Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2002
20 ноября 2002
Дорогой Alex,
В блестящем и пророческом последнем абзаце Вашей книги “The Origins of Autocracy”, опубликованной двадцать лет назад, в 1981 году, Вы отметили, что глубоко убеждены в том, что так же, как Россия была в середине шестнадцатого века “на перепутье”, так “и сейчас, в конце века двадцатого, она снова находится на том же перепутье”. Вы указали и альтернативные дороги, ведущие от этого перепутья: “Что ожидает Россию — новый “абсолютизм, пропитанный азиатским варварством” (по словам Шмидта), или, наконец, с четырехвековым опозданием, “абсолютизм европейского типа”?”. Удивительно, что в 1981 году Вам удалось так сформулировать проблему — историческая модель, которую Вы использовали в этой книге, как кажется, предугадывала поворот 1991 года. Как нам хорошо известно, большинству западных “экспертов”, включая наших самых прославленных советологов, глядевших в будущее из бурных 1980-х годов, не удалось сделать никаких точных предсказаний. В частности Ваша модель, по-видимому, предсказывала неизбежное возвращение оппозиционной европейской альтернативы.
Вот — мой первый вопрос к Вам: какова природа этого “перепутья”, и считаете ли Вы, что это и в самом деле полезная метафора? Были ли действительно две пересекающиеся дороги в шестнадцатом, восемнадцатом, двадцатом веках и, конечно, сегодня, в начале двадцать первого века? Вы цитируете формулу Шмидта об “азиатском варварстве”, а в заключении к книге говорите об ответственности историков. Поэтому у меня возникает вопрос: не может ли быть так, что именно историки или вообще интеллектуалы спланировали это перепутье и расставили указатели, упрощая таким образом политику и историю и создавая, возможно, иллюзорное ощущение ясных и радикальных альтернатив? Я задаю этот вопрос потому, что описанное Вами перепутье: “сюда — к азиатскому варварству, туда — к европейской цивилизации” удивительно похожа на то, как излагали дилемму России философы французского Просвещения, как я их интерпретирую в своей книге “Изобретая Восточную Европу”. Альтернативы российского самодержавия и европейского абсолютизма, которые Вы описываете в “The Origins of Autocracy”, удивительно похожи на философские альтернативы, предложенные в эпоху Просвещения в качестве судеб России.
Поэтому я как интеллектуальный историк спросил бы, не интеллектуалы ли сконструировали эти альтернативы и, если это так, насколько хорошо они описывают социальные и политические условия России? В частности, я бы спросил: насколько убедительно мы способны определить, что мы имеем в виду под “Европой”? Или же это — понятие, которое постоянно пересматривается и выдумывается заново — на протяжении веков и до нынешнего момента, когда Европейский союз решает, кого принять в Европу, а кого заставить ждать? Иными словами, возможно ли найти объективный историографический ответ на вопрос, является ли Россия европейской страной или даже является ли она хотя бы отчасти европейской страной? Или же ответом на этот вопрос легко манипулировать, в зависимости от того, какое определение мы решаем дать Европе?
В Ваших недавних статьях о русском национализме в западных исследованиях и об “Окне возможностей” для Запада, Вы очень убедительно писали о необходимости срочно определить европейское будущее России. В этом я с Вами полностью согласен, но я сомневаюсь в том, что перепутье может быть оснащено достаточно четкими указателями. Существует ли только одно европейское наследие, или их много? И соответственно, существует ли только одна дорога в Европу, или же их несколько? Может быть, чтобы признать Россию европейской страной и включить ее в Европу двадцать первого века, мы должны признать скорее множество путей и направлений, включая кривые и диагонали, чем ясно очерченную альтернативу?
Следующий вопрос: кто определяет отношение России к Европе? Сами россияне — или интеллектуалы за пределами России, интеллектуалы из Западной Европы, говорящие за всю Европу, как это было в эпоху Просвещения? Как Вам известно, есть также американцы, которые из-за Атлантического океана позволяют себе определять отношение России к Европе. Как сочетаются эти попытки — изнутри России и извне — понять это отношение?
