Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2003
Впервые с Россией я покончил одиннадцать лет назад. Всю зиму и первую половину весны 1992 года я писал «Московиаду» — не лучший, безусловно, но тем не менее самый страстный из моих романов. Дело было на старомодно фешенебельной и по-буржуазному уютной вилле «Вальдберта», вблизи Штарнбергского озера, в окрестностях Мюнхена, с его механическими куклами и многими другими соблазнами. Геополитический выбор, таким образом, был совершен без особых колебаний: Запад, Запад и еще раз он же. Все напряжение романной страсти, как кажется мне сегодня, возникало от столкновения реального (западного, баварского) и воображаемого (восточного, московского) миров. Последний, хоть и был он совсем еще свеж в моей памяти, подвергался уже неизбежным авторским искажениям. Этот контраст, наверное, и служил мне энергетической подпиткой.
Драматизм усугубляли передачи русской службы радиостанции «Свобода», которая тогда еще находилась в Мюнхене. Я слушал их по вечерам после опустошающего дня, проведенного мной и моим героем в блужданиях по воображаемой полуразрушенной Москве. Вести из бывшего СССР были в основном тревожные. Безумные скачки инфляции, дефицит бумаги, электроэнергии, спичек и крупы — для Украины это могло окончиться тем же, чем и в 1918-1920 годах. 23 февраля какая-то группа офицеров Советской Армии провозгласила восстановление СССР. Империя стремилась срастись, для этого вовсе не требовались какие-то сверхъестественные пассионарные усилия. Порой казалось — все решится в течение нескольких недель, а то и дней. Надо было что-то с этим делать, и я делал, что мог.
Тогда-то я впервые покончил с Россией.
Во второй раз я совершил это в первую чеченскую войну, в третий раз — во вторую. Со времен первой запомнилось выступление в программе «Время» какого-то главного силовика (у нас тогда еще показывали программу «Время»). Он говорил, что война после взятия Грозного переходит в следующую фазу — партизанскую. Но мы готовы к такому повороту, уверял он, будем использовать западноукраинский опыт конца сороковых, когда наши отцы наработали достаточное количество методов.
При слове методы я вспомнил рассказы некоего пожилого московского профессора-пушкиниста. В конце сороковых, когда он не был еще профессором (но наверняка уже был пушкинистом), его призвали в армию и он попал в Карпаты в истребительный отряд. Среди прочих была у него история о банде, что засела в пещере и люто отстреливалась, прямо плевалась оттуда огнем, пока в стенах пещеры не просверлили отверстия и не пустили сквозь них газы.Все бандиты без исключения уснули навек в страшных судорогах. Расчет был на то, чтобы выкурить наружу и заставить сдаться по крайней мере часть из них. Но таких не оказалось, о чем пожилой профессор отзывался с уважением. Лишенные какой бы то ни было военной легитимности бандиты на глазах превратились в респектабельных воинов. Хотя и в мертвых.
Я не знаю, зачем мне понадобилось это отступление. Возможно, дело во мне самом. Я хочу любить Россию — вот в чем причина, меня сильно беспокоят проявления моей злобы к братской стране, которая — что уж тут отпираться? — давно стала существенной частью нас самих. К сожалению, российское государство не оставляет мне никаких шансов, периодически проводя очередную газовую атаку и парализуя в зародыше себя другую — ту, которой я хочу восхищаться. Чтобы мой идеал России стал понятнее, очерчу его более точно, сохраняя все же некоторую неопределенность: я говорю о ее, России, неимперской возможности.
Неужели из этого так никогда ничего и не получится?
То есть сейчас, после неудавшейся попытки постимперской трансформации в первой половине 1990-х (если такая попытка и впрямь имела место), приходится ставить вопрос более жестко и откровенно: а возможен ли вообще для России неимперский вариант? Может ли Россия быть неимперией?
