Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2002
Рынок и три либеральных утопии
На исходе XX века рыночную экономику то превозносили, то предавали поруганию. Сперва, в конце 1980-х она было восторжествовала после двухвекового периода настороженного или отрицательного к себе отношения и была признана одним из необходимых способов регулирования сложных систем. Идея социализма была дискредитирована, особенно после того, как с закатом коммунизма окончательно вышли из обихода и такие принципы, как планирование и коллективная собственность на средства производства. К концу же 1990-х наметились обратные тенденции, вызванные проблемами глобализации, а также биржевой и валютной нестабильностью. Эти явления породили некоторое не вполне определенное стремление разоблачить “неолиберализм”, на который вновь стали возлагать ответственность за все беды человечества. Теперь, даже по мнению оптимистов, провозглашавших ранее, что современное общество стоит на пороге новой и светлой эпохи стабильного экономического порядка, на повестке дня опять стоит проблема контроля над мировыми экономическими процессами.
При поверхностном анализе процессов конца XX века вполне можно было бы ограничиться описанием вышеупомянутых изменений и колебаний, осмысливая их как колебания барометра социальных иллюзий или идеологических установок. При таком подходе может показаться, что спор идет, в сущности, о почти технических разногласиях по вопросу об условиях и формах эффективного экономического регулирования. Однако на самом деле встающие на этом пути проблемы имеют принципиальное значение. Спор ведется скорее о различных моделях общества и об их связи с общественным волеизъявлением. Тот факт, что рынок то манит нас, то пугает, свидетельствует о том, что он — нечто большее, чем простой механизм управления и регулирования. Рынок представляется носителем гораздо более широкого стремления к децентрализованной и анонимной организации гражданского общества, выступая как конкурент демократического проекта искусственного построения полиса.
Рыночное общество
Моя книга ставит своей целью описать это великое противостояние современности, исследуя понятие рынка на длительном отрезке времени в самом широком контексте. В самом деле, достаточно просто пролистать экономическую литературу XVIII века, чтобы заметить, что это понятие не является узко специальным, так сказать, “техническим”, но подразумевает проблематику социального и политического регулирования во всей совокупности. Исследования в области интеллектуальной истории подтверждают это предположение. Экономический либерализм был не только теорией — или идеологией, — формировавшейся параллельно развитию производственных сил и укреплению буржуазии как господствующего класса. Речь шла не просто об эмансипации экономической деятельности от морали. Экономический либерализм следует воспринимать в первую очередь как ответ на проблемы, не разрешенные политическими теоретиками социального контракта. Именно под этим углом зрения стоит рассматривать понятие рынка в той форме, в которой оно складывается в XVIII веке. Его смысл в первую очередь — социологический и политический, оно противопоставляется идее социального контракта; понятие рынка не является “техническим” (определяющим способ регулирования экономической деятельности через систему свободно формирующихся цен). Становление экономического либерализма свидетельствует о стремлении к созданию саморегулирующегося, неопосредованного гражданского общества. Такая аполитичная в строгом смысле этого слова интерпретация предлагает видеть в рыночном обществе архетип нового понимания социального: не (политический) контракт, а (экономический) рынок является истинным регулятором общества (а не только экономики).
Подобное понимание рынка глубоко уходит корнями в интеллектуальную историю нового времени. В самом деле, современная политическая мысль начиная с XVII века была сфокусирована на понятии социального контракта: именно он представлялся основой самого существования общества. Великая задача политической философии состояла в том, чтобы суметь представить себе общество как нечто автономное, не зависящее ни от какого внешнего гаранта (в особенности религиозного характера). Но все теории социального контракта, начиная с Гоббса и кончая Руссо, сталкивались с несколькими серьезными теоретическими трудностями. Две из них следует отметить особо. Первая трудность была связана с тем обстоятельством, что в теориях социального контракта закладывается принцип гражданского мира, и, следовательно, теории эти не позволяют анализировать проблемы войны и мира между государствами. Социальный контракт рассматривает формирование общества как беспроигрышную игру (все “выигрывают” безопасность и гражданский мир), в то время как отношения между различными государствами продолжают восприниматься как игра с нулевой суммой (выиграть можно только то, что проигрывает кто-то другой). Вторая трудность заключается в том, что понятие общественного договора сосредотачивается на создании общества, а не выводится из проблем его регулирования.
Рассмотрение гражданского общества как рынка предлагает решение этих двух трудностей, возникающих из представления об обществе как едином политическом теле. Теория обмена позволяет допустить, что, в отличие от отношений военных, экономические отношения между разными государствами могут быть беспроигрышной игрой. Кроме того, благодаря этой теории можно одновременно разрешить двойную задачу построения и регулирования общества: в гражданском обществе потребности и интересы сами управляют отношениями между людьми. Понимание общества как рынка получает расцвет в трудах шотландских теоретиков XVIII века — главным образом, в работах Адама Смита. Основная особенность этой концепции заключается в полном отказе от политического: не политика, а рынок должен управлять обществом. Таким образом, роль рынка не ограничивается лишь технической организацией экономической деятельности, ему придается гораздо более радикальное в социальном и политическом отношнии значение. Если перечитать Смита с такой точки зрения, то он оказывается не столько отцом-основателем современной экономики, сколько теоретиком увядания политики. Это не экономист, занимающийся философией, но философ, в процессе развития своей теории становящийся экономистом. Вот почему Смит — образец анти-руссоизма.
Именно так можно объяснить появление в XVIII веке многочисленных работ, восхваляющих коммерческое общество (commercial society). Они вовсе не отражают строго меркантильной ориентации своих авторов, да и индустриальная революция в ту эпоху еще не являлась решающим фактором. В то время идея рынка представляла собой скорее некую альтернативную политическую модель. Формальным иерархическим структурам власти и управления сверху рынок противопоставлял возможность другого типа организации общества и принятия решения, где власти становились почти излишними: рынок обеспечивает автоматическую корректировку, осуществляет перемещение средств и их перераспределение вне зависимости от воли отдельных индивидов вообще и “элит” в частности. Об этом свидетельствует и очень широкий смысл, который вкладывался в слово “commerce” в XVIII веке. Этот термин охватывал все аспекты общественных связей, независимо от форм властных отношений. Нередко можно было встретить, например, противопоставление “doux commerce” (“приятного общения”) жесткости властных отношений. Монтескье одним из первых начал развивать эту важную либеральную тему: в его сочинении “О духе законов” (1748) утверждается, что торговля (commerce) смягчает нравы и располагает к миру. Таким образом, наступление рыночного общества сулило, по мысли Монтескье, подлинное преобразование человеческого общества. Появилась надежда, что на смену эпохе, в которой доминируют разного рода властные отношения, придет общество, где движущей силой станут объективные механизмы (механизмы обмена), наступит конец противостоянию великих держав и войны уступят место международной торговле. Томас Пэйн довел эту идею до логического конца, объясняя, что цель революций заключается в том, чтобы ускорить это превращение, заменив правительства, чья власть основана на насилии, на общество, основанное на естественной гармонии взаимных интересов. Является ли подобное видение экономики утопичным? Сейчас противопоставлять достоинства doux commerce и “доброй” экономики, с одной стороны, порокам “злой” политики, с другой, кажется нам настолько наивным, что мы естественно склоняемся к такому диагнозу. Не стоит, однако, забывать, что в XVIII веке люди жили еще в докапиталистическом обществе. Можно сказать, что идея рынка была для них нова и еще совершенно не испытана. А для нас? Я не намерен предлагать здесь окончательный ответ на этот вопрос. Для меня гораздо интереснее попытаться понять, в чем именно состояла — а возможно, и до сих пор состоит — привлекательность рыночной модели общества.
