так называемого «Дара Константина», отклонил понятие Запада как слишком неопределенное и писал вместо этого о Европе. Еще решительнее высказывался по этому вопросу Энеа Сильвио Пикколомини, будущий папа Пий II, который в своей книге о Европе отказался от понятия Запада, представив Европу как территорию, простирающуюся от Испании до Константинополя, чем заложил идейно-исторические предпосылки для весьма энергично поддерживаемой им, но все же в результате не реализованной, идеи крестового похода европейцев против турок. Несомненно, здесь речь идет о попытке формирования при помощи идеи Европы политико-идеологических фронтов, причем представление об объединившейся перед лицом наступающих с Востока турок Европы должно было служить тому, чтобы подчинить общей антиосманской политике иные стратегические интересы отдельных королевств, например — Франции. Но и здесь сохраняет свою значимость то, что мы констатировали относительно идеи Европы VIII и IX веков: Европа как идея объединения оказывается зависимой от исключения того, что ни при каких обстоятельствах не должно к ней относиться. Начиная с падения Константинополя и продвижения турецко-исламского господства, это стало несравненно проще, чем в ситуации противостояния Восточной Римской империи или, тем более, самому Риму. Тем самым открывается дорога для широкой популяризации понятия Европы, и рост популярности понятия Европы с конца XV века не в последнюю очередь вызван так называемой турецкой угрозой.
Ставшая теперь однозначной восточная граница Европы дополняется открывшейся с 1492 года западной границей. Потесненная на Востоке Европа расширялась в направлении Запада, захватывая Новый Свет, и в соприкосновении с совершенно чуждыми ей жизненными мирами завоеватели вырабатывали специфически европейское самосознание. Решающее значение для этого самосознания имело то, что здесь, в отличие от контактов с исламским миром, европейцы чувствовали явное культурное и цивилизационное превосходство, что имело значительные последствия как для их самопонимания, так и для их позиции по отношению к народам других континентов. Подобное едва ли могло сложиться в контексте культурного контакта с Востоком, первый пик развития которого пришелся на крестовые походы, а затем, после крушения созданных крестоносцами государств, нашел продолжение в оживленных торговых отношениях. Ведь здесь представление о географии спасения, согласно которому рай находится на Востоке, продолжало еще долго жить в сознании потомков, что определенно подкреплялось и усиливалось тем, что «баланс платежей» на протяжении всего Средневековья был не в пользу Запада. По сравнению со сказочными богатствами Востока Запад, Европа считались бедными. То, что мы сегодня критикуем как европоцентризм, берет свое начало с экспансии на Запад[17].
Другой поворот концепции Европы мы находим у Эразма Роттердамского, чье представление о Европе развивалось, скорее, не вовне, а вовнутрь, в ходе критических размышлений о поднимавшемся в рамках гуманизма национальном самосознании европейских народов. То, что так часто характеризуется как космополитизм Эразма, было в действительности европеизмом, который, правда, в значительной мере ограничивался странами, в которых гуманизм нашел широкое распространение, — прежде всего это были Англия, Франция, Германия и Италия. В своей полемике с Ульрихом фон Гуттеном, который настоятельно призывал его к тому, чтобы занять национальную позицию, Эразм охарактеризовал себя как приверженца республики ученых, которая является наднациональной. Однако стоит решительно усомниться в том, что такая позиция могла бы стать основой для неэксклюзивной европейской идентичности. Ведь Эразм смог отринуть национальные деления только потому, что заменял их элитарным делением на образованных и необразованных. Европа, предстающая в его космополитизме, была Европой небольшой группы eruditi, которые пользовались не каким-то народным языком, а говорили и писали на латыни, причем не на какой-нибудь, а на цицероновской. В Эразмовом понятии Европы эксплицитно присутствовало отмежевание от массы европейцев — ineruditi, а имплицитно оно, конечно, подразумевает отмежевание и от всех тех народов, для которых плоды гуманистического просвещения (еще) не стали доступны. Культурный империализм, который характерен для понятия Европы у мыслителей Просвещения, в скрытом виде присущ и космополитизму Эразма. Европеизм Эразма едва ли может быть использован для формирования демократически обоснованной европейской идентичности. Вот почему попытка возвести его наряду с Карлом Великим в ранг святых-основателей новой Европы оказалась малоуспешной.
