Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2002
Похоже, что наблюдатели, говорившие о конце традиционного литературоцентризма русской культуры (и автор этих строк в их числе), вновь поторопились. Не успела литература окончательно съехать на обочину общественного сознания, как сначала Виктор Пелевин и Борис Акунин вернули ей так называемого широкого читателя, а потом Владимир Сорокин и, несколько в меньшей степени, Эдуард Лимонов выдвинули ее на авансцену политического процесса. Лидеры партий, государственные чиновники и обозреватели СМИ, перебивая друг друга, спешат отметиться в сорокинском скандале. Увы или ура, поэт в России снова больше, чем поэт.
Надо сказать, что содержание большинства высказываний сводится к сакраментальному пожеланию держать мух отдельно от котлет. В одном случае это чаще всего звучит, как “Я Сорокина не люблю (не читал), но прокуратуре тут делать нечего”, в другом — как “Лимонов должен быть осужден или оправдан в зависимости от существа его дела, а литература тут ни при чем”. Пожалуй, в устах политических и общественных деятелей подобного рода трюизмы звучат относительно приемлемо, но от людей, профессионально связанных со сферой культуры, как-то ждешь большего понимания взаимосвязи, существующей между различными ее аспектами, и проблематики, порождаемой такой взаимосвязью. Высокопарно выражаясь, речь идет о методологии критической рефлексии.
Несколько лет тому назад одна моя студентка делилась со мной своими впечатлениями от посещения Лувра. Более всего ее поразил необъяснимый, с ее точки зрения, контраст между чудовищной толкотней вокруг “Джоконды” и достаточно разреженным пространством у других шедевров. Не знаю, сумел ли я убедить ее, что удивляться тут нечему. Даже если согласиться с тем, что с какой-то абстрактно-эстетической точки зрения разница между Леонардо и некоторыми его современниками не так уж и велика, в нашем распоряжении нет мысленного инструмента, чтобы счистить с поверхности его самой знаменитой картины полтысячелетия восхищенных взоров. Соответственно, и нынешние реакции на полотно, от фотовспышек японских туристов в оранжевых бейсболках до иронического взгляда через плечо московской интеллектуалки, в значительной мере заданы историей этого почти религиозного поклонения Моне Лизе.
Не то чтобы я хотел сравнивать двух писателей, подвергшихся сейчас судебным преследованиям, с Леонардо да Винчи, но законы бытования и восприятия произведений искусства не меняются в зависимости от характера и значимости этих произведений. Суть процессов, ведущихся против Сорокина и Лимонова, невозможно понять вне контекста их творчества, а само это творчество, увиденное сквозь призму постигших авторов превратностей, во многом обретает новый облик.
Репутация Владимира Сорокина была во многом определена тем, что он входил в литературу в эпоху нараставшей моды на концептуализм и первых в нашем отечестве толков о постмодернизме. Редкий стилизаторский дар Сорокина помог критике отождествить его с этими художественными веяниями, да и сам писатель в нередких интервью любил подчеркивать, что его проза представляет собой исключительно явление языка и должна рассматриваться сугубо в литературном контексте. Разумеется, писателя вполне можно понять. В конце концов, признаваться в сокровенном никто не обязан, да и к чему исповедоваться перед теми, кто не может или не хочет осмыслить прочитанное. Тем не менее подобная трактовка выглядит, по отношению к первым сорокинским вещам, столь же поверхностной, как и, скажем, традиция рассматривать творчество сурового стоика и ригориста Набокова как проявление эстетского имморализма.
В первых рассказах, равных которым по силе Сорокин, на мой взгляд, ничего больше не написал, а также отчасти в “Очереди” и “Тридцатой любви Марины” перед читателями предстал, быть может, самый непримиримый критик мироздания и природы человека, которого только знала русская литература. Согласно Сорокину этих лет, единственная метафизическая и антропологическая реальность — это садистическое насилие и неизживаемая с анального периода развития личности страсть к публичной дефекации и к ее естественным производным. Именно эту жуткую, но и освобождающую правду о себе и своем существовании человек и склонен скрывать под насквозь омертвевшими и фальшивыми языковыми конструкциями, будь то дискурсы русской классической литературы или советской пропаганды. Проза Сорокина становится ареной столкновения живой стихии говна и картонных муляжей языка и культуры. В большинстве рассказов побеждает жизнь, в “Тридцатой любви Марины” — дискурс, но природа конфликта остается неизменной.
Подобную картину мироздания можно было считать кощунственной, аморальной или примитивной, но несомненно, что Сорокин воплотил ее с огромным темпераментом и внутренней убедительностью. Я помню, как лет пятнадцать тому назад многим, и мне в том числе, казалось очевидным, что даже в условиях ширящейся гласности эти тексты не могут быть опубликованы по определению. Однако затем, в течение буквально двух-трех лет, литературный процесс до такой степени маргинализировался, что охотно отвел самые заметные позиции завзятым маргиналам. Сорокинские “Сердца четырех” фигурировали в шорт-листе первого Букера.
