Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2002
Раньше мы с Вами, уважаемый читатель, всех понимали. Нам были ясны и Запад, и Восток. И мы решали, с кем из них России по пути.
Теперь под словом “Запад” мы понимаем уже не Америку с Англией, а то, что мы в себе, в своей жизни обозначаем этим словом. Такой Запад — это вынесенное вовне рациональное, точнее, попытка рационального. Запад — это экстернализованное устройство регулярного понимания и нормирования. Тогда Восток — не Китай и Индия, а интернализованный источник чрезвычайного, нагруженного непостигаемым смыслом, либо сверхрутинного и потому обессмысленного. А конфликт Востока с Западом — не война в Заливе и даже не нападение на небоскребы, а нестроение внутри нас, непонимание умом чего-то важного для сердца.
СМЕРТЬ НА ФОНЕ ДЕТОРОЖДЕНИЯ
По длительным демографическим наблюдениям, все современные общества движутся в рамках одного демографического процесса. А именно от состояния с высокой рождаемостью и высокой смертностью они переходят к состоянию с низкой смертностью и низкой рождаемостью. Ясно, что пример первого — “Восток”, а пример второго — “Запад”.
Налет 11 сентября многие пытаются истолковывать как схватку сил глобального масштаба и говорят о войне бедных и богатых, Юга и Севера, Востока и Запада, ислама и христианства. Ни одно из толкований мне, уважаемый читатель, не кажется подходящим. Уж если надо искать конфликт цивилизационного масштаба, я бы предпочел видеть его как конфликт обществ, стоящих по разные стороны означенного демографического перехода.
Обострившиеся вслед за (но отнюдь не вследствие) 11 сентября конфликты на всем пространстве богатой Европы говорят в пользу этого толкования. Европа имеет проблемы со своими лицами неевропейской национальности. Почему они понаехали, что им не сидится там у себя, на своем Востоке/Юге? Причину приезда можно обозначить как наличие свободных рабочих мест, а последнее объяснить развитой экономикой и нехваткой населения трудоспособного возраста. Нехватку же объясняют тем, что состоялся вышеназванный переход, рождаемость стала низкой, продолжительность жизни — ввиду упомянутой развитости хозяйства — высокой. Молодых не хватает, все на счету.
А не сидится дома этому “небелому” населению по симметричной причине: нехватка рабочих мест на родине. Нехватка связана с малым развитием современной экономики и высокой рождаемостью. Молодым деваться некуда. Эти общества еще не миновали демографического перехода.
И вот они едут в Европу, едут к нам. Их не любят нигде. Но расовую и этническую неприязнь, в которой публично сознаваться не всегда удобно, выдают за более приличное (почему?) негодование в адрес “отнимающих рабочие места”. За спиной этих негативных этнических установок находится одна, скрытая более других. Это страх малодетных перед многодетными.
Социальная норма на количество детей поддерживается в обществе очень жестко. В обществах, идущих к малодетности, будут радостно поздравлять с рождением первого, ну второго ребенка. С третьим не будут поздравлять, но дадут статус многодетной семьи. Чтобы завести четвертого и более, родителям надо иметь для себя и общества особое объяснение. Легче всего его найти в отсылках к нормам той или иной религии. Если такого — со скрипом, но приемлемого для соседей — объяснения не будет, многодетная семья окажется заведомо зачисленной в “неблагополучные”. Последнее слово — из милицейского словаря. А про мать — ищите в словарях других [1]. В странах, пришедших к малодетности, возникают даже общества по защите прав бездетных. Право не иметь детей трактуется как одно из прав личности. Именно так: норма состоит в том, что иметь детей мало или нисколько — хорошо, иметь много — стыдно.
В обществах, находящихся в фазе многодетности, стыдно не иметь нормальное (5—6—7—8 и т.д.) количество детей. Кто не имеет — болен, он ненастоящий мужчина или она ненастоящая женщина.
Эти демографические нормы опираются на разные концепции общества и личности. Малодетная “европейская” сторона, полагающая именно человека субъектом социального существования, далее развивает свою антропологию. Мы ее не будем характеризовать не потому, что хорошо знаем — это, увы, не так, — но потому, что нам сейчас достаточно одного ее аспекта. Человеческая личность объявляется главным хранителем всего общественного богатства. Соответственно, земная человеческая жизнь оказывается наивысшей ценностью. Ну а тогда смерть оказывается наиболее горестным событием и для самого человека, и для всех остальных. Это можно назвать лирическим отношением к смерти и жизни.