Я, по большому счету, не знаю, почему в моей системе ценностей «империя» — это плохо. Тем паче, «империя» совершенно конкретная — Российская. Ведь положа руку на сердце я не могу утверждать, будто Британская, Османская или Священная Римская вызывают у меня такую же адреналиновую реакцию. О Габсбургской лучше промолчу — многие мои читатели в Украине до сих пор считают меня этаким агентом полковника Редля.
Проще всего объяснить мою идиосинкразию традиционными галицкими предрассудками. Они, конечно, сказываются (хотя бы в том, что русские идентифицируются как они), но вряд ли играют решающую роль. Немногочисленные и все более редкие проявления галицкой русофобской ограниченности раздражают меня не меньше, чем самые агрессивные антиукраинские эскапады профессиональных борцов за русское единство.
В целом же представление о нутряной русофобии галичан или — возьмем шире — западных украинцев — это один из перешедших в хроническую стадию российских мифов, отчаянная попытка как-то истолковать проблематичность или, мягко говоря, небезоблачность отношений с младшими братьями. При этом как самоочевидный принимается тезис о двух Украинах, из которых одна — большая — в основном пророссийская и по преимуществу русскоязычная, а другая — меньшая - Россию ненавидит и все время мутит чистейшую воду братско-славянских отношений. Генетически этот тезис восходит к тем самым кабинетам, где столетие тому назад уже был сформулирован взгляд на независимую Украину как на политическую интригу нескольких немецких и австрийских министров. Как всякая истина кабинетного происхождения, она прежде всего наивна. По сути, это попытка защититься от реальности: локализовать антироссийское зло в Украине, задвинуть его куда-нибудь подальше — на западные сумеречные окраины, в сферу пагубных и коварных австро-венгерских, польских, немецких, а теперь уже и американских влияний. Вокруг американцев, кстати, в последнее время возникла явная путаница - они то ли потенциальные соперники и даже враги в разделе тех самых сфер, то ли ближайшие союзники в борьбе с терроризмом.
На самом деле, Украин значительно больше, чем две (на двести двадцать две еще можно было бы согласиться), и где именно проходят сегодня украинские линии раздела, не совсем понятно, то есть понятно лишь то, что они проходят везде, но в наименьшей мере по региональным границам.
И все-таки: откуда оно, мое неприятие Российской империи? Чем же она так передо мной провинилась, позволю себе спросить?
В моей личной мифологии обнаруживается вдруг лето 1968 года, да, именно — середина лета, мне восемь лет, я закончил первый класс средней школы и во время каникул попал в Прагу. С тех пор этот город очень много для меня значит: чувство июльского «рая на земле» навсегда угнездилось в моих видениях.
В июле 1968-го я еще не мог это осознать, но, конечно, смог почувствовать — апогей «пражской весны», пульсация свободы, толпы молодежи на улицах и площадях. Я завидовал их длинным волосам и независимому поведению. Спустя несколько недель — я уже вернулся домой — все это было грубо оборвано военным вторжением. Что-то в той реальности оказалось не так.
В том возрасте я, разумеется, не углублялся в политические причины случившегося. Вторжение показалось мне проявлением конфликта сугубо эстетического. Невыразимо прекрасный город, заполненный свободными молодыми людьми, оказался эстетически несовместим с системой, к которой принадлежал я. Надо было выбрать, с кем я теперь. На стороне системы в дело пошли танки — эстетический аргумент, вроде бы попритягательней для восьмилетнего мальчика, чем какая-то средневековая архитектура на фоне карнавала хиппи. Не знаю почему, но в том конфликте я выбрал не танки.
Приходится в очередной раз констатировать, что наши вкусы непредсказуемы и в то же время определяют все. Но зачем же тогда я пишу эти строки? Вполне достаточно было бы малодушно сознаться, что Россия и все русское мне не нравятся, потому что таковы уж мои вкусы. И это было бы ужасной ложью. Или хуже того — ужасной правдой.