Механизмы исключения, которые лежат в основе понятия Европы Эразма, основывающегося, по сути, на идее культуры, не так давно были проанализированы австрийским литературным критиком Карлом Маркусом Гауссом в полемике с Павлом Кохутом[18]. Kохут на Берлинском конгрессе 1988 года, проходившем под названием «Мечта о Европе», охарактеризовал сталинизм и фашизм как «неевропейские» явления. Каким же тогда, отвечает Гаусс, был, например, нацизм, если не европейским? Африканским? Азиатским? Гаусс не без основания упрекает Кохута в том, что тот освобождает Европу от ответственности, перенося ее бремя на других. Все хорошее, истинное и прекрасное может считаться европейским, все прочее выводится за пределы Европы. Европа охраняет свою репутацию, возводя обвинения на других.
Сюда же относится и другая проблема, которая присутствует у Эразма, пожалуй, только в латентной форме, хотя в эпоху Просвещения она в значительной мере выдвинулась на передний план: нестабильное срединное положение «Европы» между полюсами патриотизма и национализма — с одной стороны, и универсалистского гуманизма — с другой. Если не нация, а Европа должна была стать задающей идентичность величиной соотнесения, но при этом она должна была охватывать не все человечество, а только европейцев, то была необходима точная дефиниция Европы, а именно ее-то и не было. Эта ситуация изменилась только после того, как и Англия и Россия, хотя и находящиеся отчасти в Европе, но составляющие не относящиеся к ней фланговые силы, были исключены из Европы, и тем самым как на Востоке, так и на Западе образовались мало-мальски четкие границы.
Проблемы, возникавшие в результате нестабильной промежуточной позиции «Европы» между патриотизмом и универсализмом, конечно, могли какое-то время замалчиваться и затмеваться культурной и цивилизационно-миссионерской просветительской концепцией Европы, в которой «европейство» и универсалистский космополитизм были связаны между собою, поскольку процессы культивирования и цивилизации мира рассматривались как та самая задача, которая определяет европейскую идентичность. Процесс цивилизации мира представлял собой одну сторону этой идеи. Другая сторона заключалась в военном противостоянии туркам, требовании, которое можно встретить даже и у в остальном весьма мирно настроенных умов, таких, как Лейбниц и Вольтер. Распространение культуры и цивилизации предстает при этом чем-то наподобие секуляризированной замены той самой христианской миссии, которая нашла свое выражение в неосхоластическом оправдании завоевания и христианизации Латинской Америки испанцами. Задача Европы состоит теперь в том, чтобы очистить путь для распространения свободы. То, что сопротивление при этом нужно было подавлять в том числе и с оружием в руках, сомнений, собственно, не вызывало. В некотором отношении этой традиции следовал еще Маркс в своих трудах об английском господстве в Индии.
Руссо был первым из тех, кто привнес в эту цивилизационно-миссионерскую концепцию Европы критическую нотку, когда он поставил под сомнение ценность прогресса вообще. Критика прогресса Руссо не осталась без последствий для основанного на идее цивилизации представления о Европе эпохи Просвещения; сам Руссо, правда, придавал меньшее значение европеизму, а гораздо большее патриотизму, который мог выражаться как в гражданской, так и в национальной форме, причем он был убежден, что человек будет следовать в своем поведении нормам этики скорее патриотическими мотивами, чем вследствие своей приверженности универсальным ценностям гуманизма.
