Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2003
Игорь Федюкин (р. 1974) — историк, аспирант университета Северной Каролины
Stephen Kotkin. Armageddon Averted: The Soviet Collapse, 1917-2000. Oxford: Oxford University Press, 2001.
Jerry F. Hough. The Logic of Economic Reform in Russia. Washington, D.C.: Brookings Institution Press, 2001.
Michael McFaul. Russia’s Unfinished Revolution: Political Change from Gorbachev to Putin. Ithaca; London: Cornell University Press, 2001.
Anders Åslund. Building Capitalism: The Transformation of the Former Soviet Block.Сambridge: Cambridge University Press, 2002.
Одной из самых популярных парадигм, сквозь призму которыхчаще всего рассматриваются события в СССР/России конца 1980-х-1990-х, является концепция «переходного периода» — то есть перехода от авторитарного правления к демократии. Своим рождением эта парадигма обязана известному политологу Сэмюэлю Хантингтону, описавшему так называемую «третью волну демок/ратизации». Начало этой волне положили демократические изменения в Южной Европе — Португалии, Испании и Греции; позже сюда же были подверстаны политические процессы, проходившие в Южной и Латинской Америке, в бывшем советском блоке, в некоторых странах Азии (Филлипины, Тайвань), Африки и Ближнего Востока (всего под эту парадигму подпадало до 100 стран). Существовали и существуют и другие парадигмы, но именно концепция «переходного периода» легла в основу целой индустрии, включающей в себя научную дисциплину (transitology) и разветвленную сеть организаций, способствующих установлению демократии в различных странах. Неудивительно, что именно эта парадигма смогла привлечь большие финансовые ресурсы, как правительства США, так и частные. В отличие, скажем, от концепции модернизации именно в рамках этой модели приобретает осмысленность практическая помощь новым демократиям со стороны Запада. Предполагается, что сначала в авторитарном режиме появляются «трещины», затем приходит стремительное крушение режима и формирование демократической системы; потом наступает продолжительный период «консолидации», когда демократические формы наполняются демократическим содержанием. Не всякое движение, конечно, было бесповоротным, но это было именно линейное движение; различия между, скажем, Испанией и СССР терялись из виду, а демократия становилась универсальной формой государственного устройства.
В своей статье, опубликованной в одном из номеров «JournalofDemocracy» за этот год, Томас Карозерс, вице-президент Фонда Карнеги, объявил о том, что эта парадигма изжила себя[1]. По его словам, она не только страдает от общей телеологичности, но и явно не соответствует действительности. Понятно, что становление демократии не может случиться в один день, но с начала 1990-х прошло достаточно времени, чтобы сделать некоторые выводы. Очевидно, что некоторым странам удалось или почти удалось построить демократию; другие столь же очевидно скатились назад к авторитаризму. Большинство «переходных» стран, однако, находятся в некоей «серой зоне» и делятся на две группы. Все эти страны являются демократиями, но демократиями неполными. Карозерс цитирует список соответствующих эпитетов, к которым прибегают политологи: в разных трудах встречаются полудемократия, формальная, электоральная, фасадная, псевдодемократия, слабая, частичная, нелиберальная и виртуальная демократия. Во всех этих странах налицо свободные выборы и известная доля политических свобод. Для одной группы стран, однако, характерна политическая нестабильность, когда партии сменяют друг друга у власти, ничего не меняя; в других, несмотря на наличие политической оппозиции, власть фактически находится в руках одной партии (группы, клана). Во всех этих странах степень вовлеченности населения в политический процесс низка, а государственные институты слабы и неэффективны.
Главное же, по мнению Карозерса, данное состояние для всех этих стран не является неким «промежуточным» или «переходным» этапом: описанные выше системы отличаются стабильностью и могут существовать в таком виде очень долго. Иными словами, речь идет о состоянии нормальности, и политической, и в настроениях людей. Западным обозревателям предлагается, соответственно, снизить свои ожидания.
1.