Я по-детски делю лист бумаги вертикальной линией на две половины и пробую на одной из них записать «позитив», а на другой «негатив». Это по поводу России, то есть — что я о ней думаю. Когда-то в школе мы именно так анализировали образ Одиссея — умный, но хитрый, изобретательный, но коварный, волевой, но безжалостный, герой, но сволочь. На этот раз в позитивной части листа у меня «интеллектуально-душевная широта, глубина и отвага» (которая, кстати, нам, украинцам, в большинстве и не снилась), «прекрасная не-от-мира-сегошность», «особая анархическая способность парить над бытом и мелочами», «неоспоримая культурная самодостаточность и интенсивность». В негативной части — «полицейско-спецслужбистский характер власти», «манипулятивно-дезинформирующие СМИ», «цинично-технологические политические деятели», «ксенофобская — расовая, религиозная, национальная — нетерпимость основной массы общества». Нетрудно заметить, что все позитивное связано с индивидуальным, с отдельно взятыми личностями, в то время как все негативное — с общественным, с системой в целом. Иначе говоря, приходится признать правоту то ли Кюстина, то ли чью-то еще — сейчас уже точно не помню чью — «они (русские) вызывают восхищение как отдельно взятые люди и отвращение как общественный, объединенный в государственное целое организм». Ну вот — не больше и не меньше: восхищение и отвращение, или-или, крайности по-русски.
Для Украины пребывание в российской зоне мира оборачивается копированием прежде всего российского «негатива». Генетическая близость нынешней украинской властной верхушки к российскому эстетическому идеалу подразумевает не только искренний восторг от фильма «Брат-2» или салонно-блатной попсы, но и — что непреложно проистекает из специфики предпочтений — упорное стремление стабилизировать свое собственное государство по российскому образцу, добиться путинской неколебимости и безальтернативности. Для воплощения этого проекта не хватает всего лишь такой ерунды, как существование этого самого малютки — украинского Путина. Таким образом, остается вполне реальной перспектива окончательной сдачи своего местечкового суверенитета — понятное дело, в обмен на имущественные и юридические гарантии — в руки Путина настоящего и единственного. Порой кажется, что этот проект чрезвычайно близок к исполнению и на следующее утро мы проснемся в другой стране. Порой так не кажется: это означает, что маятник снова качнулся в противоположную сторону. И все-таки, наблюдая относительную успешность именно этого, стабилизационного геополитического проекта, я ловлю себя на подсознательном желании как можно громче цитировать Хвылевого[1]: «Прочь от Москвы!» Мне неловко, что я готов прибегнуть к настолько пещерному лозунгу. Хвылевый, правда, потом вынужден был объяснять, что имел в виду не Москву как таковую, а Москву как столицу всесоюзного мещанства,Москву буржуазно-нэпманскую, ту, что изменила пролетарскому учению Маркса и позорно переродилась. Цедя сквозь зубы его хрестоматийный призыв, я тоже должен был бы уточнять, о какой Москве я говорю. Нет, конечно, не о той Москве-неофициальной, Москве без московской прописки, где на ничтожно малой квартирной площади иногда собирается так много свободных и щедрых людей. Ходишь среди них просто осчастливленный: вот-вот — и начнется, гитары, цыгане, медведи, необъяснимый душевный зуд с приставленным к виску пистолетом, вечная загадка невероятно сложной психической структуры с ее победным «А это тебе за Севастополь!» в финале.
Мой опыт непосредственного общения с миром латиницы, то есть Окцидентом, насчитывает одиннадцать лет. Начиная с того же 1992-го, когда я, засев среди альпийских предгорий на бидермайер-югендштильной вилле «Вальдберта», писал свою политически некорректную «Московиаду», начиная с тех зимне-весенних сумбурных дней и ночей, я пытаюсь позиционировать себя в восприятии западных коллег как нерусского. «Представь, что ты — Иван, а тебя все называют Павлом», — объясняю я свою настойчивость. «Правда? — недоверчиво улыбаются они. — Ну, ладно, если тебе это так важно — будь Иваном. Хотя вместе с тем ты все-таки Павел!» Примерно так.