Автором, который, двигаясь по намеченному Руссо пути, вновь вернулся к вопросу, что такое Европа и что составляет ее идентичность, стал Иоганн Готфрид Гердер. Отталкиваясь от статистических моделей равновесия и при этом понимая Европу уже не как сообщество государств-персон, а как объединение национальных характеров, он продвинулся к такому представлению о Европе, в котором ее характерным признаком становится многообразие европейских наций. При этом он одним из первых не связывал Европу ни с централизованно-иерархической, ни с количественно-механистической моделями устройства, а понимал ее как единство разнообразного, как единство различного. Таким образом, не унифицированная идея человечества, а множественность и своеобразие различных национальностей, которые сосуществуют рядом друг с другом на равных правах, должны образовать ту связку, которая выделяет Европу на фоне окружающего ее мира. Глубокое неприятие Гердером политического устройства, нивелирующего национальное многообразие, просматривается уже в его описании римской экспансии и ее последствий, которое он приводит в AucheinePhilosophiederGeschichte, например, когда он пишет: «Так была разрушена стена, которая отделяла одну нацию от другой, был сделан первый шаг к уничтожению всех национальных характеров, когда всех загоняли в единое образование, называвшееся римским народом»[19]. Многообразие наций, каждая из которых обязательно проходит стадии развития, подъема, расцвета и заката, представляет в глазах Гердера несопоставимо большее богатство, чем стремление обязать мир следовать одному-единственному идеалу. «Разве добро не рассеяно по всей земле? Поскольку ни одна форма человеческой жизни и ни один кусочек земли не были в состоянии охватить его, оно было роздано в многочисленных формах, постоянно преображаясь — вечный Протей! — во всех частях света и через столетия»[20]. Это основополагающее размышление Гердера, конечно, относилось и к Европе. Рассуждая о национальном многообразии Европы, он в первую очередь и с особой силой подчеркивал различие между южными и северными национальными характерами, которых отделяют друг от друга Альпийские горы. В первую очередь он рассуждает о народностях, проживающих к югу от Альп, а потом, в XVI книге своих Идей к философии истории, обращается к народам, живущим к северу от Альп, объединяя их затем в группы «германских» и «славянских» народов. «Севернее от них (от Альпийской горной гряды. — Х.М.), под совсем другим небом, на совсем другой земле, селившиеся здесь люди с необходимостью должны были перенять форму и способ жизни, которые были чужды тем южным народам; ведь на всей земле природа ничем иным не создавала так надолго сохранявшиеся различия, как горами. Здесь она восседает на своем вечном троне, направляет потоки и шлет погоду, раздавая как климат, так и наклонности, а часто и судьбу наций»[21]. Но именно благодаря этому описанию контрастов юга и севера он сумел противостоять наследуемой и в просветительском понятии Европы тенденции отождествлять с Европой территорию каролингской империи и приписывать ее окраинам в лучшем случае более низкий статус.
Так сильно подчеркивая разделение Европы (но не только ее, ведь Гердер пишет и о горных массивах, начиная с Алтая и заканчивая Пиренеями, и называет в числе южных народов наряду с итальянцами и греками также и индийцев) «стеной из скал», Гердер одновременно отошел от возможности определения идентификационного центра и переместил европейскую идентичность в область взаимодействия периферий. И кроме того, Гердер, решительно включивший славян в свою концепцию Европы, действовал вопреки распространенной склонности ограничивать «настоящую Европу» романо-германскими территориями. Так он, определяя внутреннюю структуру Европы к северу от Альп, сравнивал между собой «германские» и «славянские» народы. При этом «предприимчивый, отважный и выносливый боевой дух», так же как и «героический дух служения» выступают у него характеристикой германских народов[22], в то время как для славянских народов он считает более типичным прилежание, милосердие и гостеприимство[23]. Они не сыграли еще в европейской истории значительной роли[24], но великие для славян времена, таков прогноз Гердера, еще наступят: «Так как эти нации обитают в основной своей массе на самой красивой части европейской земли, то когда она будет целиком возделана, — а это даст начало торговле, потому как, наверно, нельзя и помыслить иное, чем то, что европейские законоположения и политика должны будут все больше способствовать развитию миролюбивого усердия и спокойного сообщения народов, а не воинственному духу, — тогда и вы, столь низко опустившиеся, прежде прилежные и счастливые народы, наконец пробудитесь от своего долгого сна, освободитесь от своих рабских цепей и станете пользоваться вашими прекрасными местами от Адриатического моря до Карпатских гор, от Дона до Мульды[25] как своею собственностью, и будете справлять на них ваши древние праздники, усердно трудясь и торгуя»[26]. Гердер открыл Европу востоку и югу, но тем самым он вновь привел в движение прежде ясно пролегавшие границы.