С чем именно связан этот соблазн? Быть может, с одной из главных характеристик современного общества на протяжении последних трех веков: со стремлением найти способ сделать отношения между индивидами менее драматичными, ослабить накал страстей, предупредить насилие, порождаемое властными отношениями. Рынок, как предполагалось, подходит для решения этой задачи. “Невидимая рука” рынка устанавливает нейтральный — поскольку безличный — механизм власти. Рынок предлагает абстрактный способ социального регулирования: отношениями между отдельными индивидами управляют объективные “законы”, причем между людьми нет каких бы то ни было отношений подчинения. В своей книге “Free to Choose” Милтон Фридман следующим образом объясняет, в чем состоит политическое преимущество рынка перед любой другой формой организации общества: “Цены, формирующиеся в ходе добровольных коммерческих трансакций между продавцом и покупателем — то есть на свободном рынке, — могут координировать деятельность миллионов людей, каждый из которых при этом заботится только о собственной выгоде <…>. Система цен прекрасно справляется с этой задачей без всякого централизованного управления, не нуждаясь ни в прямом общении людей, ни в их взаимных симпатиях <…>. Экономический порядок возникает вследствие непреднамеренной, невольной деятельности большого числа людей, движимых единственно собственной выгодой <…>. Система цен действует настолько хорошо и эффективно, что большую часть времени мы даже не осознаем, что она вообще действует”[2].
Таким образом, идея рынка идеально воплощает автономию индивидов, устанавливая внеличностные социальные связи. Рынок создает архетип неиерархической системы, в рамках которой принимаются решения, независимые от чьей-либо воли [3]. Формальные процедуры и профессиональная логика приходят на смену произволу. Этот процесс, который продолжается до сих пор и составляет основную черту современных обществ, обуславливает появление нового понимания концепции социальных изменений. В чисто процедурном, то есть обезличенном и подчиняющемся юридическим законам, пространстве не остается возможности для революций прежнего типа, поскольку исчезают “власти”, командующая инстанция, которую можно было бы сместить или заменить. Возможно, что в рамках рынка не остается даже места для настоящих восстаний, о чем свидетельствует определенный социальный фатализм по отношению к такому явлению, как безработица. Как, в самом деле, восставать против того, что представляется результатом действия нейтральных процедур и совершенно объективных механизмов? Именно эти характерные черты позволяют назвать наши общества обществами либерального типа. Мы уже достаточно далеко ушли от исходного, чисто технического понимания механизма регулирования в различных типах современной экономики. Поэтому “утопический капитализм”, вынесенный в заглавие моей книги, не перестает манить нас, оставаясь при этом иллюзией [4].
Первая часть моей книги посвящена Адаму Смиту, и в ней рассматриваются истоки и развитие утопии рынка как принципа общественной организации; вторая часть посвящена распространению этой утопии, главным образом в XIX в. Образ саморегулирующегося общества перестает быть уделом лишь экономической теории — поскольку мир победившего капитализма, разумеется, невозможно отождествлять с doux commerce — и ложится в основу всех великих доктрин, пророчащих увядание политики и необходимость замены правления над людьми управлением вещами: Маркс в этом смысле является естественным наследником идей Смита. Либеральную экономическую утопию XVIII в. и политическую утопию социализма XIX в. объединяет, как это ни парадоксально, представление об обществе, основанном на идеале полной отмены политики. Несмотря на все имеющиеся между ними расхождения, либерализм и социализм в этом отношении соответствуют одному и тому же моменту взросления и самоосмысления современных обществ. Таким образом, интеллектуальная история не ограничивается изучением прошлого и анализом наших представлений о мире; она также формирует наши взгляды на настоящее. Ибо стремление к созданию саморегулирующегося гражданского общества, зародившееся вместе с идеей рынка в XVIII в., продолжает оставаться фоном для всех наших экономических и политических представлений.
Тройная утопия либерализма
Приведенный в настоящем предисловии обзор позволяет, на мой взгляд, взглянуть с новых позиций на проблему современного восприятия либерализма. В этом восприятии нередко заметно противоречие, или по меньшей мере расхождение, между “политическим либерализмом”, основанном на принципе признания прав человека и плюрализме (к которому обычно относятся положительно), и “экономическим либерализмом” (к которому обычно относятся весьма настороженно). Подход к понятию рынка, предлагаемый в моей работе, позволяет взглянуть на эту проблему по-новому. Рынок и правовое государство едины в своем отказе от определенной формы воздействия институтов власти на индивидов. В каждой из упомянутых сфер действует один и тот же принцип: индивидуальная автономия, основанная на отрицании любой формы абсолютной власти. Если есть общий корень, который позволяет говорить о либерализме в единственном числе, то вот он. В этом отношении между философией прав человека, провозглашаемой политическим либерализмом, и верой экономического либерализма в организующий характер экономических законов и условий, которые управляют рынком, нет исходных противоречий. И в том, и в другом случае отвергается принцип подчинения людей и вещей некоему Великому Господину. Между людьми не существует отношений, основанных на личном подчинении. Место центральной власти должно оставаться вакантным, необходимо отказаться от любого личного господства, а также от монополий, устанавливающих между людьми отношения принуждения. Как очень верно отмечает Пьер Манан, “представительная форма правления и рынок принадлежат и соответствуют друг другу. Человек может обрести свободу, эмансипацию от личной зависимости только в том случае, если он одновременно принимает эти две безличные инстанции. В обоих случаях он не подчиняется ничьему приказу: рыночные показатели — не результат чьей-либо воли, они — последствие действий всех людей и каждого человека; законы государства являются общими и не предусматривают исключений для отдельных личностей, к тому же каждый является их соавтором, благодаря принципу избранных представителей”[5].