Для нашего условного Востока (а хоть бы и Юга, ведь мы говорим не о географическом, а культурном пространстве) субъектом является род, народ, этнос. Именно его воспроизводство и его существование является предметом заботы общества. Дело не в том, что если много детей, то на всех не хватает любви, или заботы, или материальных ресурсов, мол, от этого их не жалеют родители и общество так, как жалеют своих европейцы. И дело не в том, что шахид думает, что он попадет в рай, а европеец (евреец) нет. Горем будет не смерть человека, а исчезновение нации, исчезновение генофонда, утрата его чистоты и тому подобные события.
Видна разница в предназначении человека. В одном случае оно личное, в другом — родовое. В одном случае с уходом индивида уходит мир, в другом — нет. Вспомним все, что мы знаем из нашего исторического (родового советского) опыта о субординированности индивида и индивидуальной жизни коллективу. И не только его жизни, но и смерти. А это — эпическое отношение к ним.
Собственная смерть как жест известна нам как Западу давно. Умерщвление других как жест — тоже. Но обычно такая жестикуляция построена на представлении о драгоценности прекращаемой жизни. По крайней мере, собственной. Этим экспрессивным приемом дается знать о важности того блага, которое посредством показной смерти обменивается на эту жизнь или эти жизни.
Страшный диалог: шахид взрывает себя в автобусе с детьми, в ответ бронеколонна входит в город. Два террора, неспособные, как кажется, убедить друг друга.
Безличный Восток, выставляющий анонимов-самоубийц в неограниченном количестве и с готовностью отдающий свои каменные и полотняные городки карателям, демонстрирует демпинг смерти. Западу, ценящему каждую свою жизнь, а значит, и смерть, не понять сорящего смертями.
Напомню: тому Западу, который внутри нас, не понять усвоенный нами Восток.
Между тем, как подорвать автобус с мирными школьниками миной по радиосигналу из укрытия, и тем, как подорвать его, внеся мину на себе, есть разница, которую этот наш Запад не может не видеть. Но способ второй нет средств понять. Потому-то невозможно бороться. Нет средств понимания и борьбы — у меня, в той мере, в какой все описываемое происходит во мне (и в Вас, читатель).
Известные западные теории говорят, что самоубийство бывает альтруистическим и эгоистическим. Второе часто бывает демонстративным. А демонстративное — в быту, в лирической ситуации — не бывает альтруистическим. В эпической ситуации бывает подвиг Яна Палаха и другие политические самосожжения, да и вообще политические самоубийства — из этого ряда. И тогда это — ultima ratio в диалоге самоубийцы с адресатами его послания.
Немаловажной частью дела является то, что суицидент демонстративно и избирательно наносит вред только самому себе. Специалисты говорят, что посягательство на себя все равно есть агрессия, но нет, не все равно.
Читали об американских школьниках или российских солдатах, уложивших по 6—12 человек и потом выстреливших в себя? Я читал. А недавно в командировке слыхал о парне, пронесшем в университет АКМ — а это больше 30 чужих смертей в магазине — и… там причинившем смерть себе, только себе. Horror, terror видел я в глазах рассказчиков, но было понятно, что и они различают ужас и террор. Террористическое самоубийство шахида должно назвать действием альтруистическим в отношении собственного рода, народа. На “западном” нашем школьном языке это так: человек отдает самое дорогое — жизнь — за дело своего народа. По нашим меркам — это подвиг, притом самый высокий из возможных, ибо принесена самая большая жертва, которую только может принести человек. И в качестве коммуникативного и притом широковещательного акта это, безусловно, есть действие демонстративное. (Таран небоскреба как телекадр по числу показов, полагаю, побил все рекорды.) Но в нем есть немыслимый для прежних форм такой коммуникации элемент массового убиения невинных. То есть худшего из возможных преступлений — все по той же наше-западной шкале ценностей.
Убить, погибая, много врагов, дорого продать свою жизнь — это мы понимаем, читали. Но мирные люди не могут быть врагами. Если они вам враги, то вы звери. А звери неспособны на подвиг. Не понимаем. Чудовищный диалог эпического с лирическим не выходит. Мы не знаем, что делать израильтянам с арабами, мы не поняли, что было сказано Америке.
То есть понимаем, что и Израилю, и Америке, и вообще Западу лучше бы куда-нибудь сгинуть, не мешать людям жить. Но мы знаем, что нам без них нельзя, что и террористам без них нельзя, — значит, говорят что-то другое, а что — не понимаем. Да и не хотим понять. Хотели бы вместе со всем цивилизованным миром уничтожить терроризм как самое большое зло для человечества.