VI
Идея Европы Гердера была укоренена не только в политике, но одновременно и в культуре, что связывает ее с гуманизмом Просвещения. Тем самым она оказывается в явно напряженном противостоянии по отношению к распространившимся с XVIII века геополитическим представлениям о Европе, в которых она определяется через противостояние отчасти находящимся в Европе, но одновременно выступающим как мировые державы фланговым державам — Англии и России[27]. Представления о культурно-цивилизационном превосходстве Европы и ее ведущей роли в экономическом развитии всего мира, которые в значительной мере определили мышление XVIII и XIX веков, здесь уже сосуществуют с боязнью угрозы маргинализации, которая представляется как опасность подчинения перифериям.
В качестве одного из первых представителей этого типа мышления можно назвать аббата Рейналя, который в своей вышедшей в 1770 году работе HistoiredesdeuxIndes видел в «универсальной морской монархии» — Англии угрозу той свободе, покровительницей которой он считал Европу. Исключив Англию, Рейналь определяет Европу как континентальное образование, в котором Франция представляет европейский центр, поскольку она — такова точка зрения Рейналя — является главным носителем политической и цивилизационной миссии Европы в мире. Такое сокращенное и уменьшенное представление о Европе, сложившееся, правда, позже, чем гердеровское, дается Рейналю ценой того, что Европа оказывается у него уже не в состоянии освободиться из английских тисков собственными силами, оказываясь в этом отношении в зависимости от политической помощи Америки, от которой Рейналь — давая верный прогноз – ожидал того, что она в короткие сроки станет силой, уравновешивающей влияние Англии как морской державы. Однако привлечение внешних по отношению к Европе факторов политического влияния имеет последствия и для сохранения и обеспечения свободы. Надежда Рейналя на Америку пропитана беспокойством о том, что внеевропейские дети Европы смогут однажды стать властителями Старого Света, а за спиной Англии в качестве новой мировой державы маячит Америка, которая одновременно будет выступать в качестве силы, уравновешивающей влияние России. В дальнейшем такие рассуждения можно было прежде других встретить у Токвиля: «Сегодня на земле существуют два великих народа, которые, отталкиваясь от разных исходных точек, движутся, как представляется, к одной и той же цели: русские и англо-американцы. […] Их исходные позиции различны, их пути не одинаковы; и все же каждый из них представляется нам призванным тайным провидением сосредоточить в своих руках историю половины всего мира. […]».
Наконец, необыкновенно образное выражение представлениям о Европе как находящейся в тисках других держав, определившим эпоху Наполеона и последующий период, дал аббат де Прадт в своем опубликованном в 1815 году труде DuCongrèsdeVienne. Де Прадт противопоставляет «настоящую» Европу — Англии и России, двум колоссам, великой морской и великой континентальной державам, между которыми находится Европа и против которых она должна обороняться, если не хочет быть уничтожена. Скрепляющими Европу факторами, согласно де Прадту, являются общая культура, сходное общественное устройство, а также общее стремление нейтрализовать значение обеих держав в европейской политике. Что касается Англии, то это возможно благодаря Америке как противодействующей силе, в то время как в отношении России должна быть организована общеевропейская властная система, которая препятствовала бы продвижению царской России через Вислу и Дунай в западном и южном направлениях. В концепции Европы де Прадта — в полном соответствии с наполеоновской концепцией — Пруссия и дунайская монархия выполняют задачу форпоста, защищающего Европу от Азии, причем на юго-востоке они должны быть дополнены Грецией. Последняя должна занимать европейскую часть Османской империи, а геополитическая задача ее состоит в том, чтобы удерживать Россию подальше от Средиземного моря.