В 1793 на венецианском карнавале была исполнена комедия под названием “Gli Antichi Slavi”, что можно перевести как “Древние славяне” или, возможно, лучше, как “Старомодные славяне”. Действие происходило в Далмации, которой тогда управляла Венеция. В пьесе рассказывалась история любовного треугольника — за далматской девушкой ухаживают двое славянских поклонников. Один из них — архаичный горский славянин, грубых и примитивных нравов, с длинными усами и тяжелым мечом. Другой — новомодный славянин с побережья Адриатики, который носит итальянскую одежду и ведет себя как итальянец — короче, славянин цивилизованный. Девушка должна решить, за кого она хочет выйти замуж. Каждый из женихов представляет свои достоинства, отстаивая свою славянскую идентичность. Думаю, Вы угадаете, кого она в конце концов выбирает.
Эта комедия была написана по-итальянски. Обоих славян, примитивного и цивилизованного, на венецианской сцене играли итальянские актеры. Мне кажется, это пример “распутья” идентичности, сформулированного здесь как комическая любовная дилемма. Венецианцам дилемма казалась очевидной: либо славяне выбирают итальянскую одежду и нравы и, таким образом, становятся цивилизованными, либо они навсегда останутся варварами. Но могла ли эта дилемма показаться столь простой или столь ясной настоящим славянам девятнадцатого века? Мне хотелось бы задать Вам вопрос, не навязали ли западные интеллектуалы подобного рода упрощенные альтернативы России, начиная с 1990 годов, и не слишком ли сами россияне иногда упрощают альтернативы? Прошлым летом, когда я был в Москве, я видел в магазинах красивую и дорогую итальянскую обувь. Но, несомненно, “Европа” — это нечто более сложное. Итак, как мы можем понять перепутье, не упрощая при этом альтернативы?
Ваш Ларри
22 ноября 2002
Дорогой Ларри,
Расскажу Вам историю, что произошла со мною в Москве в сентябре-октябре 2000 года (которую я уже в общих чертах русскому читателю рассказывал). Годом раньше вышла у меня в Новосибирске книга “Россия против России”, в которой, хотя и посвящена она совсем другой теме, альтернатива, стоящая перед страной в XXI веке, была, Вы угадали, сформулирована не очень отлично от той, что в “The Origins of Autocracy”. И вот я решил — вполне законное, согласитесь, желание — обсудить её с российскими коллегами. Я говорил о ней, по меньшей мере, в дюжине академических институтов и семинаров, на радио и даже на телевидении.
Реакция коллег оказалась, мягко говоря, нетривиальной. В частности, большинство из них неколебимо настаивало на том, что Россия не Европа и делать ей там нечего. По множеству причин — от самых элементарных до высоко рафинированных. И климат мол не тот, и расстояния не те, и бытовые привычки иные. Некоторые подчеркивали, как нелепо выглядел бы российский слон в тесной европейской посудной лавке, которую еще Константин Леонтьев пренебрежительно назвал в свое время всего лишь “атлантическим побережьем великого азиатского материка”. Другим казалось унизительным, что “народу-богоносцу” следует стремиться в душную, приземленную, бездуховную Европу.
Третьи цитировали того же Леонтьева, завещавшего, что “России надо совершенно сорваться с европейских рельсов и, выбрав совсем новый путь, стать во главе умственной и социальной жизни человечества”. Или современного московского философа Вадима Межуева, уверенного, что “Россия, живущая по законам экономической целесообразности, вообще не нужна никому в мире, в том числе и ей самой”. Ибо не страна она вовсе, но “огромная культурная и цивилизационная идея”.
Не знаю, как отнеслись бы Вы к такой реакции на альтернативу, предложенную, по Вашим словам, еще философами Просвещения. Для меня, впрочем, она была предсказуемой. И здесь, наверное, главная ошибка этих философов. Они за редчайшими исключениями (Гердер, Руссо) трактовали Россию просто как еще одну часть “полуварварской” Восточной Европы (и даже, подобно Вольтеру, поощряли ее изгнать оттуда турок и завоевать Константинополь), тогда как она думала и, между прочим, все еще думает о себе совсем иначе.