Не берусь судить, чем объяснялась дальнейшая эволюция писателя. То ли предложенная им модель оказалась слишком жесткой и не способной к саморазвитию, то ли сказались давление среды и последствия первого успеха, — во всяком случае, Сорокин начал постепенное движение в сторону эстетики, предначертанной для него критикой. Уже в “Норме” и “Романе” его повествование заметно теряет свой метафизический драйв, сдвигаясь в сторону литературной игры и стилистических упражнений, в “Голубом сале” и “Пире” эта тенденция становится господствующей. Полное и окончательное угасания накала и замерзания нарратива отразились даже в удачно найденном заглавии последнего сорокинского романа — “Лед”.
Один мой друг, некогда преподававший в школе рабочей молодежи, рассказывал мне про своего ученика, неистощимого в изобретении все новых и новых объяснений для своих прогулов. Однажды он поведал учителям, что ночью прямо перед подъездом его дома справили большую нужду ПТУшники, а поутру схваченная внезапно ударившим морозом куча застыла и намертво сковала входную дверь. Кажется, и Сорокин оказался, подобно этому даровитому молодому человеку, заблокирован в ледяном кристалле собственного письма.
Сразу оговорюсь, что я вовсе не считаю сам по себе антропоборческий пафос чем-то более достойным и заслуживающим внимания, чем концептуалистскую игру стилями. Мне, пожалуй, ближе противоположная точка зрения. Однако такое направление эволюции для Сорокина означало утрату того, что составляло нерв и уникальность его художественного видения. Да и сама техника концептуалистской работы с материалом ко второй половине 90-х годов уже потеряла свою былую энергетику и стала достоянием ресторанного дизайна и коммерческой рекламы. Опять-таки, в подобном развитии нет ничего предосудительного. Однако Сорокин, убеждавший участников передачи “За стеклом” в достоинствах публичного отправления естественных потребностей, выглядел неубедительно. Если оценить его метафизическую проповедь в категориях метафизики былого Сорокина, то она, как и передача в целом, бесспорно принадлежала миру дискурсивных фантомов. Примерно в той же стилистике коммерческого телешоу выступают сегодня и его гонители, довольно неискусно имитирующие гнев народных масс.
На сходство “Идущих вместе” с персонажами сорокинской прозы обратили внимание два столь противоположных по эстетическим позициям и отношению к писателю критика, как Андрей Немзер и Лев Рубинштейн. Теперь в идеологической мифологии “Идущих…” есть два основных демиурга: Путин как воплощение света и мировой гармонии и Сорокин как источник зла и разрушения, чьи книги уничтожаются в акте очистительной жертвы. Президент и Писатель становятся героями грандиозной китчевой мелодрамы, и никак нельзя утверждать, что их соответственно политическая и литературная деятельность не имеет к этому никакого отношения.
Напротив того, в деле Эдуарда Лимонова нет решительно ничего “застекольного”. Его литературная биография была сконструирована точно по канонам соцреалистической и национал-социалистической агиографии, герой которой должен пройти путь от искреннего, но анархического протеста против истеблишмента к осознанной борьбе за народное счастье. Итогом этого пути может стать торжественный вход героя во главе отряда вооруженных бойцов в столицу, а может — славная гибель в застенках ненавистного режима. Похоже, первое нам пока не грозит, но для осуществления второго писатель сделал практически все, что мог.
Разумеется, я не располагаю решительно никакими фактами, которые позволили бы мне судить, действительно ли Лимонов виновен в том, за что его судят. С одной стороны, в предъявленных ему обвинениях нет ничего неправдоподобного, с другой — наши правоохранительные органы тоже не вызывают особого доверия. К тому же баркашовцы, вроде бы продавшие лимоновским мальчикам пресловутые автоматы, не стали объектами аналогичного преследования.
Как свидетельствует бесчисленное множество публикаций, между силовыми структурами на местах и неофашистскими группировками часто существует негласная связь, основанная отчасти на смутном идейном родстве, а отчасти — на четких криминальных интересах. В такой ситуации появление на этом, уже жестко структурированном, поле сильного и плохо контролируемого игрока не могло никому понравиться. Харизматик Лимонов неминуемо должен был стать жертвой своих прикормленных единомышленников и их покровителей.
В свете этой печальной истории особенно наглядной становится нить, тянущаяся от первых стихов Лимонова с их пронзительно-экзистенциальным чувством одиночества через “Эдичку…” к “Подростку Савенко” и “У нас была великая эпоха”. Жажда и неспособность вписаться, простодушная обида на не принимающий тебя мир, тоска по иллюзорному монолиту, от которого ты безнадежно отпал, подростковая героика силы и жертвенности. Весь этот своеобразный, но, в сущности, глубоко органичный сплав Хемингуэя и Николая Островского пронизал все творчество Лимонова и нашел предельное выражение в его судьбе. Показательно, что писатель оказался в тюрьме, а его газета под запретом как раз тогда, когда идеология, которую он отстаивал столько лет, находится на явном подъеме.
Свою политическую игру Лимонов, похоже, проигрывает. Разве что, в силу вегетарианского характера нынешних времен, вызывающих у него такое отвращение, его не прикончат как рэмовского штурмовика или комиссара гражданской войны в великую эпоху. Однако литературную биографию у него есть все шансы выиграть.
Кто знает, чем окончатся оба процесса? Во всяком случае, я искренне желаю писателям остаться на свободе и продолжить свою работу. Впрочем, следующую книгу Лимонова я прочту обязательно. Насчет Сорокина еще надо посмотреть.