Но геополитическая концепция Европы де Прадта уже вскоре после 1815 года натолкнулась на сопротивление идеологических фронтов, которые поставили под вопрос чувство сопричастности и сознание единства Европы в эпоху после Наполеона. Восточные защитники Европы, а именно Пруссия и Австрия, вновь пошли на сближение, как уже многократно случалось во времена Наполеона, с Россией и заключили с ней в конечном итоге Священный союз. Таким образом, с этих пор прямо через Европу проходила разделительная линия между Европой либеральной, состоящей из Франции и Англии, и нелиберальной, охватывающей Россию, Пруссию и Австрию, линия раздела, которая более или менее соответствовала недавно отжившему противостоянию Востока и Запада.
В модифицированной форме к этим геополитическим размышлениям вновь обратился Константин Франц в своем опубликованном в 1859 году труде Untersuchungen überdaseuropäischeGleichgewicht. Вновь переместив европейский центр с Запада на Восток, он констатировал разложение классической европейской пентархии[28] вследствие вторжения мировой политики в европейские отношения[29]. Конкретно речь шла о том, что Англия и Россия переросли Европу, а Франция тоже начала строить колониальную империю и все ощутимее перенаправляла свою энергию за пределы Европы, что позволило Франции подняться до уровня мировой державы в буквальном смысле слова. Вместе с США эти три европейские державы образовывали мировую тетрархию. Чтобы ограничить их влияние на Европу и создать возможности для проведения европейской политики, ориентированной на собственные интересы, Франц пропагандировал восстановление средневековой империи, которая, опираясь на германские земли в узком понимании слова, должна была включить в себя Центральную Европу и западную часть Балкан. Франц был поэтому также и ярым противником «малогерманского» решения Бисмарка и выступал в защиту «Средней Европы», которая находилась бы под германским руководством, что, однако, не означало бы гегемонию немцев, а гарантировало бы немецкую защиту будущего Европы. «И если, — писал он, — предназначение народов Европы все же состоит еще в чем-то большем, чем служить, подобно глиняной массе, материалом для формовки по парижскому шаблону, чтобы затем обжигаться в жаркой печи революции и покрыться лаком в огне так называемой цивилизации, однако под конец, когда и этот лоск поблекнет, стать обыкновенным кирпичом для строительства русской казармы, — то где же еще может найти опору это более высокое предназначение европейских народов, чем только в Германии, которая, пока она занимала господствующее положение в Европе, была очень далека от того, чтобы принижать современные народы, но скорее создавала наиболее действенную для всех гарантию сохранения внутреннего своеобразия?»[30]
Что обращает на себя внимание в размышлениях Константина Франца, так это использование понятия Средней Европы, которое начиная с 1980-х годов, когда начали обозначаться коренные изменения в существовавшем тогда Восточном блоке, а советская гегемония в этом регионе стала шаткой, обрело новую жизнь у польских, чехословацких и особенно венгерских авторов, основываясь, правда, уже не столько на геополитических соображениях, сколько скорее на размышлениях о конституционно-политических проблемах, причем с сильным акцентом на специфичную политическую культуру этого региона.