Как свидетельствуют события последнего десятилетия, Восточная Европа, что бы там ни говорили о её “варварстве” философы Просвещения, свой выбор сделала. Она единодушно выбрала интеграцию в Европу Западную. И та, как бы ни похвалялись эти философы уникальностью ее “цивилизации”, согласилась принять её, как равную, в своё лоно. И лишь Россия не сделала до сих пор свой выбор. Почему? Об этом и написана моя книга “Россия против России” (вышедшая в 2002 году в Москве вторым, расширенным, изданием под названием “Патриотизм и национализм в России”),
Но Вас, вероятно, интересует, что я ответил на доводы своих оппонентов. Скажу. Тем более, что таким образом надеюсь ответить на самый важный из Ваших вопросов — о природе перепутья, на котором стоит сегодня Россия. Вот, говорил я коллегам, сидим мы с вами здесь в Москве и совершенно свободно обсуждаем самые важные, без преувеличения судьбоносные вопросы будущего страны. А теперь скажите честно, есть ли у нас с вами гарантия, что и через пять, скажем, лет или через десять их можно будет так же свободно здесь обсуждать? Нет гарантии? Так не пора ли задуматься, почему? А также о том, каким это образом в Европе они есть, а у нас их нету? Не время ли нам тоже обзавестись, наконец, после четырехсотлетнего блуждания по самодержавной, имперской пустыне такими гарантиями? Ибо что же есть, в конце концов, Европа, как не гарантии свободы?
Не знаю, удовлетворит ли Вас мой ответ. В любом случае он, как видите, кардинальным образом отличается от того, который давали на этот вопрос философы Просвещения. Не нравы, не манеры, не одежда (Ваша “итальянская обувь”), не бытовые привычки, как думали они, стоят в центре европейской цивилизации, но гарантии свободы. Так, по крайней мере, думает моё поколение “русских европейцев”, как называл своих единомышленников Сергей Юльевич Витте. “Варварство” соответственно означало в его устах отсутствие таких гарантий.
Ответ на другой Ваш вопрос, о том, определяют ли западные интеллектуалы альтернативы для России, содержится, по сути, в истории, которую я рассказал. Нет, в отличие от эпохи Просвещения, не только не определяют, но, к сожалению, вообще никак не помогают “русским европейцам”. Даже самые радикальные из западных их собратьев до сих пор не продвинулись дальше лозунга “Европа начинается в Сараево”. Что Европа начинается в Москве им, похоже, и в голову не приходит.
Наконец, Вашего вопроса о “кривых и диагоналях”, которые могли бы скорее привести Россию в Европу, нежели ясно очерченная альтернатива, я, честно говоря, толком не понял. Во всяком случае, покуда Вы не объясните, о каких именно “кривых” идет речь, они, мне кажется, лишь запутывают дело.
Пора, однако, сказать два слова и о Вашей книге, которую я внимательно и с удовольствием прочитал. Она произвела на меня большое впечатление. И прежде всего устрашающей эрудицией автора. Если, допустим, о спорах Вольтера с Руссо или Канта с Гердером я, конечно, что-то знал, то о злоключениях в Санкт-Петербурге какого-нибудь Лемерсье, признаться, никогда не слышал.
Но вот чего читатель, во всяком случае российский, из Вашей работы, боюсь, не вынесет, так это представления о “смелости и гениальности” Ваших героев, философов Просвещения, о чем Вы вскользь упоминаете в предисловии к американскому изданию. Скорее вынесет он представление об их спеси и тщеславии, а также, по Вашим собственным словам, о “высокомерном и сознательном искажении [ими] образа России”.
Наверное, это не случайно. Ибо вся громадная критическая работа этих людей, благодаря которой и стала Европа тем, чем она стала, оказалась, к сожалению, за скобками Вашего исследования. Я понимаю, конечно, что тема у Вас была другая. Но ведь Вы и сами пишете, что Ваша книга “не [столько] о Восточной Европе, [сколько] о Западной”. И, тем не менее, читатель так из неё и не узнает, за что же, собственно, следует ему уважать Европу и ее героев эпохи Просвещения. Почему?
Может быть, в своем первом письме Вы задали больше вопросов, чем получили ответов. Но, как говорят в России, еще не вечер или, по-английски, the night is still young. И все еще в нашей переписке впереди.