Как же тогда описывать Россию 1990-х? Среди четырех работ, о которых пойдет речь в данном обзоре, книга Стивена Коткина (известного прежде всего своим объемистым и методологически интересным трудом о строительстве Магнитогорска) наименее наукообразна, наиболее повествовательна и в целом предназначена для широкой аудитории. Для западного читателя наибольший интерес представляют два тезиса Коткина. Во-первых, он утверждает (как это подразумевается в самом названии книги), что все произошедшее в Советском Союзе не так уж ужасно — в том смысле, что могло бы быть гораздо хуже; однако уже сам подобный посыл предполагает, что на Западе в глазах большинства российские реформы были именно катастрофой. По сути, утверждает Коткин, огромная империя самораспустилась и правящая элита даже не попыталась силой остановить этот процесс: иначе все могло бы пойти по печальному югославскому сценарию, который в многомиллионной ядерной державе обернулся бы Армагеддоном. Во-вторых (и это Коткину многие не могут простить), он подразумевает, что американская внешняя политика и конкретно усилия Рейгана не имели к распаду СССР никакого отношения.
С экономической точки зрения все произошедшее в Советском Союзе не вызывает у Коткина ни малейшего удивления. Его рассказ, впрочем, — не повесть о неэффективности плановой экономики и административно-командной системы (хотя и эти факторы он тоже не сбрасывает со счетов). Для Коткина история распада СССР — это история конца индустриальной эпохи, экономика которой была основана на тяжелой промышленности, объемах выплавленной стали и выданного на-гора угля. Своим западным читателям он напоминает о заброшенных индустриальных центрах американского «ржавого пояса» («rustbelt»), об отчаянных и безрезультатных забастовках английских шахтеров (чьи убыточные шахты были в конце концов закрыты Маргарет Тэтчер), об упадке немецкого Рура. Индустриальная экономика была обречена, и вопрос состоял лишь в том, кто и как сможет приспособиться к новой эпохе. На Западе катализатором постиндустриальной перестройки стал нефтяной кризис 1970-х, запустивший процесс сворачивания материало- и энергоемких производств и давший шанс новым технологиям и новым отраслям. В Советском Союзе, однако, этот кризис имел эффект совершенно противоположный. Советская экономическая система, замечательно приспособленная к реалиям индустриальной эпохи, к этому времени уже вовсю скрипела, считает Коткин, набранные в годы послевоенной реконструкции рекордные темпы экономического роста сошли на нет, а эффективность капиталовложений падала пропорционально наращиванию их объемов. Целый ряд советских аналитиков били тревогу; их голоса скорее всего так и не были бы услышаны — но тут на СССР пролился дождь нефтедолларов. О реформах можно было забыть. В середине 1980-х золотой дождь вдруг иссяк, а с ним кончился и СССР.
Важным фактором, объясняющим стремительный распад СССР, для Коткина является фигура Горбачева. Нет нужды пересказывать стандартное толкование его биографии: юрфак МГУ, «оттепель», номенклатурные поездки за границу, самый молодой член Политбюро. В середине 1980-х Горбачев блестяще разгромил своих оппонентов внутри партии, а вместе с ними и саму партию. После этого ничто уже не удерживало «союзников» по Варшавскому договору и братские республики от расползания, поскольку применить для поддержания режима все еще боеспособные армию и КГБ Горбачев отказался. Утопический реформизм Горбачева, обусловленный логикой смены поколений, был столь же неизбежен, как и фатален для системы.
В целом, для Коткина все три последние десятилетия, и особенно конец 1980-х и 1990-х на постсоветском пространстве — это период продолжающегося распада, не остановившегося и сегодня. Никаких либеральных, неолиберальных или псевдолиберальных реформ, плохих или хороших, Коткин не замечает. Говоря о реформах, он прибегает к терминам вроде «иллюзия», «попытки выживания» или «каннибализация»; имена Гайдара и его соратников (а также западных «консультантов» и МВФ) всплывают только в весьма негативном контексте. Соответственно, не идет речи и о строительстве «настоящего капитализма». Коткин выдвигает теорию «демократии без либерализма» и одновременно напирает на отсутствие в стране институтов рынка (а где они есть — на отсутствие подходящих кадров); одна из последних глав книги называется «Институциональная kasha». Предсказаний на будущее Коткин не делает.
2.
Джерри Хаф является автором великого множества советологических трудов, в одном из которых («Sovietleadershipintransition», 1980[2]), он, по сути, предсказал появление Горбачева. Многие из его идей весьма своеобразны, однако в целом он принадлежит к поколению советологов-«ревизионистов», отвергнувших тоталитарную модель советского общества и старавшихся разглядеть социальную и политическую динамику за фасадом коммунистического монолита. «Sovietleadershipintransition» — это книга о смене поколений в советской элите; по мнению Хафа, эта смена поколений предвещала и изменения в самой системе. Неудивительно поэтому, что Хафу хотелось бы, чтобы новая Россия органично выросла — мутировала? — из социальной ткани СССР. Этого, однако, не произошло.