Петер Слотердайк в определенном смысле перенес развитую венгерскими, чешскими и польскими интеллектуалами концепцию Средней Европы, которая в значительной мере сосредоточивалась на щекотливом вопросе о ее центральном положении, на всю Европу, когда он писал, что до 1945 года Европа образовывала центр мира, но после него она превратилась в промежуточную ущемленную зону, которая оказывалась в обязательной зависимости либо от «Аmericanwayoflife», либо от эксперимента большевистского социализма в Советском Союзе. Так Европа, как полагает Слотердайк, погрузилась в период между 1945 и 1989 годами в «эпоху мечтаний», в которых собственная история представлялась как всего лишь некий мусор, от которого надо было освободиться каким угодно способом[31].
Против этого можно выдвинуть разного рода возражения. Прежде всего европейская история разворачивалась более сложным путем, чем это может быть описано в модели развития трех исторических регионов, и проблематичным здесь является в первую очередь то, что Европа не получает здесь, особенно в расширенной Слотердайком концепции Средней Европы, самостоятельную идентичность, а движется то в одном, то в другом направлении между противоположными моделями развития своего северо-западного и северо-восточного флангов. В работах некоторых венгерских, чешских и польских интеллектуалов это приводит их авторов к выводу от том, что Европа определяется в зависимости от степени приверженности социополитическому пути развития своей северо-западной части, так что по направлению от запада к востоку и от севера к югу убывает европеизация. Тем самым разрывается внутреннее единство Европы, и континент распадается на регионы, некоторые из которых могут претендовать на гораздо большую степень «европейскости», чем остальные, со всеми вытекающими отсюда различиями в степени влиятельности. Европа понимается здесь как социополитический идеальный тип, к которому различные страны и регионы могут приближаться в разной мере. Ядро Европы и Европа окраинная противопоставляются друг другу. Самоуверенному чувству превосходства северо-западных европейцев соответствует распространенное на юге и на востоке чувство неполноценности, которое в лучшем случае может быть несколько компенсировано только за счет того, что может сочетаться с претензией на денежные вспомоществования. Но тогда юг и восток Европы становятся для европейцев северо-запада не более чем просто тонкой перегородкой, при помощи которой они стремятся защитить и обезопасить себя от назойливых Африки и Азии.
Но, возможно, именно фиксация на единстве Европы является некой интеллектуальной ловушкой, которая не позволяет увидеть, что же именно отличает Европу: ее разнообразие и многоликость, какими они были описаны Гердером в противовес универсалистским подходам Просвещения и которые могли бы стать плодотворными темами для новейших дебатов о будущем Европы после конца разделения континента. Так, Майнхард Мигель по случаю «Рёмербергских встреч» во Франкфурте в 1992 году, посвященных теме «Европа, потерявшая уверенность», поднял вопрос, не является ли шансом для старого континента, быть может, как раз то обстоятельство, что большая часть населения Центральной и Восточной Европы сохраняет дистанцированную позицию по отношению к примату экономического, который стал главенствующим для людей Западной Европы: «Ибо народы Запада теперь движутся со своими преимущественно экономически детерминированными взглядами на мир по столь тонкой грани, что в любой момент могут сорваться. Мало того, что их принципам недостает способности к обобщению, но они к тому же лишь в малой степени пригодны для будущего»[32]. Мигель выводит отсюда осторожное предположение, что в перспективе прочность Европы будет определяться не одинаковыми условиями жизни на востоке и на западе, на севере и на юге, а своего рода новым мифологическим нарративом о происхождении, повествующим об общем для всех новом начале после десятилетий существования среди привычного и хорошо знакомого и его последующего краха или утраты: «В не слишком отдаленном будущем западные европейцы могли бы пережить нечто подобное тому, что в настоящее время переживают жители Средней и Восточной Европы: конец привычного им порядка. Даже если этот конец, вероятно, будет менее резким, менее драматичным и, без сомнений, менее освобождающим — все же это будет конец, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Возможно, это и есть тот скреп, который теснее соединит обе части Европы друг с другом, чем все потоки капитала, товаров или мигрантов: это — общее переживание нового начала»[33].