Таким образом, либерализм, утверждающийся в Европе начиная с XVIII в., стал новым этапом в понимании отношений между личностью и государством. Он продолжает процесс политической секуляризации и утверждения приоритета личности, который длится с XIV века. В этом смысле он, скорее, является целой культурной парадигмой, чем просто узкоспециальной доктриной. Либерализм сопровождает переход современных обществ к эпохе установления новых социальных связей, основанных на пользе и на равенстве, а не на предполагаемом существовании некоей заранее данной общности. Противопоставляя себя руссоистскому космосу общественного договора, либерализм становится основанием для всякой критики иерархии и произвола властей. Неразрывно связанные экономический либерализм и либерализм политический делают деперсонализацию мира непременным условием прогресса и свободы. В своих “Политических эссе” Юм, величайший либеральный философ XVIII в., идет еще дальше, восхваляя в духе этих идей привычку и обычай. Для того чтобы общественный порядок не строился больше на зависимости личности от политической или религиозной власти, объясняет он, необходимо, чтобы поведение общества регулировалось принципом наиболее безличным, наименее поддающимся присвоению или манипуляции — традицией. Интеллектуальная история либерализма обретает свое единство именно в этом поиске альтернативы традиционным отношениям власти и зависимости.
В еще более широком смысле, либерализм также устанавливает совершенно новый взгляд на мораль, утверждая принцип полной автономии индивида, который признается абсолютным хозяином себя и своих решений. Таким образом, можно говорить об общей культуре “экономического либерализма”, отсылающего к рынку, “политического либерализма”, основанного на торжестве прав человека, и “морального либерализма”, при котором каждый человек сам становится судьей своих деяний. Отделив власть от общественного мнения, государство от общества, частное от общественного, индивидуальную мораль от правил социальной жизни, грех от преступления, эти три разновидности либерализма способствовали формированию новой концепции общественных отношений. Это и позволяет говорить о либерализме в единственном числе. Так, “Письма о терпимости” Локка, “Богатство наций” Смита, “Дух законов” Монтескье и “Политические принципы” Бенжамена Констана преследуют одну и ту же цель — эмансипацию личности. Во всех этих разных трудах идет работа над общей задачей.
Этот обзор позволяет также выявить особенность либерализма и преодолеть трудности, с которыми обычно сталкиваются, пытаясь сопоставить великие тексты с политическими реалиями. На самом деле большой объем и зачастую противоречивый характер литературы, которую принято называть “либеральной”, создает трудности, только если пытаться понять либерализм как доктрину, то есть как внутренне непротиворечивый корпус суждений по самым различным вопросам. Совершенно ясно, что никакой единой доктрины у либерализма нет. Либерализм — это культура, а не доктрина. Отсюда и объединяющие его черты, и его внутренние противоречия. Либерализм — это незавершенная культура нового мира, пытающегося, начиная с XVII в., освободиться одновременно и от монархического абсолютизма, и от власти церкви. (На этом, кстати, основана глубинная связь либерализма с Реформацией, о которой мы здесь говорить не будем.) Единство либерализма состоит в общей проблематике, в общем внимании к этому кругу вопросов и в общих устремлениях.
Помещенная в такой контекст, утопия рыночного общества представляется неотделимой от двух других утопий. Первая из них касается правового порядка, который, как и рынок, мог бы прийти на смену политическому порядку, основанному на конфликте и переговорах. Эта утопия — лишь другой аспект утопии регулирования, которую подразумевает новое понимание рынка. Вторую утопию можно назвать антропологической: согласно ей, моральный и социальный мир состоит из отдельных, совершенно автономных личностей, хозяев своей жизни. По логике вещей, на этом утопическом триединстве и должен был бы быть основан “абсолютный либерализм”. Нетрудно понять, что попытки построить его предпринимались крайне редко, хотя шотландская школа XVIII в. и особенно Джон Стюарт Милль в XIX в. и обрисовали контур такого проекта. “Законченный” либерализм, основанный на триединой утопии рыночного общества, правового государства и свободы личности, так и не был построен. Можно, разумеется, объяснять этот факт тем, что современные мыслители в своих трудах обращаются ко все более и более узким проблемам. Но существует еще и трудность интеллектуального свойства. Она обусловлена тем, что если утопический характер либерализма и может быть замаскирован, когда речь идет о каком-либо одном из его аспектов (в самом деле, рынок можно свести к экономической технологии, а торжество права — к практическому способу обеспечить плюрализм и защитить права личности), то, когда все эти аспекты излагаются вместе, этот утопизм проявляется совершенно явно.
Либерализм и его противники
Такой подход к описанию либеральной утопии позволяет также разобраться в противоречиях современного антилиберализма. Примечательно, что “радикальных” антилибералов — тех, кто не признает ни рыночное общество, ни права человека, ни либерализм моральный, — практически не осталось. Пожалуй, только в рамках традиционалистских учений в духе Бональда или в тоталитарных системах можно было найти связное и открытое выражение подобного тотального антилиберализма. Так, фашизм и коммунизм были объединены непризнанием как антропологической основы либерализма, так и предлагаемых им форм обоснования и регулирования общества [6]. Сейчас ситуация существенно иная. Антилиберализм стал гораздо менее цельным, разъединив три упомянутые элемента утопии, чтобы принимать одни и отбрасывать другие. Итак, на сегодняшний день можно различить три основные конфигурации антилиберализма:
— Моральный антилиберализм. Он нередко сосуществует с признанием рыночного общества и с крайне сдержанным отношением к правам. Такую позицию иллюстрируют американская “moral majority” и европейская консервативная правая.
— Экономический антилиберализм. Он теперь часто соседствует с воинствующим моральным либерализмом и подчеркнутым восхвалением прав человека. К этому все больше приближаются новые левые экстремисты и левые радикалы во Франции.
— Юридический антилиберализм. Эта разновидность характерна для “республиканских” кругов, обеспокоенных угрозой ограничения народного суверенитета со стороны все более могущественных судей и неподконтрольных властей. Часто сочетающийся с критическим отношением к рыночной экономике, этот тип антилиберализма может по-разному относиться к моральному либерализму.
Эти три конфигурации, конечно, представляют собой только некие идеальные типы, в реальности выступающие в разнообразных комбинациях. Но эти типы удобны тем, что помогают разобраться в противоречивом характере современного антилиберализма, который, как правило, включает в себя хотя бы один элемент либеральной культуры. Действительно, либерализм и антилиберализм почти всегда смешаны друг с другом. Такое разнообразие позволяет лучше понять полисемию самого прилагательного “либеральный”, обозначающего в Соединенных Штатах то, что мы в Европе назвали бы словом “левый”, тогда как “либеральный” у нас имеет скорее коннотацию “правого”[7]. Чем же объясняется такая путаница? Можно предположить, что противоречия антилиберализма выражают одновременно и критику либеральной утопии, и признание неизбежности той современности, которую отражает эта утопия. Эту двойственность, таким образом, не стоит понимать только как непоследовательность[8]. Антилибералы, исходя из разных типов мироощущения, приходят к одному и тому же результату. Кроме того, она в каждой из приведенных конфигураций выражает соперничающую утопию: утопию природы человека в случае морального антилиберализма; утопию рационализирующего и организующего волюнтаризма в случае экономического антилиберализма; и утопию самоочевидной всеобщей воли, управляющей обществом, в случае антилиберализма юридического. Эти три соперничающих утопии обладают различной природой. Первую можно охарактеризовать как архаическую. Она выражает реакцию в строгом смысле этого слова, отказ от современности, приветствует возврат к старому порядку, противопоставляя общину и индивида. Она опирается также на предполагаемую невозможность полного самоопределения личности [9]. Две остальные конфигурации носят больше политический характер. Они отсылают к идеалу целенаправленно созданного общества, управляемого всеобщей волей. Таким образом, эти две позиции разделяют то, что можно назвать демократической утопией (утопией, против которой, собственно, и была направлена идея свободного рыночного общества).