В своей книге Хаф призывает рассматривать проблемы сегодняшней России в широком историческом контексте: на создание здесь институтов рынка и цивилизованного государства уйдут десятилетия — как это и было в США и других странах. Он обращает внимание на «негативную» составляющую идей Дугласа Норта. Идеи нобелевского лауреата достаточно широко известны в России — в том числе и в связи с критикой «неолиберальных реформ» начала 1990-х. Не факт, что именно они являются теоретической базой президентства Владимира Путина, с его пафосом укрепления (рыночных) институтов, но очевидно, что именно сквозь призму идей Норта внутренняя политика Путина читается на Западе. Говоря о Норте, обычно вспоминают его тезис о рынке как совокупности правовых и общественных институтов — в противоположность пониманию рынка как некоей саморегулирующейся стихии, которая является естественным состоянием всякого общества, свободного от внешних ограничений (таких, например, как советская система). По сути, толкование рынка по Норту означает, что рынок является искусственной социальной конструкцией, что, разумеется, вопреки желанию автора, открывает простор для всевозможных левацких и государственнических выводов.
Хаф, однако, цитирует другую мысль Дугласа Норта, заявившего, что западные экономисты, «неолиберальные» и не только, понятия не имеют, как эти самые институты формируются. Иными словами, классическая либеральная модель неплохо описывает сложившуюся рыночную экономику, принимая ее институты за данность (в рамках которых пресловутая «незримая рука» действительно функционирует), но совершенно не применима к экономикам развивающимся. С тезисом этим трудно не согласиться, он представляется крайне важным для понимания тупикового состояния, в котором (несмотря на лавину статей и монографий) оказалась литература о развивающихся странах. Теорию формирования рыночных институтов Хаф собирается предложить в своей следующей книге; пока он ограничивается анализом России 1990-х.
Джерри Хаф считает, что корни всего происходившего в России в 1990-х «не следует искать в советском прошлом, в русском национальном характере или в отсутствии капиталистической культуры». В одном отношении творцы российских реформ были правы: россияне действительно являются, в терминах классической теории, рациональными экономическими субъектами, действующими в соответствии с собственной выгодой. Это, однако, не значит, что все в России (или в любой другой стране) непременно пойдет по Адаму Смиту. Классическая теория предполагает, что если А выращивает сено, а Б — коров, то при отсутствии внешних тому препятствий А и Б завяжут между собой торговлю: Б купит у А сено в обмен на коров. Это, однако, верно, напоминает Хаф, только в том случае, если не окажется, что для А экономически рациональнее не купить у Б его коров, а украсть их. Именно это и произошло в России.
Вся проблема в том, что в 1990-х для россиян (особенно оказавшихся в нужном месте в нужное время) было выгоднее красть, чем торговать, — и виновато в этом правительство. Здесь Хаф делает несколько принципиальнейших выводов; одни из них крайне разумны, другие — весьма сомнительны. Так, в частности, он призывает рассматривать правительственный аппарат (в широком понимании) не как некий монолит, противостоящий устремлениям предпринимателей, а как совокупность индивидуальных чиновников, столь же экономически рациональных, как и прочие граждане. Соответственно, коррупция не представляется ему чем-то несовместимым с экономическим развитием; напротив, рождение таких сверхэкономик, как американская или японская, сопровождалось крайне высоким уровнем коррупции. Хаф не исключает даже, что коррупция может быть полезна для экономического развития, так как высокопоставленные чиновники не столько берут взятки, сколько участвуют в различных бизнес-проектах (полезных для общества в целом), способствуя их реализации. Пример Москвы в глазах многих может подтвердить этот тезис.
Однако аналогии с другими экономиками уводят Хафа слишком далеко. Так, он ссылается на выводы известного историка Александра Гершенкрона, указывая, что во многих странах (в той же России в эпоху Витте) государство играло решающую роль и в формировании рыночных институтов, и в перенаправлении инвестиций в те или иные области (инфраструктуру, например), необходимые для развития экономики. По его мнению, государство в России 1990-х должно было бы играть ту же роль. Это, однако, плохо согласуется с его определением государства как совокупности индивидуальных и экономически рациональных чиновников. Чиновники эти должны создать условия (incentives) для того, чтобы другим было выгоднее не воровать, — но кто создаст такие условия для самих чиновников?