Ваш А.Я.
28 ноября 2002
Дорогой Alex,
В своем Наказе Екатерина II объявила, что “Россия есть держава европейская”. Думаю, мы с Вами согласны с ней в этом, хотя многие из Ваших российских и моих американских соотечественников, возможно, не согласятся. Однако, мне интересно, говорила ли Екатерина о том, что она считала фактом географии, политики, истории и культуры, или же она делала программное заявление о своей политике, подчеркивая, что она решительно намерена превратить Россию в европейское государство. Я склоняюсь к последней интерпретации, так как (и в этом, возможно, состоит разногласие между нами) я не считаю “Европу” чем-то конкретно определяемым. Мне кажется, что “Европа” (как и “красота” в английском идиоматическом выражении) существует только в глазах смотрящего. Она определяется субъективно — как изнутри, так и извне. Я имею в виду, что значение имеют обе перспективы: считают ли россияне Россию европейской страной, и рассматривают ли ее как таковую нероссияне. Я бы сказал, что неоднозначный статус России является точным отражением споров среди Ваших и моих коллег. Екатерина, должно быть, очень хорошо понимала это — все-таки она была немкой по происхождению и в то же время русской по своему второму отечеству.
Из всех знаменитых философов Просвещения, Дидро был тем, кто лучше всех мог понять европейскость России, ведь он сам съездил в Санкт-Петербург, чтобы встретиться с Екатериной и увидеть Россию собственными глазами. Но, в то же время, Дидро по своему интеллектуальному темпераменту был скептиком и, комментируя екатерининский Наказ, он заметил, что вовсе не важно, является ли Россия европейской или азиатской страной: главный вопрос в том, хороши или плохи ее нравы, и здесь уже не имеет значения, можно ли их соотнести с той или иной частью света.
Несмотря на мое глубокое убеждение в том, что Россия — страна европейская (и я глубоко прочувствовал это, когда был в Санкт-Петербурге и Москве в 1990-х, а до того — в 1970 годах), я также понимаю скептическое отношение Дидро и его признание, что дистрибутирование хороших и плохих качеств “по частям света” — это своего рода интеллектуальная уловка. Именно поэтому я думаю, что “Восточная Европа” является выдумкой.
Вы выдвигаете мысль о том, что в сегодняшней России решающим фактором европейскости является свобода слова. Конечно, я не могу не согласиться, что свобода слова — критерий гораздо более важный, чем итальянская мода, но разве свобода слова — это нечто чисто европейское? Честно говоря, многие мои соотечественники скорее сочли бы его характерно американским. А если говорить об историческом измерении, то можем ли мы использовать свободу слова как критерий европейскости в прошедших столетиях? Это, безусловно, не то, о чем думала Екатерина, когда она объявила Россию европейским государством, но и у Дидро были основания усомниться в том, что он пользуется этой свободой во Франции.
Сегодня, очевидно, существует набор точных критериев, определяющих принадлежность к Европе — то есть, к Европейскому Союзу. Но можем ли мы сформулировать внятное определение Европы до 1945, а, тем более, до 1789 года? Читая “The Origins of Autocracy”, я восхищаюсь Вашей попыткой отличить российский деспотизм от европейского абсолютизма, но все же у меня остаются сомнения. Я могу согласиться с тем, что в эпоху Ивана Грозного российский деспотизм имел отличительные черты, но разве существует единая форма европейского абсолютизма, в которую вписываются все остальные страны?
Будучи в Санкт-Петербурге в 1993 году, в один прекрасный летний день мы с моим российским коллегой гуляли по Летнему саду. Светило солнце, играла живая музыка, у нас было хорошее настроение, и я спросил у коллеги: “Можете ли Вы объяснить мне, что в такой сцене было бы иначе десять лет назад? Что изменилось?” Он ответил: “Десять лет назад я бы не мог гулять здесь, разговаривая с Вами”.