В таком преломлении видно, что антилиберализм создает поле двойного напряжения. Это, с одной стороны, антропологическое напряжение между старым и новым, общиной и индивидом, а с другой — напряжение между двумя противоположными утопиями современности: сакрализацией свободной воли и прославлением безличной управляющей силы. Обдумывая способы эмансипации человека, нельзя игнорировать ни одно из этих противоречий. Каждая из утопий должна постоянно сопоставляться со своей противоположностью. Лишь одно представляется совершенно невозможным: основать свое видение мира на какой-то одной избирательной разновидности антилиберализма. Ведь, критикуя общество или размышляя о его реформировании, надо оценивать современность во всех ее измерениях. Именно поэтому разрыв с утопическим либерализмом не может ограничиться дискуссией о рынке как системе экономического регулирования. Задача должна ставиться шире. Речь идет о рассмотрении политического общества как чего-то отличного и от государства, и от гражданского общества. Цель такого подхода — наделить политическое автономией и разделить его на разные сферы, а не упразднить ее. Признать, что демократия может развиваться, только если мы признаем неизбежность социальных расслоений и конфликтов, что она несводима к утопии Единого Народа и общей воли, которую можно с очевидностью понять и воплотить в жизнь. Необходимо понять, что демократия — это постоянное сражение, в ходе которого никогда не удастся преодолеть все трудности и добиться окончательного результата, некоего идеала; действительность не может восприниматься как заведомо преходящая. Одним словом, речь идет о возврате к политическому. Следует также преодолеть столь же утопичное видение рыночного общества, не возвращаясь при этом к невозможному в наши дни общинному идеалу (надо пойти по пути восстановления роли индивидов). Только в этом случае мы перестанем быть пасынками утраченных иллюзий и сможем день за днем отстаивать такое настоящее, которое перестанет быть лишь ожиданием и подготовкой великой мечты.
Октябрь 1998
КАПИТАЛИЗМ, СОЦИАЛИЗМ
И ЭКОНОМИЧЕСКАЯ ИДЕОЛОГИЯ
Где же либерализм?
Мы неоднократно слышали, что XIX век знаменовал собой победу либерального капитализма. Это высказывание представляется неоднозначным. В самом деле, если капитализм диктует всему миру свои законы, изменяя образ жизни и совершая революцию в способах производства, то либерализм совершенно не принимает участия в этом движении.
В области международных обменов в течение XIX столетия правилом оставался протекционизм, а свободная торговля — скорее исключением. На протяжении всей первой половины того века Франция упорно придерживалась принципов протекционизма, иногда полностью запрещая импорт тех или иных товаров. Соединенные Штаты в течение почти всего века придерживались крайне жесткой таможенной политики. С созданием в 1834 г. Таможенного союзa полностью замкнулась в себе и Германия. Одна только Великобритания составляла исключение, упразднив в 1846 г. ограничения на ввоз зерна и отменив в 1850 г. пресловутый Навигационный акт 1651 года, запрещавший импорт колониальных товаров на иностранных (не английских) судах. Англия, однако, была сторонницей свободной торговли только потому, что находилась в тот период на вершине своей промышленной мощи. Она являлась промышленной базой для всей Европы и надеялась наводнить континент своей продукцией. Лист [10] писал в своей “Национальной системе политической экономики”, что для Англии свободный обмен — это всего лишь одно из орудий империалистической политики: “Элементарная осторожность указывает, что, добравшись до вершины величия, следует отбросить стремянку, благодаря которой эта вершина была достигнута, чтобы лишить конкурентов возможности ею воспользоваться”. Тем не менее пример Англии вызвал к жизни во второй половине XIX в. определенную тенденцию к либерализации торговли в Европе, по крайней мере на двухсторонней основе (договор о свободной торговле между Францией и Германией 1862 г., договор 1860 г. между Францией и Великобританией). Впрочем, это движение оказалось мимолетным. В 1879 г. Бисмарк установил высокий протекционистский тариф; под влиянием Мелина [11] то же решение повторило правительство Третьей Республики во Франции. Даже в Англии Торговая палата Манчестера, эта твердыня свободной торговли, стоявшая у истоков основанного в 1839 г. движения за отмену Хлебных законов, потребовала в 1887 г. возвращения к таможенным ограничениям. И хотя большинство экономистов-теоретиков продолжали верить в свободу торговли и доказывать ее преимущества, на практике побеждал протекционизм.
Именно в XIX веке большинство европейских стран активно проводит политику колонизации, хотя Адам Смит, а вслед за ним и другие классики экономической науки пытались развеять колониальные иллюзии исходя именно из экономической целесообразности. “Каждая нация несет на себе груз всех неудобств, проистекающих от владения колониями, — писал Адам Смит, — что же касается преимуществ, получаемых в результате торговли, то ими как раз приходится делиться с другими нациями”. Тем не менее и Франция, и Германия, и Англия ввязываются в крайне дорогостоящую борьбу за раздел Африки.
В области внутренней политики либерализм также казался забытым. Экономическая и социальная роль государства возрастала почти повсеместно, особенно во Франции и в Германии. Речь все больше идет о том, чтобы подгонять, а не о том, чтобы следовать принципу laisser faire. Требование увеличить роль государства стало одним из основных лозунгов рабочего движения, поскольку рабочие просто не видели иной возможности улучшить свое положение [12]. Тем временем государство развивалось, следуя собственной политической логике.
Священный принцип свободной конкуренции не мог устоять под давлением формирующихся могущественных трестов и картелей. Олигархические объединения и монополии подчиняли себе рынок. В XIX веке практически лишь один рабочий класс, положение которого усугубляется наличием огромного резерва рабочей силы, подчиняется власти случайных рыночных колебаний. Утопия рыночного общества стала лишь теоретическим инструментом, позволившим создать рабочий класс, находящийся во власти буржуазии (см., например, отмену закона Спинхемленда [13] в Англии в 1834 г.).