И поддерживаем президента, который это заявляет.
Но мы не верим, что даже наш домашний вариант того, что мы теперь величаем “международный терроризм”, нам удастся искоренить. (В военную победу в Чечне верят мало.)
Мы не знаем, чем напугать террориста. Что у него отнять, если ни жизнь, ни свобода не являются предельными ценностями.
Впрочем, мы сами не уверены, что являются.
РОЖДАЕМОСТЬ НИЗКАЯ, СМЕРТНОСТЬ ВЫСОКАЯ
Мы обсуждали с Вами, читатель, каково отношение к жизни в обществах, пребывающих в одном из двух идеальных демографических состояний: рождаемость и смертность до перехода (высокие) и после перехода (низкие). Добавим теперь, что этим двум состояниям демографы сопоставляют два отношения к детям: либо “бог дал — бог взял”, либо “врач должен бороться за жизнь каждого ребенка” [2]. Отношение к солдатам такое же. Либо “бабы еще нарожают”, либо “жизнь военнослужащего — самая большая ценность, которую обязан беречь командир”.
Из сказанного выше ясно, что мы себя находим странным образом и тут и там, либо ни тут, ни там, если рассуждать в топике упомянутого демографического перехода. А если в его эстетике — то мы как-то неловко и лиричны и эпичны разом.
Да, действительно, говорят демографы. Кроме чистых форм “до” перехода и “после”, есть еще и промежуточные. Вот, к примеру, советские Средняя Азия и Северный Кавказ с их первыми успехами в здравоохранении. Усилиями централизованной власти (такие задачи как раз для нее) удалось и детскую смертность снизить, и продолжительность жизни увеличить. Регион вырвали из первого типа воспроизводства. А ко второму типу с малодетной семьей дорога долгая, дело зависит прежде всего от уровня урбанизованности. Урбанизованность — показатель того, какая доля населения живет в новых социальных обстоятельствах с новыми представлениями людей о том, для чего жизнь, как надо жить, в чем счастье, зачем нужны дети, что нужно детям и пр.
Рядом жили прикосновенные к Западу Белая, Малая и Великая Русь. К моменту замены власти самодержавной на централизованную там уже начался переход городского населения к новым представлениям. Дальше, читатель, сами знаете, что вышло. Вышла такая урбанизация, что модель рождаемости у нас, как в странах, переход давно совершивших, а модель смертности — как в обществах, его не начинавших.
Рожают по одному-два, с тремя — считаются многодетными, с четырьмя — религиозными или некультурными. А общепризнанных представлений о бесконечной ценности человеческой жизни нет. Общепризнанных — значит не только у мамы, склонившейся над кроваткой, но и у комбата и военкома, а также фельдшера “скорой”, мента, судьи, председателя ВТЭК… да и у нас с Вами, читатель.
Но с этими представлениями дело относительно просто. Известно, с какой полки и какую книгу взять, известно, с чего и с кого начать. (Конечно, есть проблема в том, что устремившиеся к новому благочестию государственные и общественные институции берут не с той и начинают не с того, но есть и надежда, что частные лица их со временем обгонят или от них отойдут. Все-таки реурбанизация у нас пошла помаленьку.)
Проблема в непонимании идущих на смерть и готовых забрать жизнь у других. Эта проблема сродни той, что обсуждалась выше как проблема террористической дискоммуникации для воображаемого Запада.
Смертей как обсуждаемых событий в публичном пространстве вокруг нас столько, сколько со времен войны не было, а понимания смерти — и потому возможностей управления ситуацией в обществе — куда меньше, чем надо бы.
Развивающаяся практика похищений людей говорит о том, что ценность жизни растет.
Практика равнодушия к умирающим и болящим в местах их скопления убеждает в обратном. Этот процесс похуже пресловутой имущественной дифференциации, поскольку расслаивается сама норма, само представление о жизни и смерти и образующиеся концепции начинают расходиться. Появляется долгожданный индивидуализм и рядом с ним нежданный неототалитаризм, практика третирования людей как массы. Тут свой Запад и свой Восток мы имеем внутри собственного общества.
Слово “взрыв” имеет удручающую частоту употребления в наших СМИ, даже если взять только внутренние новости. При этом террор в нынешней России резко отличается от террора времен Халтурина. Прежние террористы имели целью общественное благо, имели мишенью конкретное лицо. У нынешних, кто бы они ни были, идеи общего блага, безусловно, нет. Их адресат всегда сложен (иногда нарочно провоцируются ложные опознания), но всегда включает публику. Публика привыкает, жест конвенционализируется, но понимания этой игры в чужую смерть не становится больше.