Честно говоря, на двенадцатом году своих паломничеств на Запад я уже немного устал, хотя упрямо продолжаю:
— отрицать, что Достоевский должен быть мне ближе, чем Гессе;
— не принимать комплименты по поводу русского балета, как направленные не по адресу;
— убеждать, что язык, на котором я пишу свои романы и эссе, не выдуман президентом Кравчуком в декабре 1991 года;
— демонстрировать, что мелодия «Калинки-малинки» оставляет меня полностью равнодушным;
— криво улыбаться на каждое их «дабром пошалюйста!».
Я делаю еще десятки других судорожных жестов, ведь это касается моего я, во мне, черт побери, видят кого-то другого, то есть, черт побери, меня на самом деле не видят — это всего лишь самозащита, мое отчаянное нежелание смириться с реальностью и раз и навсегда признать, что слово vodka из их консьюмеристско-гедонистического сознания уже никогда не удастся вытеснить словом horilka, а годы идут, но они по-прежнему приветствуют меня своим «дабром пошалюйста!», и я в ответ скриплю зубами и мечтаю о введении в Украине латинского алфавита.
«Но, — резонно спрашивает мой приятель Андрий Бондар, цитируя даже не себя, а классика, — как же тогда быть с тоненькой свечкой буквы ї и лунным серпиком буквы є?»
Как быть с ї, как быть с є, как быть с Я?
В своих гео-(культурных? политических? поэтических?) конструкциях я часто опираюсь на несколько эфемерид. Одна из них — Центрально-Восточная Европа. В последнее время я только тем и занят, что отбиваюсь от коварного вопроса: «А что это такое?» Я сознательно размываю ее границы, мистифицирую и затуманиваю. «Это Нью-Йорк, — говорю я. — Это столп в окрестностях карпатского Рахова. Это территория постмодернизма, наделенного памятью и надеждой. Это территория, где много руин. Это подвижная территория, которая дрейфует на восток. Это моя последняя территория».
Не так давно я пришел к выводу, что для меня это уж никак не обломки габсбургско-дунайской идиллии (как можно было недальновидно заключить, основываясь на моих прежних писаниях), то есть не Австро-Венгрия, не коричные лавки, не венские открытки, не старые галицкие анекдоты, не Захер, не Мазох, не Кафка, не Музиль, не Шульц, не Рот, не все остальные.
Нет, оно, конечно, там все присутствует, но глубоко на дне — то, что под спудом.
А то, что не под спудом, — это исторически гораздо более близкое пространство коммунистического тоталитарного владычества, то есть все-таки обломки и все-таки империи, но другие и другой — западные обломки Российско-Советской империи в самом широком ее понимании (не только в границах бывшего СССР, но и во всех — и внешних тоже — границах, со всеми не только колониями, но и доминионами, протекторатами и даже сателлитами). В этом пространстве нет Австрии (таким образом, окончательно отпадает габсбургское толкование Центрально-Восточной Европы), зато есть бывшая ГДР — и не только в связи с антисоветским восстанием рабочих в 1953 году.
Определение границ этой Центрально-Восточной Европы порой доставляет мне много хлопот. Не знаю, как поступить со своенравными титовской Югославией, с Румынией Чаушеску или Албанией Энвера Ходжи. Впрочем, и им, наверное, некуда деваться: вырвавшись в свое время из зоны прямого российского политического диктата, эти режимы все равно находились под сильным влиянием российской парадигмы власти. Плоть от плоти, кровь от крови.