В XIX веке восторжествовал не либеральный, а дикий капитализм. Либеральные “идеи” на всех фронтах терпят поражение от господствующего класса, если только последнему не удается использовать их с выгодой для себя. Практическая дееспособность либеральных теорий свелась к отмене закона Спинхемленда (с 1795 г. гарантировавшего каждому человеку нечто вроде минимального прожиточного минимума) и победе Кобдена [14], возглавившего движение за отмену “хлебных законов”, добившееся в 1846 г. отмены таможенных ограничений на ввоз зерна. Лишь на эти достижения и могли ссылаться на протяжении всего XIX века либеральные экономисты, по-прежнему верившие в преобразующую силу своих идей. Бастиа постоянно обращался к этому примеру как к некоему мифу в надежде, что с помощью одной только пропаганды удастся рассеять тьму предрассудков и невежества, распространить свет разума и науки. Мир политической экономии и мир капиталистического общества так и остались мало связанными друг с другом. Парето писал, что “с конкретной, практической точки зрения до сих пор так и не удалось обнаружить, какую именно пользу принесла теоретическая политэкономия” [15]. Классическую политэкономию представляют как науку нового мира — но почему же либеральные теории оказали так мало практического влияния на капиталистическую экономику? Этот вопрос является ключевым. Ответив на него, мы сможем и лучше понять, что такое капитализм, и прояснить статус классической политэкономии.
Выражение “капиталистическая система” часто вводит в заблуждение. Капитализм не есть некая материализовавшаяся утопия или социальная схема. Он не появился в результате заранее продуманного рационального конструирования. Капитализм представляет собой лишь результат конкретной экономической и социальной практики. Он обозначает такую общественную формацию, при которой один социальный класс, капиталисты, контролирует экономику общества и те формы социальной организации, которые влияют на экономическую жизнь. Такое определение может показаться банальным, и оно таковым и является. Тем не менее оно позволяет устранить обычное заблуждение в отношении капитализма, который якобы является идеологией (то есть миропониманием). Капиталистический класс может маскировать и оправдывать свое господство с помощью различных идеологических уловок (тех или иных форм оправдательного или мистифицирующего дискурса), однако руководит им только собственная выгода. Именно поэтому он может поочередно избирать политику свободной торговли или протекционизма, этатизма или антиэтатизма. Либеральная утопия рыночного общества в этом контексте абсолютно чужда капитализму. Из этой утопии капитализм усвоил лишь то, что ему подходило практически (например, утверждение, что основой общества является частная собственность); в этом смысле, он пользуется либерализмом чисто инструментально. Капитализм борется с государством в случае, когда последнее ускользает из-под его контроля, но укрепляет его в той мере, в какой оно служит его классовым интересам и позволяет, как говорит Адам Смит, “богатым спокойно спать в своей постели”. Таким образом, бессмысленно критиковать капитализм за то, что он недостаточно строго следует принципам экономического либерализма и не проводит в жизнь программу либеральной утопии. Единственной свободой, которую он требует, является свобода капитала, независимо от того, что обеспечивает в данный момент эту свободу — свободная торговля или протекционизм. Капитализм — это в первую очередь классовый прагматизм. Именно это обстоятельство и не позволяет классическим экономистам осмыслить природу капитализма: они принимают за систему то, что является не чем иным, как результатом социальной практики. Их попытки привести капитализм в соответствие с представлениями либеральной экономической теории заведомо обречены на неудачу. Так, например, экономисты полагают, что отрицательные стороны или непоследовательность все возрастающего вмешательства государства в экономику являются следствием недостаточного знания “экономической науки”; они неспособны понять, что это явление неизбежно. Маркс, видимо, первым попытался развеять эту иллюзию классической политэкономии. Так, в своей “Речи о свободной торговле” (1848) он показывает, что противопоставлять протекционизм и свободную торговлю бессмысленно. Если он и отдает предпочтение последней, то обосновывает свои взгляды совершенно иными доводами, нежели Бастиа: “В наше время, — пишет он, — протекционистская система чаще всего консервативна, а система свободной торговли —- разрушительна. Она упраздняет национальные различия и доводит до предела антагонизм между буржуазией и пролетариатом. Одним словом, система коммерческой свободы приближает социальную революцию. Только в этом революционном смысле я выступаю, господа, за свободную торговлю”[16]. Между тем Маркс тоже не может вырваться из плена своего понимания идеологии, продолжая настаивать на том, что капитализм является воплощением либеральной идеологии. Маркс тоже находится в плену иллюзий классической политэкономии, но у него они трансформируются. Если либеральные экономисты верят, что, следуя их принципам, капитализм станет воплощением благополучного общества, то Маркс считает, что при том же условии капитализм породит революцию, то есть в силу своих противоречий приведет к социализму. Капитализм воплотит в жизнь свою “программу”, свою историческую миссию только при условии воплощения в жизнь либеральной утопии.
Именно в этом подходе следует искать истоки такой критики капитализма, которая указывает на то, что он либо самому себе изменяет (становясь этатистским или протекционистским), либо, наоборот, слишком уж верен самому себе (в этом случае либерализм понимается как полная свобода капитала, дикий капитализм). Такая двойственность вытекает из непонимания различий между капитализмом как результатом некой социальной практики и капитализмом как теоретической системой. Таким образом, одновременно и критика классической политэкономии, и критика капиталистического общества оказываются искаженными. Политэкономию упрекают в том, что она является лишь отражением буржуазной идеологии на уровне экономической теории. Капитализму же вменяется в вину то, что он не реализует на практике положения классической политэкономии. Вернемся еще раз к примеру протекционизма. Объяснить это явление, понять живучесть протекционистской политики на протяжении всего XIX века возможно только в том случае, если мы признаем, что капитализм одновременно воплощает в себе результат социальной практики и являет собой доказательство утопического характера либеральной идеологии. В самом деле, протекционизм в равной степени выражает и интересы капиталистического класса (сплотившиеся вокруг Кобдена промышленники Манчестера выступили за отмену ограничений на импорт зерна только потому, что снижение цен на хлеб позволяло им понизить зарплаты рабочим), и соотношение сил между различными классами в обществе. С этой точки зрения протекционизм XIX века в значительной степени свидетельствует о политической силе производителей зерна. Поучительно в этой связи высказывание Ферри [17], который заявил, будучи президентом таможенной комиссии в Сенате, что “причиной данного протекционистского движения является демократия, которая выращивает виноград и пшеницу. Именно поэтому это движение и победило” [18]. С другой стороны, протекционизм есть не что иное, как практическое проявление устойчивости и силы национальных идентичностей, от которых, в соответствии с либерально-утопическими представлениями, можно было освободиться, сделав центральным принципом общественных отношений экономические связи. Таким образом, успех протекционизма одновременно демонстрирует, во-первых, политическую близорукость и социологическую наивность классической политэкономии и, во-вторых, реальную природу капитализма, понимаемого как результат различных социальных практик. Отсюда вытекает, что либерализм остается нереализованным на двух уровнях. Его историческое поражение представляет собой лишь оборотную сторону его же теоретических иллюзий. Даже если бы либерализм и можно было свести к одному простому рецепту laisser faire, он все равно не достиг бы почти никаких реальных результатов. Именно осознание этого поражения и стимулировало на протяжении всего XIX века размышления о самом статусе политэкономии.