БУРЖУАЗНЫЙ ИНИВИДУАЛИЗМ И ТЕОРИЯ МОДЕРНИЗАЦИИ
На том этапе демографического перехода, на котором мы как общество находимся, должна состояться переоценка главной ценности. Вместо народа это должен быть человек. Вместо коллектива — индивид. Вместо массы — личность. Соответственно, на место главной заботы “жила бы страна родная” должна поместиться забота об индивидуальной человеческой жизни.
Без труда представляю себе Вашу реакцию, уважаемый читатель, на эти слова. Как человек интеллигентный, Вы, разумеется, тоже думаете, что это было бы очень неплохо, но Ваш опыт говорит Вам — здесь Россия, а не Эстония и уж точно не Дания. Размечтался…
Понимаю также, что использованная в начале предыдущего абзаца глагольная конструкция “должна состояться” Вам, читатель, покажется старомодной и наивной. Теория модернизации — кто ж ее теперь исповедует в таком лобовом варианте…
На это позволю себе заметить, что мои упования не связаны с деятельностью модернизаторской элиты, пусть даже к ней я отнес бы и нас с Вами, уважаемый читатель. Нет.
И не с распространением благородных ценностей буржуазного индивидуализма как таковых могу я связать свои ожидания. Традиционные общества, российское в их числе, продемонстрировали очень малую восприимчивость к этим ценностям. Дело, можно сказать, ограничилось нами, уважаемый читатель, и я это знаю.
Ценности стали меняться не с того края, где мы ожидали. Не идеи индивидуального спасения, а идеи приватности, не трудовая этика, а гедонизм, не рабочего класса ценности, а праздного усваиваются. И дают не ожидавшийся результат: сокращение числа детей в семье. Изменения в поведении демографических групп наступают с той неотвратимостью природного процесса, которую классики марксизма мечтали видеть в поведении классов. Не мне и не здесь давать исчерпывающее объяснение, как и чем детерминируется такая динамика. И не у демографов спрашивать — почему? Большинство известных мне демографов — честные профессионалы и работают по правилам своей дисциплины. А она принимает как данность, не требующую вопроса почему, то, что людям свойственно рождаться, помирать, жить кучно, быть женщинами и мужчинами и в этом качестве сходиться [3]. Демография начинается в этом смысле post coitum. И она констатирует, что общества, не сокращая свою совокупную совокупительную активность, активность детородную с определенного момента начинают редуцировать.
Вот тут подхватывает тему социология, совершаются важнейшие трансформации в установках. У семьи появляются не дети, а ребенок, и эта сингулярность имеет решающее значение для индивидуации. Аспирации, амбиции, статусные притязания и эмоциональные потребности начинают реализовываться через единственного и в этом смысле уникального человека. Понятие неповторимости человеческой личности обретает конкретно-бытовое, житейское и жизненное воплощение [4].
КТО ЕЩЕ НЕ УЖЕ
Общая логика этого демографическо-социологического рассуждения о переходе понятна. Теперь о том, как оный переход совершается сегодня, какая его фаза разворачивается на наших глазах и затрагивает наши с Вами, читатель, биографии. Общество, прошу Вас обратить внимание, зримо делится на тех, кто уже, и тех, кто еще не. И поскольку дело связано с репродуктивным поведением, то раздел проходит по ролям в репродуктивном процессе. Здесь зримо вырвались вперед женщины. Женщины в их роли матерей, но — это главное — матерей единственных сыновей. Я сейчас говорю про обобщенную мать, родину-мать. Ее социальная функция, запечатленная в многочисленных — эпических! — статуях-монументах: посылать сыновей на войну и потом их оплакивать. А вот нынешняя обычная — лирическая! — мама с рождения сына мечтает избежать своей роли солдатской матери. Известно и из жизни, и из опросов населения, что в России матери вообще не хотят отдавать армии своих “мальчиков”. Не хотят отдавать своих единственных сыновей ни на какую войну. Не хотеть и не давать посылать — это новое материнское поведение, иное, нежели провожать в поход, ждать из похода, горевать, что убили.
Не все, что мы назовем “человеческим”, является на самом деле антропологической константой. Вот, например, материнская любовь, материнский долг — до и после перехода. Что он предписывает? В одном случае мать (мать-героиня!) говорит: сколько будет сыновей, столько отправлю на войну. В другом — мать отправляется на полгода искать без вести пропавшего (а то и убитого) сына. И это уже не материнский подвиг. Это новая норма отношения к человеческой жизни. Их сыновья, заметим попутно, убивают друг друга, думая что угодно, но только не то, что участвуют в битве двух демографических укладов.