Это наблюдение, конечно, подтверждает Ваше ощущение, что свобода слова является отличительной чертой сегодняшней России, но я бы спросил, является ли эта свобода сама по себе чем-то характерно европейским, или же завоевание этой свободы скорее отражает развитие Европы в XX веке? В конце концов, нельзя утверждать, что в Европе XX века у одной только России не было такой свободы. Разве такой ответ, подобный ответу моего российского коллеги в Санкт-Петербурге 1993 года, не мог прозвучать в беседе с испанским коллегой в Мадриде 1980-го или с немцем в Мюнхене 1950-го? Это как раз те зигзаги, которые я имел в виду в последнем письме, те запутанные курсы, по которым в XX веке “европейский” статус обрели Германия и Испания, Италия и Греция, или Венгрия и Польша.
Британский историк Марк Мэзоуер недавно опубликовал книгу под названием “Темный континент”, в котором говорит о том, что в истории Европы в XX веке нельзя видеть один лишь прогресс демократии. Скорее, это постоянная борьба между демократией и либерализмом, с одной стороны, и фашизмом, авторитаризмом и коммунизмом — с другой. В этом отношении российский опыт, хоть он и был экстремальным, вполне вписывается в исторические фронты, которые существовали и в других частях Европы XX века. (Остроумность названия заключается в том, что по-английски под “темным континентом”, как правило, подразумевается Африка, а не Европа.)
Да, то, что некоторые Ваши российские коллеги отвергают мысль о России как о части Европы — серьезная проблема, так же как и то, что ее отвергают некоторые мои американские коллеги. Мне представляется, что отчасти проблема заключается не просто в искаженном славянофильском или “ориенталистском” представлении о России, но, возможно, и в упрощенном представлении о самой Европе.
Ваш Ларри
29 ноября 2002
Дорогой Ларри,
Если внимательно прочитать Наказ Екатерины, а также еe “Антидот” и аналогичные работы российских единомышленников императрицы, то смысл её гордого заявления “Россия есть держава европейская”, становится, я думаю, совершенно очевиден. Ибо после Монтескье прослыть страной “неевропейской” могло означать лишь одно: азиатский деспотизм, т.е. мертвую государственность, “живой труп”, по выражению Виссариона Белинского. Естественно, Екатерина, “обокравшая”, по её собственным словам, Монтескье, не желала, чтобы её Россию сочли живым трупом, зачислив в компанию “персиян, китайцев и турок”.
И едва мы это поймем, у нас вряд ли останутся сомнения, что Европа была для Екатерины не столько совокупностью реальных государств, со своей историей и судьбой, сколько символом респектабельности. И еще важнее, говоря ученым языком, “идеальным типом” государственности, способным к политической модернизации. И я, право, не вижу в этом никакого упрощения проблемы. Мне кажется, что достаточно взглянуть хотя бы на сегодняшнюю арабскую государственность, чтоб согласиться скорее с Екатериной, нежели с Дидро (и с Вами).
Обратите внимание, что в “The Origins of Autocracy” я не только не называю российскую государственность деспотической, но и посвятил всю теоретическую часть книги полемике с теми, кто её так называет (Карл Виттфогель, Арнольд Тойнби, Ричард Пайпс). Екатерина была права: Россия способна к политической модернизации. И в этом смысле действительно “держава европейская”. Помимо её собственного царствования, опыт Ивана III, Петра I и Горбачева, каковы бы ни были изъяны их политики, не оставляет в этом и тени сомнения.
Другое дело, что политическая модернизация каждой из европейских стран, как и обоих великих отпрысков Европы, Америки и России, имеет свои особенности. Это и подтверждают примеры Германии, Испании или Греции, не говоря уже о Восточной Европе, переживших в ХХ веке свою, условно говоря, “Контрреформацию”. Особенность России, в частности, состоит в том, что я называю ее цивилизационной неустойчивостью. В том, другими словами, что она периодически теряла способность к политической модернизации, как в позднее средневековье, так и в Новое время, притом теряла порою на целые столетия.
Самым ярким примером такой потери европейской идентичности было её Московитское столетие, начавшееся после первой самодержавной революции Ивана Грозного (между 1584 и 1689 годами), когда Россия противопоставила себя Европе как единственная страна “правильного” христианства, с собственным Русским богом. Именно из этого застойного “особнячества”, как называл его Владимир Соловьев, и вырвал её железной рукою Петр.