Столь же сомнительно его прочтение приватизации. Хаф отмечает, что в ходе приватизации были нарушены права рабочих и управляющих предприятий. Кроме того, рынок должен был формироваться на основе существующей социальной структуры: заводы и фабрики должны были достаться позднесоветским директорам (Хаф называет их «капиталистами») с их огромным опытом и стремлением превратить свое неформальное влияние в легальные капиталы. По его мнению, фактически передав предприятия в руки «комсомольцев» (которые не верят в прочность своих позиций и потому стремятся лишь украсть), государство подорвало доверие к правовым институтам. Теперь, чтобы восстановить справедливость и запустить простаивающие заводы, Хаф предлагает экспроприировать приватизаторов, ренационализировав все добывающие отрасли! Оставив в стороне возможные политические и социальные последствия такого шага, достаточно взглянуть на «Газпром», чтобы утратить все иллюзии относительно способности советских директоров быть строителями капитализма. Наконец, «государственнический» подход к экономическому развитию (предполагающий участие государства в аккумулировании инвестиций) основан исключительно на примерах индустриальной эры: у нас пока нет примеров того, что государство способно создать эффективную постиндустриальную экономику, требующую не массированного строительства шахт и железных дорог, а инициативы и гибкости.
3.
Андерс Ослунд известен, конечно, как один из главных апологетов «шоковой терапии». Хотя он и был консультантом целого ряда центрально- и восточноевропейских, а также среднеазиатских правительств (в том числе и российского Министерства финансов), он все же воспринимается западной аудиторией как ученый, тогда как другие экономисты воспринимаются скорее как заинтересованные участники событий (Джеффри Сакс) или прямо обвиняются в коррупции (Андрей Шлейфер). Фактически, Ослунд сегодня — едва ли не единственный обществовед, противостоящий подавляющей тенденции рассматривать рыночные реформы в России как абсолютный провал (в новейших диссертациях по России подобная точка зрения зачастую дается без обоснования или даже ссылки, а просто констатируется как общеизвестный факт).
В этом отношении многие положения работы Ослунда не нуждаются в пересказе, поскольку известны российской аудитории из книг и выступлений российских либералов и реформаторов, от Гайдара и Чубайса до Ясина. Коротко говоря, Ослунд считает, что проблемы российской экономики — это результат не «шоковой терапии», а, наоборот, недостаточной радикальности реформ. Ослунд, пожалуй, один из немногих обществоведов сегодня, который прямо называет коммунистическую систему «диктатурой» и режимом, «построенным на лжи». Если Коткин подчеркивает преемственность между социальными процессами СССР 1970-1980-х и России 1990-х, а Хаф выступает прямо-таки защитником старой элиты, из которой должна была вырасти элита капиталистическая, то Ослунд призывает к беспощадному разрыву с прошлым. Помимо экономических, «шок» необходим и по чисто психологическим причинам, чтобы заставить население активно включиться в функционирование новой системы; в России таким шоком послужил август 1998-го.
Главный упрек Ослунда адресован обществоведам-«технократам» на Западе, которые исходят из ложной посылки, будто руководство страны имеет полную свободу действий и возможность выбирать из всех теоретически доступных вариантов. Соответственно, он отмечает, что постепенное проведение приватизации, например, может быть предпочтительным теоретически, но на практике оказывается контрпродуктивно: те страны, где приватизация не была быстрой и массовой, в результате остались вовсе без приватизации. В этих же странах, отмечает он, не сложилась и демократическая политическая система; в России, как мы помним, Анатолий Чубайс прямо заявил, что приватизация была необходима по соображениям как экономическим, так и политическим, — и с этим трудно не согласиться.
В основе ослундовской концепции всего происходящего в Центральной и Восточной Европе — борьба между реформаторами и так называемыми «rentseekers», которые паразитируют на государственных институтах и собственности, извлекая доходы, никак не связанные с производственной деятельностью. При таком подходе наиболее радикальные и быстрые рыночные реформы минимизируют возможности для извлечения таких доходов, тогда как попытка проводить реформы постепенно позволяет «rentseekers» (зачастую представителям старых элит) подмять под себя государство и затормозить (как это произошло в России) или вовсе остановить (Средняя Азия) дальнейшие реформы. Наиболее уязвимая часть концепции Ослунда — это его трактовка реформаторов: если все прочие акторы в его книге действуют исходя из вполне понятных материальных интересов, реформаторы выступают эдакими рыцарями без страха и упрека, движимыми лишь одним желанием облагодетельствовать человечество. Ослунд также отказывается прямо выдвинуть лозунг: «Олигарх — союзник демократа» (хотя и подводит читателя к этому выводу). В целом, такая позиция едва ли может выдержать критику — да реформаторы и не нуждаются в подобной лакировке.