Многим политикам нравится проводить параллель между израильско-палестинским и русско-чеченским конфликтами. Не буду обсуждать правомерность отождествления палестинского и чеченского членов сравнения. Я хотел бы обратить внимание на необоснованность отождествления двух остальных. Израильская (а равно американская, а равно натовская) военная доктрина построена совсем не на том демографическом усмотрении, что российская (равно китайская, индийская и др.). Она, что так поражает наших, построена на ценности жизни отдельного и каждого военнослужащего. Эту ценность обязаны принимать командиры и, что еще удивительнее для наших понятий о воинском долге, солдатской морали и пр., обязан принимать сам солдат.
Для нас как российских мужчин и российских военнообязанных это удивительно недаром. Мужское начало нашей культуры, мужской дискурс, в отличие от женского, по-прежнему пребывает в допереходной идеологии. (И это проявляется не только на войне, но везде, как на войне, поскольку мужской у нас значит — военный.) Если речь вести о начальниках, они прямо или косвенно распоряжаются жизнями своих подчиненных и подведомственных, исходя из упоминавшегося военно-демографического постулата “бабы еще нарожают”. Даже если они оценивают демографическую ситуацию как очень тревожную и т.п., они все равно остаются в рамках этой нормы — должны рожать. Потому и озадачиваются вопросом: чего это бабы не рожают? (Видно, Гайдар виноват.)
Но и для тех носителей мужского дискурса, кто распоряжается только собой да тем, с кем выпало сидеть за одним столом, в одном БМП, в одном автомобиле, на одних нарах, ценность своей и его жизни также — по-старому — невелика. Можно выпить что попало, выстрелить куда попало, наехать, ударить, пырнуть — куда попало. Это не смелость, не отсутствие страха смерти. Это отсутствие представлений о важности сохранения отдельной жизни. Экологического сознания нет — в том числе, и в отношении к себе и ближним своим.
Не все носители мужского дискурса — мужчины и наоборот. Имеющее массовый характер уклонение парней от призыва в армию, спасение своей личности от уничтожения в казарме, а жизни и здоровья — от уничтожения в боевых действиях становится новой нормой. Те, кто называет их маменькиными сынками, лишь констатируют принятие ими дискурса, который сейчас помечен у нас как женский. Усваиваемый и поддерживаемый в этом новом поколении дискурс не будет гендерноспецифичным.
В переходе из царства многочисленных рождений и многочисленных смертей к царству редких смертей и редких рождений мы, как известно, идем сейчас через фазу низкой рождаемости и высокой смертности. Виновников этой высокой (прежде всего младенческой и мужской) смертности любят искать среди реформаторов, которые разрушили прежний уклад. Меж тем их и искать не надо. Властное (командирское) начало в нашей бытовой и политической культуре выстроено как мужское в вышерассмотренном смысле. Оно базируется на идее народа как ценности, населения как ресурса, массы как объекта управления. Иного типа властвования, уважаемый читатель, мы с Вами пока и помыслить не можем.
После сказанного ясно, что быть с Востоком или с Западом — не историческая дилемма для России. Но быть распяленной между двумя представлениями о жизни/смерти — несчастливая особенность исторического момента.
1) Ее будут считать блядью. При этом все будут ссылаться на факты. И в самом деле, если детей более пяти, то скорее всего отца нет, вернее — нет нескольких отцов, а мать — неработающая, злоупотребляющая алкоголем, дети педагогически запущенные и т.д., их перспектива — улица, зона и ранняя смерть. Но ведь это верно, знают в публике, только если речь не идет о “черных”. У них, как публике хорошо известно, господствуют другие нравы. И при всей нелюбви к ним, соседи их многодетную мать не зачислят в потаскухи и в непреложности отцовства не будут сомневаться.
2) Легкомысленное отношение к детям сочетается с серьезным отношением к сексу как прежде всего средству прокреации, а трепетное отношение к малочисленному потомству сочетается с переводом секса преимущественно в средство рекреации.
3) Впрочем, и для социологии и антропологии влечение, соитие — “природа”, а вот то, как осуществляется репродуктивное поведение, чем регулируется, это уже “социальное, культурное”, это в предмете социологии семьи.
4) Когда переход состоялся, когда подобная антропология стала нормой, может возникнуть и возникает новая многодетность. Но в этих условиях каждый ребенок как единственный, сколько бы их ни было в семье.