Тем не менее, московитское “особнячество”, можно сказать, возродилось в результате разгрома декабристской политической элиты, намеревавшейся довести петровскую реформу до ее логического завершения, и второй самодержавной революции Николая I (1825—1855). Именно поэтому, как заметил один из крупнейших американских историков Н.В. Рязановский, “Россия так никогда и не наверстала тридцать лет, потерянных при Николае”.
Формат письма не позволяет мне продолжать этот исторический экскурс. Скажу лишь, что и сегодняшние российские элиты, включая академическую, по-прежнему колеблются, как и в постниколаевские времена, между московитским “особняческим” соблазном и Европой.
Потому-то и говорил я, рассказывая Вам о своих беседах с коллегами в 2000 году, вовсе не о свободе слова, как Вам показалось, но о гарантиях этой свободы. Ибо если, как и во времена Екатерины, Европа по-прежнему символ политической модернизации, то без гарантий свободы такая модернизация в наше время невозможна. И, само собой разумеется, несовместима с еще одним приступом “особнячества”.
Позвольте мне в заключение напомнить, что я все еще надеюсь услышать ответ на свой вопрос, почему так и не узнает из Вашей книги российский читатель за что, собственно, следует ему уважать Европу и героев ее Просвещения.
Ваш Alex
2 декабря 2002
Дорогой Alex,
Философы Просвещения, действительно, интеллектуальные герои Нового времени и, хотя было бы трудно найти такие политические и философские вопросы, по которым они все были бы согласны друг с другом, их самый драгоценный вклад в наш современный мир — это их неистовый критический дух. Поэтому я надеюсь, что мне не надо извиняться за то, что в своей книге “Изобретая Восточная Европу” я рассматриваю их критически — ведь любая некритическая оценка противоречила бы их собственному интеллектуальному наследию.
Правильно говорила Екатерина, когда она хвалила Вольтера за то, что он боролся с врагами человечества — в том числе, с суеверием, фанатизмом и невежеством. И все же я бы не решился назвать философов XVIII века образцовыми интеллектуалами, воплощающими в себе “европейские” ценности наших времен. Вольтер, с его пожизненной ненавистью к религии, и Руссо, подчеркивавший общую волю социального и даже национального сообщества — уверены ли мы в том, что в двадцатом веке они бы не стали приверженцами той страны, которая первой начала разрушать религию и прославляла превосходство сообщества над индивидом? В конце концов, было много французских интеллектуалов, самопровозглашенных наследников Вольтера и Руссо, которые в течение всего сталинского периода и вплоть до 1960 годов яростно поддерживали Советский союз и его путь к утопическому социализму.
Так как я особенно восхищаюсь критическим духом этих философов, в книге “Изобретая Восточную Европу” я попытался осветить некоторые аспекты их исключительно некритического отношения к России. Читая переписку Вольтера с Екатериной, нельзя не заметить, что он был совершенно некритическим и даже рабским в своем низкопоклонстве — и я думаю, с его стороны это была не только лесть, но выражение некритического убеждения в том, что с Екатериной в Россию пришла европейская цивилизация. “В 1700 году, — писал Вольтер, — я бы ни за что не предположил, что однажды Разум придет в Москву по приглашению принцессы, рожденной в Германии”. Вольтер был ведущим представителем целой фаланги философов, свято веривших в будущее России под эгидой Разума. Они не сомневались в том, что будущее России — в Европе, но в то же время именно они самоуверенно определяли условия достижения цивилизации в России, следуя ценностям Просвещения.
Мне кажется, что до сих пор спорным является вопрос, может ли Запад брать на себя смелость определять те условия, на которых Россия может считаться цивилизованной или европейской? Несколько недель назад я слушал выступление Горбачева в Гарварде. Оно было флегматичным, он как будто оправдывался. Но одна тема вызвала у него сильное возмущение, а именно: курс экономической шоковой терапии, который России в 1990 годы предложил департамент экономики Гарвардского университета. Я согласен с Вами в том, что настаивать на особом пути для России — гибельно, но я бы не решился встать на противоположную позицию, утверждая, что все государства должны следовать одному и тому же пути в Европу, начав его с одного и того же перепутья.