[…]
Итак, для XIX века характерно общее разочарование в политэкономии, будь то чистая экономика, политэкономия или просто наука управления; так или иначе, ни одно из этих направлений мысли не может претендовать на роль единого обобщающего учения об устройстве современного мира. Лист, Сисмонди [19] и Вальрас [20], занимаясь исследованиями в совершенно различных областях, способствовали падению статуса экономики как дисциплины. Для них рынок более не является центральным понятием, из которого выводится вся совокупность социальных отношений: отныне его рассматривают всего лишь как теоретическое построение — или как некий экономический механизм, поддающийся корректировке. С этой точки зрения в истории развития политэкономии выделяются два переломных момента. Первый приходится на XVIII век, когда состоялся переход от элементарного политического расчета к учению о богатстве; при этом экономика представлялась как производная от политики и философии. Второй перелом наступил в XIX веке и состоял в попытке преодолеть расхождение между реальностью и либеральными теориями путем отказа от чрезмерных амбиций классической политэкономии. Именно эти переломные моменты доказывают полную невозможность представить историю экономической науки в виде постепенного и непрерывного процесса, прямой линии, ведущей от неведения к истине. Экономика не похожа на здание, в построение которого начиная с XVI века (если еще не с Аристотеля) каждый мыслитель вносил свой посильный вклад; это, в первую очередь, место постоянно возобновляемых вопросов относительно самой природы объекта исследования и его границ.
И наконец, последний вопрос. Как получилось, что именно в тот момент, когда жизнь общества стала полностью зависеть от экономической деятельности, экономическая теория вдруг скромно отступила в сторону, словно ясно увидев пределы своих возможностей? Или, другими словами, почему классическая политэкономия развивалась в эпоху, когда о развитии капитализма еще и не подозревали, а в век экономического расцвета капитализма ее представления о границах своих возможностей и ее амбиции делаются гораздо более скромными? Моя гипотеза такова: классическая политэкономия XVIII века выражает определенную экономическую идеологию, которая в XIX веке по ряду причин, уже изложенных на предшествующих страницах, не вписывается более в рамки собственно экономической науки; эта идеология полностью перемещается в сферу политики.
Политические последствия экономической идеологии
Вспомним, прежде всего, основные отличительные черты экономической идеологии, как мы их определили ранее:
— Сведение всех торговых отношений к рыночным как к единственной “естественной” форме экономических отношений. Исключение из поля зрения экономики, в основе которой лежит, например, дар, а не обмен, а также разных форм управляемой экономики.
— Обмен (обязательно равноправный) принимается за архетип всех возможных социальных отношений.
— В экономике находят свое воплощение и философия, и политика. Миром правит естественная гармония интересов; политическое вмешательство в отношения между людьми считается излишним и даже вредным. Гражданское общество организовано как некий аморфный рынок; по мере включения в него всего человечества будет упразднено разделение на страны и расы.
Именно такую экономическую идеологию проповедует английская политэкономия XVIII века (как это видно, например, в трудах Адама Смита). Индустриальное же общество XIX века вырабатывает диаметрально противоположное представление об устройстве мира. Капитализм, очевидным образом, отвергает эту либеральную утопию. Только слепая вера какого-нибудь Бастиа [21] в достоинства “чистого” капитализма (который, в его представлении, и является воплощением “истинного” либерализма) поддерживала веру в то, что экономика XIX века способна реализовать программу классической политэкономии. Весьма показательно суждение Бастиа о том, что существует всего два способа защититься от коммунизма: необходимо повышать экономическую грамотность масс и издавать идеально справедливые законы, выработанные буржуазией! В своей “Экономической гармонии” он пошел еще дальше: “Коммунисты, вы мечтаете о коммуне. Но вы ее уже получили. Существующий социальный уклад делает все услуги достоянием каждого, при условии полной свободы распоряжения добавочной стоимостью” [22]. Разумеется, это высказывание Бастиа не может не вызвать улыбки. И тем не менее, в нем содержится нечто большее, чем просто шутка: оно иллюстрирует то важное обстоятельство, что на рубеже XVIII и XIX веков либеральная утопия переместилась из экономического пространства в область политическую [23]. Бастиа, таким образом, был одним из немногих экономистов, оставшихся верными теории Адама Смита, полагая, что экономика вносит в общество социальную гармонию. Именно поэтому английская утопическая политэкономия и уходит в XIX веке со сцены, перерождаясь просто в идеологию нарождающейся буржуазии, а большинство экономистов отворачиваются от экономических концепций XVIII века. Именно поэтому в работах Рикардо, Сисмонди или Вальраса не стоит искать развития идей Адама Смита. Сводя учение Смита лишь к экономической теории в том новом смысле, который начали вкладывать в это понятие в XIX веке, мы рискуем впасть в заблуждение. Таким образом, практически все экономисты XIX века неверно истолковывали работы Смита. Рассматривая “Богатство наций” сквозь призму волновавших их проблем, они, как правило, видели в этой работе лишь ученый трактат, посвященный теории стоимости и обмена. Настоящее же содержание этого труда, как мы уже неоднократно отмечали, лежит в области философии, социологии и политики. Таким образом, истинными наследниками Смита являются Годвин [24], Прудон, Фурье, Бакунин, Сен-Симон и Маркс. Совокупность главных тем экономической идеологии XVIII века переносится в новые условия и встраивается в социалистические теории XIX века. Интернационализм производителей, общность интересов как основа классового единства, апология труда и производства, ослабление государства как института и переход от правления над людьми к управлению вещами — все эти социалистические идеи лишь повторяют и развивают основные идеи английской политэкономии. Либерализм как развитая экономическая идеология немыслим в капиталистическом обществе XIX века. Он может выжить, лишь если его перевести на язык другой идеологии, рассуждающей о еще не существующем мире будущего. Экономическая идеология XVIII века только потому и имела возможность развиваться, что являлась утопией: она была мыслима исключительно в контексте той эпохи, когда капитализм и индустриальная революция еще даже не предчувствовались.