По всему видно, что моя Центрально-Восточная Европа — это бывший соцлагерь, Ostblock. Это края, где большинство населения осталось ощутимо недовольным и обиженным результатами раздела мира после Второй мировой войны, вследствие чего их ближайшие потомки охотно поддержали более справедливый, по их мнению, раздел 1989-1991 годов. Иначе говоря, это регионы, где на протяжении примерно пятидесяти лет накапливались претензии и, значит, нелюбовь к России. Тарас Прохасько очень точно определил эту Центрально-Восточную Европу как «территорию, максимально подходящую для ведения партизанской войны». И действительно, она вся там, где были «лесные братья», Армия Крайова, УПА, она — это Будапешт 1956-го, Прага 1968-го и Гданьск 1980-го.
Да, это территории, где те, кому под сорок и старше, изучали в школе биографию Ленина, ездили на экскурсии в Москву, Ленинград, Волгоград, везли туда на продажу джинсы и жвачку, а оттуда — алкоголь, телевизоры, ювелирные изделия. Неудивительно, что они еще могут говорить по-русски и способны читать кириллицу.
Но не всегда склонны в том признаться.
Наверное, я не вправе бросить все в таком виде, не дать нам ни одного шанса. То есть свести определение Центрально-Восточной Европы к «территории, где не слишком любят Россию», к антироссийскому, повторив таким образом грех «локализации зла», за который только что критиковал российских же идеологов.
А если от безысходности повернуть все на 180 градусов и вспомнить о любви?
В ней я не сомневаюсь, она существует.
Моя любовь к России центральноевропейская. Она включает в себя память о причиненном зле, о каждой газовой атаке прошлого. Но она не теряет надежду. Центральноевропейская любовь к России — это не химера, она — реальность, она везде, где люди еще могут (хотя и не всегда хотят) говорить на русском и читать кириллицу. Назовем эту реальность всевозможностной.
Любовь эта странная, она ставит условия. Настоящая любовь всегда ультимативна. Настоящая любовь — это чаще всего пистолет, приставленный к виску.
«Чего я хочу от Европы? — спрашивал белорусский стратег Андрей Дынько в середине 1990-х. — Ясное дело, чтобы этот мираж напоил-накормил меня и напечатал мои эссе и романы. Но ведь не напоит, и не накормит, и не напечатает. Чего я еще хочу от Европы? Хочу, чтобы там не было России».
Вслед за Андреем Дынько спрошу, вторя его последнему слову:
Чего я хочу от России?
Прежде всего нескольких элементарных вещей.
Чтобы она прекратила геноцид и признала независимость Чечни.
Чтобы она перестала давить на Украину (и прочих разных шведов) по поводу того, кого ей, Украине, выбирать/не выбирать и с кем по жизни объединяться, а с кем ни в коем случае.
Чтобы она отказалась от идеи держать нас всех на привязи.
Чтобы она (снова повторю за Андреем Дынько) наконец-то оставила путь экстенсивного развития, экспансии на Запад и сосредоточилась на себе самой, такой прекрасной и глубокой.
Чтобы она прочитала мои романы на языке оригинала.
Чтобы она научилась воспринимать мою страну не только как родину сала.
Чтобы она никогда больше не сажала за решетку лучших своих писателей.
Чтобы она становилась либерально-индивидуалистической, чтобы российское индивидуальное («позитив») всегда преобладало над российским общественным («негатив»).
Другими словами: чтобы в той крайне взрывоопасной смеси деспотии с анархией, которая называется Россией, российская анархия взяла верх над российской деспотией.
Мои требования к России абсурдны и невыполнимы, моя любовь к ней странна.
Перевод с украинского Андрея Пустогарова
[1] Микола Григорьевич Хвылевый (настоящая фамилия Фитилёв, 1893-1933) — украинский писатель. Автор стихов (сборники «Молодость», 1921, «Предрассветные симфонии», 1922), новелл (сборник «Синие этюды», 1922), «Повести о санаторной зоне» (1933), романа «Вальдшнепы» (часть 1, 1927) и литературно-критической книги «Мысли против течения» (1926). (Примеч. ред.)