Предсказания Ослунда на будущее, однако, перекликаются с тезисом Карозерса. Ослунд говорит о «ловушке недореформированности» (underreformtrap): в странах, где реформы были слишком медленными, «rentseekers» монополизируют экономическую и политическую власть. Такие страны оказываются в состоянии стабильного (что не значит «приятного») равновесия, которое может растянуться на долгие — даже на очень долгие годы. Ослунд спорит с теми, кто говорит о необходимости политической стабильности и консенсуса среди элит для успешного продолжения реформ: наоборот, именно ожесточенная политическая борьба способствует их проведению. В России наличие сильной и нереформированной компартии заставляло всех некоммунистов вставать под одно знамя и мириться с коррупцией и «rentseekers» как с меньшим злом.
4.
Из всех обозреваемых здесь книг работа Майкла Макфола, молодого стэнфордского политолога, ставшего в последние год-два самым, пожалуй, цитируемым газетами американским кремлинологом, наиболее «научна» и одновременно ближе всех подходит к тезису Карозерса. Все произошедшее в России в начале 1990-х он рассматривает как результат взаимодействия различных политических акторов, что само по себе отметает все теории о влиянии особой политической культуры в России, исторической традиции или тоталитарного прошлого, якобы препятствующих построению демократии. Происхождение современной российской политической системы описывается Макфолом через теорию конфликтов. В демократизирующихся странах, вроде Португалии или Греции 1970-х, вопрос стоял лишь о политическом устройстве, и элитам было относительно легко достичь компромисса. В России начала 1990-х, однако, открытыми для обсуждения были едва ли не все вопросы, от национальных границ до распределения собственности, и компромисс был практически невозможен. В Центральной Европе спектр обсуждаемых вопросов был уже, и реформаторы были очевидно сильнее, чем сторонники старого режима, — и потому складывание нового политического устройства прошло на их условиях. В Средней Азии консерваторы были столь же несомненно сильнее; результат, что называется, налицо. В России, однако, силы сторонников и противников перемен были примерно равны — в результате, их противостояние обрело затяжную форму и разрешилось лишь с расстрелом Белого дома и роспуском Верховного Совета. Политический строй новой России сложился под влиянием этого столкновения и будет еще долго нести на себе его печать (в виде гипертрофированной президентской власти). Более глобальный вывод, однако, состоит в том, что сами россияне, а не структуры или институты определяют ход политического развития России.
Что же это означает для будущего России? Макфол рассуждает в рамках «pathdependencytheory», отмечая, что с течением времени политические институты приобретают свою инерцию. Когда институты начинают восприниматься как данность (как это произошло с выборами в России), политические акторы инвестируют значительные ресурсы, подстраиваясь под эту систему. Чем дальше, тем дороже для них переход на другие рельсы, тем менее заинтересованы акторы в изменении правил игры. Означает ли это, что российская демократия обрела стабильность? До некоторой степени, отвечает Макфол, и чем дальше, тем более вероятным будет сохранение нынешних правил игры. С другой стороны, отмечает он, общее правило политической теории гласит, что демократическая система может считаться укоренившейся только тогда, когда власть дважды мирным путем перейдет от правящей партии к оппозиции. Иными словами, в России действующий президент или его официальный преемник должны дважды проиграть Кремль — и уйти из него. Пока этого не произошло ни разу (в отличие даже от Украины с Молдавией).
Нетрудно заметить, однако, что «pathdependencytheory» означает также, что с течением времени гиперпрезидентская система будет становиться все более укорененной. Не обязательно, считает Макфол: действия конкретных политических акторов значат очень много (как это было в начале 1990-х), и изменения возможны. Впрочем, это, конечно, означает и возможность изменений к худшему.