Любая утопия существует только до тех пор, пока не возникнут исторические условия, способные ее опровергнуть. Гегель первым почувствовал истинную природу нарождающегося нового мира, непохожего на экономическую утопию. Именно поэтому он и смог подвергнуть критике английскую политэкономию, попытаться рассуждать о реальности в терминах универсального. Либеральная утопия, таким образом, остается на исторической сцене в XIX веке, однако для того, чтобы сохранить свою мощь, она вынуждена сменить облик. Парето абсолютно прав, ставя в один ряд либеральную (экономическую) и социалистическую (политическую) утопии; он отмечает, впрочем, что первая из этих доктрин настолько выродилась в XIX веке, что могла преследовать лишь очень скромные цели (вроде заключения того или иного торгового договора, отмены каких-то законов и т.п.). “Либеральная утопия, — пишет он, — подобно утопии социалистической, обещала своим адептам рай на земле; однако ее ошибка заключалась в том, что он виделся ей слишком близким и доступным. А такие обещания увлекают людей только в тех случаях, когда их осуществление находится настолько далеко, что его достижимость невозможно проверить опытным путем” [25]. В этом смысле, социализм XIX века остается в плену воззрений либерализма. Отсутствие настоящей критики XVIII века — главная основа заблуждений века XIX. Этот радикализм в значительной мере был вызван непониманием связи между революционными идеями 1789 г. и экономической идеологией. Можно назвать, например, Сийеса, Пейна и Робеспьера в числе тех, кто выдал экономической идеологии сертификат революционности — постольку поскольку с повышением роли рынка она все больше порывала с тем, что они считали старым режимом. Французская революция характерна тем, что в ходе ее материализовались культурные изменения, накопившиеся более чем за четыре столетия, слегка опередив при этом экономические изменения, вызванные промышленной революцией. Необыкновенное историческое совпадение чрезмерно запоздалого политического развития и крайне малого опережения предстоявшего объясняет слишком узкое понимание XIX веком современности, различные этапы которой воспринимались как единое целое.
Разумеется, это лишь точка зрения идеологов социализма. Рабочее же движение, преследовавшее вполне конкретные цели, наоборот, считало себя агентом положительного либерализма, поскольку отстаивало свои права, в частности всеобщее избирательное право. Тем не менее социализм поддерживает лозунги положительного либерализма лишь из тактических соображений, поскольку воспринимает его лишь как временный, переходный период в формировании общества, конечным результатом которого должно стать изменение всей политической сферы. Ленин это вполне ясно изложил в “Государстве и революции”. На этом достаточно известном различии можно особенно не задерживаться.
Итак, принципы, сформулированные в XVIII веке в сфере экономики, переносятся в политику. Именно так и возникает утопическая формула упразднения политического. Подобную миграцию понятий можно обнаружить даже у авторов правого толка. Впрочем, она выражается не в форме утопии, а служит лишь аргументом в борьбе против демократических идей, опирающихся на права человека. Буржуазия едва ли может претендовать на роль строителя универсальной гармонии, зато она пытается записать на свой счет идею немедленного, здесь и сейчас, упразднения политики с ее конфликтами. Она требует признать, что демократия представляет собой уже достигнутое сегодня (хотя, возможно, еще и не совершенное) состояние общества, а вовсе не движение борьбы за права. Гизо начинает свою работу “О демократии во Франции” (1849) с утверждения, что “за словом Демократия сегодня кроется хаос”, чтобы затем раскритиковать эту неупорядоченную демократию, противопоставив ей “новые и безграничные возможности”, открывающиеся с достижением равенства всех перед законом и гражданского равноправия. Правые обычно утверждают, что демократия представляет собой состояние общества и не имеет ничего общего с требованием расширения демократических прав за пределы одной лишь юридической сферы. Это принцип в XX веке будут развивать и совершенствовать все те, кого увлекает идея “порядка”. Людвиг фон Мизес, крупный экономист 1930-х годов и предтеча мыслителей “чикагской школы” (от Хайека до Фридмена) писал, что функцией демократии является в первую очередь “установление мира и устранение всевозможных резких потрясений”; единственная ее цель состоит в достижении в области внутренней политики того, чего в области внешней политики пытается добиться пацифизм. Понимаемая в таком ключе, “демократия не только не представляется революционной, но, наоборот, ее задача — отодвигать революцию” [26]. Он, таким образом, повторяет суждения Токвиля об американском обществе применительно к обществу современному [27].
Калькуляция страстей, гармония интересов, всеобщее братство — этот идеал человека и общества мигрирует из экономических теорий XVIII века в политические концепции XIX века. Именно в этом смысле экономическая идеология является ядром современности. Она не только занимается чисто экономическими задачами, но и проникает в сферу политики.
Либерализм в наших головах
Утверждение о теоретической близости Смита и Маркса может показаться странным — именно этим, с моей точки зрения, объясняется распространенное непонимание глубинной сути современности. Оно хотя и непростительно, но, по крайней мере, объяснимо. В самом деле, можно выделить три группы явлений, свидетельствующих об историческом непонимании глубинной связи между утопическим либерализмом XVIII века и утопическим социализмом XIX века.
1. Начиная с XIX века классовая борьба велась под лозунгом борьбы капитализма с социализмом, причем к капитализму приравнивался и либерализм. Постоянно смешивались уровни представлений и конкретной практики; особенно это характерно для Маркса с его учением об идеологии. Антикапитализм стал синонимом антилиберализма, тогда как единственной реальной перспективой социализма является реализация программы либеральной утопии. Столкновения, проходившие между капиталистами и пролетариями в области реальной социальной практики, затушевывали наследственную связь между либеральной и социалистической утопиями и привели к ошибочному отождествлению либеральной утопии с буржуазной идеологией. Принципиальное различение между утопией и идеологией, введенное Мангеймом, кажется здесь очень уместным. В самом деле, даже имея свою идеологию, буржуазия, как только она начинает управлять обществом, не может быть более движима утопией: ее программа по необходимости сводится к приданию общественным процессам такого направления, которое соответствовало бы ее собственным интересам. Но если рассматривать капитализм как реализацию либеральной утопии, как строй, призванный выполнить программу классической политэкономии (как это делает Маркс), то для такого различия между утопией и идеологией не находится больше места. Связь либеральной и социалистической утопий сразу теряется из виду. С этой точки зрения, критика экономического либерализма как идеологии, оправдывающей дикий капитализм, создает настоящую дымовую завесу. И хотя такая критика необходима, исторически она мешала пониманию основных принципов современного общества, якобы предоставляя исчерпывающую картину этого общества, но на самом деле охватывая лишь одно его частное проявление.
2. Необходимо упомянуть также о том, что теоретики социализма и либерализма исторически придерживались разных взглядов на реальность XIX века. Действительно, утопический аспект либерализма к началу XIX века сходит со сцены. Как я уже подчеркивал, разрыв между теоретическими принципами и практическими амбициями либерализма огромен (см., например, Бастиа). Теоретики социализма, наоборот, мыслили категориями радикальной перестройки всего общества; у них еще не было опыта столкновения с сопротивлением реальности их социальному проекту. Это различие также затрудняло понимание преемственности между либеральной и социалистической утопиями. Связь эту можно обнаружить, только сопоставляя утопический либерализм XVIII века с социализмом XIX века; ставя рядом экономический либерализм XIX века и социалистические идеи того же периода, заметить ее невозможно.