Французский историк древнего мира и исламовед Реми Браг искал ответ на вопрос, что же такое Европа, не в каком-либо политическом проекте, а в культурной идентичности, и он полагает, что нашел ее не в центре, а за его пределами, в понятии эксцентричности[34]. Поскольку идентичность Европы эксцентрична, полагает он, то есть постоянно включает в себя новые элементы из своих периферийных областей, а также соседних культур, то становится невозможным найти европейский центр. Издавна открытость другому, чужому являлась важнейшей чертой европейской идентичности, и сохранение этой открытости станет питающей основой для европейского развития и в будущем — иначе Европа перестанет быть Европой.
Высшим проявлением этой эксцентричности Европы для Брага является то, что он называет романством или латинством европейцев, что для него означает знание о своей культурной и религиозной вторичности. Ни культурный фундамент, ни вера, на которых строилась Европа, не были созданы самими римлянами, ведь культура была перенята от греков, а вера от иудеев. Греко-эллинистическая культура и иудео-христианская религия сформировали Европу, но и та и другая были созданы при посредничестве Рима, для которого они всегда оставались усвоенным чужим[35]. Чувство интеллектуальной вторичности поэтому всегда сохранялось у римлян и у примыкавших к ним европейцев[36], и Браг ставит вопрос, не следует ли рассматривать в культурно-психологическом плане наблюдаемую и у тех и у других склонность к экспансии и подавлению так называемых варварских народов как попытку вытеснить знание об этой вторичности и следующих из нее комплексов неполноценности[37]. Браг переворачивает, таким образом, европейский образ себя, каким он выработался в Новое время и в особенности со времен Просвещения, и выдвигает на первый план вместо культурно-цивилизационного превосходства европейцев их способность к адаптации и усвоению. Из этого он делает следующий вывод: «Что действительно опасно для Европы, так это прекратить соотносить себя с другим, о котором она знает, что уступает ему, ради того, чтобы рассматривать в качестве образца только саму себя в своей самобытности»[38].
Еще большим значением для развития Европы, с точки зрения Браг, является, однако, то обстоятельство, что латинский язык вследствие своего вторичного по отношению к религии характера никогда не мог рассматриваться как язык, на котором Бог дал человеку откровение. Это было «решающей» предпосылкой открытости чужому, поскольку латынь никогда не достигала той сакральности, которая позволила бы ей стать неповторимым и неизменным культурным достоянием и придать этому владению ауру святого, по отношению к которому чужое стало бы восприниматься только как угроза, порча и утрата[39]. Вместе с тем отсутствие сакрального значения латинского языка способствовало развитию народных языков в литературные, а тем самым и культурному многообразию Европы. Однако прежде всего характерная для Европы эксцентричность и развившееся благодаря ей сознание второстепенности привели к тому, что в Европе, вопреки всем искушениям, религиозное никогда надолго не отождествлялось с политическим, а политическое с религиозным — в отличие от политического ислама, а также и цезарепапизма византийского мира.
Поэтому Браг видит гарантию будущего для Европы не в поиске автохтонной идентичности, все равно, как бы она ни выводилась, посредством биологии или культурологии — скажем, как стилизация классической античности в качестве европейского мифа об основании, — а в осознанном согласии на третье «романство». «Европа, которая хочет существовать только для себя, которая ищет свою идентичность только в осознании своего своеобразия […], больше не заслуживает будущего. Культурная миссия, которая ждет Европу, может заключаться только в том, чтобы вновь стать "римской" в описанном смысле слова. […] Европа должна осознать как свою ценность, так и свою ущербность. Свою ценность в отношении внутреннего и внешнего варварства, которое она должна держать под контролем; но и свою недостаточность по отношению к тому, посланником и слугой чего она только и является»[40].
VIII.