Почему же российская революция является «незавершенной», как это указывается в заглавии? Потому, что в силу вышеописанных особенностей складывания российской политической системы революция эта не привела к формированию «либеральной демократии». Вместо этого в России была построена «электоральная демократия» — и примечателен уже сам факт изобретения степеней демократичности, подчеркивающих различия между Россией и Западом. Здесь, конечно, напрашивается лирическое отступление об ориентализме, о науке как способе контроля, о западных ученых, присваивающих себе монополию на формирование «объективного» дискурса, и т.д. — но столь же очевидны и недостатки отечественного политического устройства.
Макфол спорит с коллегами-политологами, уверяя, что такая форма демократии не обязательно является лишь ступенью на пути к демократии либеральной. Иными словами, электоральная демократия по сути своей, безусловно, неполноценна, но при этом вполне может быть стабильной. Главный вывод Макфола состоит в том, что переход к настоящей демократии в России не случится автоматически и не случится завтра — для этого потребуются сознательные действия россиян.
* * *
Во многом отказ от парадигмы «переходного периода» закономерен. Понятно, что интеллигентский комплекс вины за произошедшее среди западных обществоведов, выливавшийся два-три года назад в страдания на тему «кто потерял Россию?», не мог стать сколько-нибудь притягательным для широкой публики. Столь же утомительными, в конечном итоге, оказались и перманентные ожидания то ли экономически-демократического чуда, то ли реакционного переворота. Обыватель — бизнесмен ли, политик ли — хочет «нормальности», и потому стремление переквалифицировать в «нормальность» ситуацию в России вполне понятно. Собственно, именно так воспринимают все происходящее и сами россияне.
Примером такого поиска «нормальности» может служить статья политолога Дэниэла Трейсмана в номере журнала «ForeignAffairs», вышедшем накануне октябрьских событий в Москве, где автор рассуждает об изменениях, произошедших в России за три года постъельцинской эры[3]. Много говорится о том, отмечает Трейсман, что под руководством «энергичного и трезвого» президента Путина российская экономическая и политическая системы стабилизировались и в стране происходят важные — и положительные — изменения. Тем не менее, уверяет автор, путинская Россия — это лишь слегка подкрашенная Россия Ельцина. «Хорошие новости состоят в том, что Россия Ельцина была не столь ужасна, как ее описывали. Плохие новости, однако, это то, что Россия Путина менее стабильна и менее реформирована, чем полагают его сторонники». Большинство заявленных Путиным целей пока так и остаются декларациями, считает Трейсман, а наиболее привлекательные черты нынешнего режима (вроде относительной, пока, демократичности) унаследованы им от Ельцина. Единственное несомненное достижение, экономический рост — это лишь результат высоких цен на нефть.
Каков же вывод? Едва ли не единственное реальное изменение — это популярность Путина: впервые за долгие годы у страны есть лидер, которого поддерживает большинство населения; популярность эта, впрочем, может покачнуться, если цены на нефть поползут вниз. Главное изменение уловить труднее. Треть россиян считают, что их жизнь улучшится в течение ближайшего года, а бизнесмены начинают планировать на годы вперед, а не жить сегодняшним днем. В Москве, по словам Трейсмана, сейчас витает дух непривычного оптимизма.
«Нормальность» — понятие весьма сложное. Важно помнить, что констатация ситуации «нормальности» не означает признание нормальности этой ситуации. Если россияне воспринимают нынешний режим в их стране как «нормальность», это еще не значит, что их не будут упрекать за недостатки их политической системы. Отдельный вопрос, конечно, о каких именно недостатках идет речь: о практической неспособности предоставлять гражданам «publicgoods» и быть посредником между различными элитными группами или о несоответствии моральной норме?
Моральные нормы, впрочем, бывают разные. Примечательным эпилогом здесь может послужить рецензия Роберта Котрелла на книгу Стивена Коткина, опубликованная в «TheNewYorkReviewofBooks»[4]. Хотя рецензия формально посвящена двум книгам, большая ее часть занята подробным пересказом повествования Дэвида Хоффмана о судьбах российских олигархов[5]. В заключение, однако, Котрелл поправляет Коткина, определившего в 2001 году состояние России как «стабильный бардак» (stablemess), — по его мнению, с тех пор ситуация изменилась, и Россия представляет собой «бардак в состоянии медленного улучшения» (slowlyimprovingmess). Повод для такого, с позволения сказать, «оптимизма»? Все дело в том, что Россия под руководством Владимира Путина «повернулась лицом к Западу».