В отличии от Дидро, Вольтер никогда не ездил в Россию, наоборот, он упорно отклонял приглашения приехать в эту страну, так что у него ни разу не было возможности проверить свои фантазии о Петре, Екатерине и российской цивилизации на реалиях российского опыта XVIII века. В 1951 году французский ученый Альбер Лортолари опубликовал блестящую книгу о философах Просвещения и России под названием “Le mirage russe” (Русский мираж), в которой доказывал, что некритическое и нереалистичное видение России этими философами и, в первую очередь, Вольтером, следует считать чем-то вроде иллюзии, миражом в пустыне. Лортолари опубликовал эту книгу в начале “холодной войны”, ощущая параллели между просвещенными философами XVIII века и французскими левыми интеллектуалами века двадцатого. Казалось, что и те, и другие смотрели на Россию (екатерининскую или сталинскую, соответственно) в духе некритической фантазии.
Когда я в прошлом году был в России, мне сказали, что теперь молодое поколение отчасти отказалось от водки в пользу пива. Одно из многих последствий такого социологического изменения — в том, что молодежь становится более похожей на своих сверстников в других частях Европы. Можем ли мы с Вами представить себе постепенное решение дилеммы российской идентичности через возникновение посткоммунистического поколения, сходство которого с остальной Европой (я говорю о “сходстве” потому, что не верю в существование каких-либо характерно европейских “качеств”) и составит социальную реальность европейской России? Можем ли мы с Вами представить себе возникновение нового поколения университетских преподавателей, интеллектуалов и экспертов-политологов за пределами России, поколения “после “холодной войны””, которое будет строить свои отношения с Россией без фантазии, без надменности, без некритического приятия или неприятия? Можем ли мы представить себе конец “особнячества” — особнячества взаимного?
Я с большим интересом и, в основном, соглашаясь, прочел Ваш отличный ответ Вацлаву Гавелу с его чрезмерным стремлением перевести Россию в разряд “не-Европы”. Как и Вы, я представляю себе будущее, в котором Россия сможет вступить в Европейский союз. Есть некоторая ирония в том, что, хотя новые члены Союза, вроде Чехии Гавела, как раз меньше всех готовы поддержать членство России, именно они изменят всеобщее ощущение того, что такое Европа. Если в Европейский союз 2004 года будут входить Чехия, Словакия и Польша, то он впервые будет частично славянской Европой. Европейский союз 2007 года, если в него помимо Греции будут входить Румыния и Болгария, станет более ощутимо православной Европой. Можно надеяться, что вступление России станет казаться более правдоподобным, как внутри России, так и за ее пределами.
Несколько лет назад я ужинал с очаровательной датской коллегой, которая сказала мне, что ни русского, ни американца никогда не спутаешь с европейцем — слишком очевидны их отличия. “Как это?” — спросил я. “Ну, во-первых, — сказала она, — американцы и русские не умеют вести себя за столом как европейцы. А во-вторых, — добавила она, глядя мне в глаза, — они не умеют соблазнить женщину.”
Этой историей я хочу подчеркнуть, что определение существенно “европейского” может быть очень индивидуальным, субъективным, произвольным и стратегическим. Alex, я написал свое последнее письмо и оставляю за Вами заключение нашей дискуссии. Мне было приятно и интересно последовать вызову обсудить эти вопросы с Вами.
Искренне Ваш,
Ларри
4.12.2002
Дорогой Ларри,
Мне тоже было очень интересно обсудить с благожелательным оппонентом проблему России и Европы (тем более, что в 2004 году у меня должен выйти в Москве трехтомник, общее название которого почти буквально совпадает с темой нашей переписки — “Россия и Европа: Новая схема” — и как раз сейчас я работаю над последним его томом). Мы начинали наш спор с настолько разных исходных позиций, что было бы, наверное, чудом, если бы эта короткая переписка хоть немного их сблизила. Тем не менее, она была полезна мне (и, надеюсь, читателям) хотя бы тем, что после переписки Ваша точка зрения стала мне яснее, чем до нее. Мне хотелось бы верить, что Вы тоже лучше поняли мою позицию.