3. И либералы XVIII века, и социалисты XIX века мыслили будущее не иначе, как в рамках своей утопии. И те, и другие видели себя на передовой линии современности, но при этом они не анализировали ее движение и, следовательно, не могли представить себе, что и их взгляды могут оказаться частью прошлого. Они были совершенно не в состоянии осознать, что современность — понятие историческое, что она подвержена изменениям. Кроме того, они сосредотачивали свое внимание на современности как эпохе расцвета и совсем не интересовались ее происхождением. Оглядываясь назад, они видели только нищету, варварство, бедствия; для них изобилие, цивилизация и счастье были новыми идеями и новой реальностью (Сен-Жюст: “Счастье — это новая для Европы идея”). Неудивительно поэтому, что социалистическая утопия, исторически более поздняя, была не в состоянии увидеть себя как повторение и переработку идей прошлого.
Сейчас, когда мы научились воспринимать современность как относительную и историческую, мы можем разглядеть связь между либеральной и социалистической утопиями и, исходя из этого, очертить их общие границы. В самом деле, их отношение к своим собственным недостаткам и к их взаимной критике друг друга весьма схоже. Утопический социализм полностью отвергает капитализм, но остается слеп по отношению к глубинному смыслу экономической идеологии, внутри которой он сформировался. Точно так же либерализм критикует коллективизм, однако принимает его исключительно за радикальный деспотизм; он не замечает его связи с индивидуализмом, хотя сам верит в иллюзию деполитизированного общества, в котором демократия сведется к консенсусу.
Перевод Елены Микаэлян
1) Rosanvallon P. Le capitalisme utopique. Histoire de l’ide╢e de marche╢. Paris: Editions du Seuil, 1999. P. I—XIV, 208—214 и 220—228. ї Editions du Seuil, 1979, fe╢vrier 1989, fevrier 1999.
2) Dupuy J.-P. La main invisible et l’inde╢termination de la totalisation sociale // Cahiers du CREA. 1982. № 1.
3) Именно это породило в середине 1970-х гг. споры о взаимоотношениях между либерализмом и самоуправлением (см. на эту тему мою работу: L’A╢ge de l’autogestion. Seuil. 1976).
4) Во втором издании моей книги, опубликованном через десять лет после первого, в 1989 г., редактор серии изменил название на “Экономический либерализм” (Le Libe╢ralisme e╢conomique), посчитав его более “академическим”. В настоящем, третьем, издании я вернул книге первоначальное название, поскольку всегда полагал, что оно больше соответствует общему смыслу моего исследования.
5) Manent P. Les Libe╢raux. Paris : Pluriel, 1986.
6) Можно лишь затронуть в этой связи сложные взаимоотношения между марксизмом и моральным либерализмом (коммунистические режимы были в целом настроены крайне антилиберально в области морали).
7) Это различие на самом деле связано с тем, что в Соединенных Штатах в центре разногласий и споров находятся вопросы прав и морали, тогда как, скажем, для Франции центральным видится вопрос рынка. Поразительно, однако, что дебаты вокруг узаконения гражданского брака (в том числе однополого) усложнили и по-новому определили во Франции критику либерализма (см. дискуссии осени 1998).
8) В этом вопросе я не согласен с захватывающей, впрочем, статьей Марка Лиллы “A Tale of Two Reactions” (New York Review of Books, 1998). Он расценивает как непоследовательность одно из противоречий, которое мы здесь приводили, призывая экономических либералов 1980-х гг. признать революцию нравов 1960-х и, наоборот, предлагая защитникам культуры 1960-х принять рейгановскую революцию. В его глазах либеральная революция должна действительно стать революцией.
9) Это делает ключевым с юридической и философской точек зрения вопрос о преемственности.
10) Даниель Фридрих Лист (Daniel Friedrich List, 1789—1849) — вюртембергский оппозиционный политический деятель, позднее — консул США во Франции и Германии. Выступал за свободную торговлю, создание общегерманской сети железных дорог. — Примеч. ред.
11) Жюль Мелин (Jules Meline, 1838—1925) — французский государственный деятель, министр сельского хозяйства в 1883—1885, 1896—1898 и 1915—1916 гг. — Примеч. ред.
12) Rosanvallon P., Viveret D. Pour une nouvelle culture politique. Paris: Seuil, 1977. Гл. II.
13) Закон Спинхемленда (Speenhamland) — введен в 1795 г. в английском графстве Беркшир, копировался во многих других частях страны. Предусматривал государственные продовольственные субсидии для малоимущих рабочих. — Примеч. ред.
14) Ричард Кобден (Richard Cobden, 1804—1855) — английский политический деятель. Выступал, среди прочего, за свободу торговли, всеобщее бесплатное начальное образование, против Крымской войны. — Примеч. ред.
15) Цитируется по изданию: Pareto W. Marxisme et E╢conomie pure. Gene`ve: Droz, 1966. P.163.
16) Marx K. Oeuvres comple`tes. Paris: La Ple╢iade, 1963, V. I. P. 156.
17) Жюль Франсуа Камиль Ферри (Jules FranНois Camille Ferry, 1832—1893) — премьер-министр Франции в 1880—1881 и 1883—1885 гг., противник Парижской коммуны. Ввел во Франции всеобщее бесплатное начальное образование, руководил расширением колоний. — Примеч. ред.
18) Mayeur J.-M. Les De╢buts de la III Re╢publique. Paris: Seuil, 1973. P. 205.
19) Жан-Шарль-Леонар Симонд де Сисмонди (Jean-Charles Leonard Simond de Sismondi, 1773—1842) — французский историк, ранний социалист, противник “либеральной” школы Жан-Батиста Сея. — Примеч. ред.
20) Мари-Эспри Леон Вальрас (Marie-Esprit Le╢on Walras, 1834—1910) — французский экономист, основатель Лозаннской школы политической экономии. Автор теории экономического равновесия. — Примеч. ред.
21) Клод-Фредерик Бастиа (Claude-Fre╢de╢ric Bastiat, 1801—1850) — главный французский теоретик свободной торговли, пропагандировал идеи Ричарда Кобдена во Франции. — Примеч. ред.
22) Bastiat F. êuvres choisies. Paris: Vrin, 1962. P. 140.
23) Здесь и далее мы употребляем термин “либерализм” в смысле утопического либерализма (т.е. представление об обществе как рынке), а не в смысле положительного либерализма (права человека).
24) Уильям Годвин (William Godwin, 1756—1836) — теоретик анархизма. — Примеч. ред.
25) Pareto W. Les Syste`mes socialistes. Gene`ve: Droz, 1965. V. II. P. 65.
26) Цитируется по французскому переводу: Mises L. von. Le Socialisme, e╢tude e╢conomique et sociologique. Paris, 1938.
27) См.: О демократии в Америке. Т. II. Ч. 3. Гл. XXI. “Почему великие революции станут редкими”.