Итак, все еще без ответа остается вопрос, какая из концепций Европы, которые были выделены нами в ходе экскурса в историю политических идей, могла бы стать путеводной или, по меньшей мере, пригодной, то есть «сообщающейся» с современными проблемами. Концепция христианской Европы оказалась в конце XX века столь же проблематичной, сколь и культурно-миссионерская идея Европы эпохи Просвещения. Первая — потому, что она слишком отделяет и слишком обособляет ее, будучи неспособной при этом добиться консенсуса в представлениях о Европе. Последняя — потому, что она слишком настаивает на выдвижении Европы в качестве точки отсчета исторического развития, не оставляя при этом места для других моделей развития, которые основываются на иных предпосылках и иных ценностных ориентациях.
Характерным для Европы является то, что в своей истории она — чему определенно благоприятствовала ее специфическая география — отдала предпочтение не единству, а многообразию. Джефри Барраклоу уже давно выступил по этому поводу с тезисом, что империя Каролингов должна была распасться, чтобы Европа смогла возникнуть в своей специфической форме, поскольку только в эпоху после империи Каролингов в качестве сущностной черты европейских обществ смогло проявиться многообразие[41]. Таким образом, развитие различных наций может рассматриваться именно как сущностная черта Европы и ее истории — как в хороших, так и в дурных ее проявлениях. Отличие Европы основано не на единстве и единообразии, а на многообразии и множественности.
Обобщая дескриптивные и нормативные элементы европейской истории и ее отражений в политическом мышлении, можно выделить следующее: там, где заканчивается множественность и начинается единообразие, там заканчивается Европа. Все попытки создания империй, построения гегемонии заканчивались в Европе провалом, и вновь и вновь заново складывался плюрализм политических устройств[42]. Это заключение может одновременно служить критическим масштабом при рассмотрении социально-политических процессов развития Европы, поскольку оно все же является чем-то большим, чем просто «изобретенной» нормой, которую питает лишь морально-философская рефлексия, а представляется «найденной» нормой, поскольку одновременно глубоко укоренена в европейской истории[43]. Если свести обобщения к коротким тезисам, то существование глубокой укорененности представлений о плюралистичности европейского сознания доказывают следующие наблюдения: византийский цезарепапизм всегда считался чем-то неевропейским, вплоть до времен восстания неортодоксальных марксистов против монополии на истину коммунистических партий в странах реально существовавшего социализма, которая часто сравнивалась с цезарепапизмом Восточного Рима; возникновение капитализма в Европе может быть объяснено именно преобладавшим здесь политическим плюрализмом, который ставил границы насильственной экспроприации прибавочной стоимости господствующими силами; наконец, и «восточная деспотия», в понимании Виттфогеля[44], в социогеографическом отношении привязана к обществу гидравлического типа больших речных долин, почему ее создание было исключено уже благодаря геологической формации Европы.
Якоб Буркхардт охарактеризовал поэтому Европу как discordiaconcors; склонность к преодолению discordia может быть большой, но она отняла бы у Европы — это уже стало очевидным из представленных здесь размышлений о Европе — ее идентичность. Если следовать этим рассуждениям, то ни Европа, понимаемая как христианский Запад, ни обращенное Просвещением в сторону универсалистского гуманизма понятие Европы не подходят для того, чтобы передать смысл европейской идентичности на переломе тысячелетий. Скорее всего, годным на эту роль представляется гердерское понятие плюрализма наций, которое следует дополнить размышлениями об эксцентричности и открытости, предложенными Реми Брагом. Это понятие исключает окончательные решения, включает конфликты, но является гибким и открытым, а также способно опосредовать связь будущего Европы с ее прошлым. Но прежде всего оно дает основу тому, что идея Европы становится большим, чем произвольно манипулируемое «воинствующее понятие», например, в форме «левого европеизма», в котором идея Европы направлена против национальных представлений, или «правого европеизма», для которого главным является изоляция Европы, причем по отношению ко всем, кто определяется как не относящийся к ней. То, что плюралистически-эксцентрическая концепция Европы принципиально не поддается подобной инструментализации, возможно, является наиболее важным из всех аргументов в ее пользу.
Перевод с немецкого Наталии Зоркой