Почему я решительно не могу согласиться с Вашей оценкой “Русского миража” Альбера Лортолари. Мне вовсе не кажется правомерным сравнение французских левых интеллектуалов, оправдывавших сталинский режим, с философами Просвещения, озабоченными тем, как быстрее привести Россию в Европу. Я думаю, что как эти левые интеллектуалы, так и их критики (тот же Лортолари), ничего в проблеме “Россия и Европа” не поняли.
Спору нет, философы Просвещения (кроме Руссо) действительно относились к Петру и Екатерине вопиюще некритически, советы их были фантастичны, чтоб не сказать нелепы, порою, как в случае с Константинополем, даже опасны. А льстивое раболепство Вольтера и впрямь неприлично, ибо лесть противна во все времена. Но при всем том эти люди интуитивно — и блестяще — угадали, что путь, на который поставил Россию Петр, страшной ценою вырвавший ее из смертельного сна тупикового московитского “особнячества”, путь, который продолжала Екатерина, был единственным, если судьба судила России избежать участи Оттоманской империи, медленно угасая на задворках Европы.
Как же можно сравнивать этих философов с левыми французскими интеллектуалами, воспевавшими как раз новую особняческую Московию, которую насаждал в России Сталин? Ведь он, как до него Иван Грозный и Николай I, опять вел страну в антиевропейский тупик, выйти из которого можно было лишь ценою еще одного гигантского катаклизма, подобного тому, какой пришлось пережить ей при Петре (чего, замечу в скобках, до сих пор не понял Горбачев).
Вы, наверное, знаете хрестоматийный афоризм Александра Герцена: “Петр бросил России вызов, на который она ответила колоссальным явлением Пушкина”. И не только ведь Пушкина, добавлю я, но и всего его блестящего декабристского поколения, рискнувшего своей вполне благополучной жизнью ради отмены самодержавия и крепостного права. Иначе говоря, ради воссоединения с Европой.
Каким образом удалось это жестокому самодержцу Петру, при котором крепостничество, как, впрочем, и при Екатерине, превратилось в настоящее рабство, отдельная тема. Наверное, прав был один из самых замечательных эмигрантских писателей Владимир Вейдле, заметив, что “дело Петра переросло его замыслы и переделанная им Россия зажила жизнью гораздо более богатой и сложной, чем та, которую он ей так свирепо навязывал. Он воспитывал мастеровых, а воспитал Державина и Пушкина”. Прав, без сомнения, и сам Пушкин, что “новое поколение, воспитанное под влиянием европейским, час от часу привыкало к выгодам просвещения”. Прав и Герцен, что в XIX столетии “самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом. Их союз и в XVIII веке удивителен”. Или, может быть, просто, как комментировал Натан Эйдельман, “для [явления] декабристов и Пушкина потребовалось лишь два-три непоротых поколения”.
Как бы то ни было, приходится заключить, что “вызов Петра” был с самого начала чреват декабризмом. Именно потому, что, по выражению того же Вейдле, “окно он прорубил не куда-нибудь в Мекку или в Лхасу, но в Европу”. Вот что такое для России Европа, сколь бы субъективным ни было ее восприятие у любого человека, включая Вашу датскую даму. Ибо только воссоединение с нею способно дать стране гарантию того, что она снова не соскользнет в какую-нибудь очередную особняческую Московию. Требуется, другими словами, не еще одно петровское “окно в Европу”, которое, по свидетельству истории, такой гарантии не дает, но полное разрушение старинной московитской стены между нею и Европой.
Теперь Вы, думаю, понимаете, почему я не могу разделить Ваш энтузиазм по поводу “Русского миража” Лортолари так же, как Вашу аналогию Европы с “красотой в глазах смотрящего”. Ибо другой надежды на достойную человеческую жизнь, кроме воссоединения с Европой, такой, какая она есть, у России, я уверен, просто не существует.
Я не надеюсь Вас переубедить, но на то, что западный интеллект в конце концов выйдет из сегодняшней опасной спячки, избавится от всепоглощающей страсти к деконструкции чужих текстов и реально поможет России, покуда она все еще открыта для такой помощи, я надеюсь. И если Бог улыбнется нам, наша переписка, может быть, этому хоть чуть-чуть посодействует.
Искренне Ваш А.Я.
Перевод писем Ларри Вульфа — М.Г.