Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2002
XIX век и современный взгляд
на “национальные особенности”
В сегодняшней России бытуют два мифа о либерализме.
Первый из них заключается в том, что либерализм — это некоторое единое явление, достаточно четко очерченный круг либеральных идей, принципов и ценностей. Все они выражены в преимущественно англоязычных текстах ряда классиков либерализма, в деяниях либеральных политиков. Согласно все тому же мифу, эта система ценностей или, если угодно, идеология зародилась в англоязычных странах (Англии Локка, Шотландии Юма и Смита, Соединенных Штатах отцов американской демократии), откуда распространилась по всему “западному” миру, и ко второй половине XX века превратилась в некую доминирующую политическую и мировоззренческую систему. Из этого мифа делается вывод, что любая попытка “установить” либерализм в России (которую приверженцы этого мифа часто считают не-западной или даже не-европейской страной) — суть утопия, потому что условия-де у нас другие, и эта система к ним не адаптирована. В отличие от западных стран, в России либерализм можно только “внедрить” или, в самом крайнем случае, “возродить”, опираясь на какие-то давно забытые политические традиции. Так зачастую думают и сами либералы.
Второй миф касается содержания либерализма. Чаще всего он трактуется как идеология, в первую очередь экономическая или экономистская, то есть требующая неограничения свободы личности прежде всего в экономической сфере и невмешательства государства в дела граждан во имя абстрактных прав и свобод. Все это с тем, чтобы позволить людям вступать друг с другом во взаимовыгодные отношения и создавать таким образом индивидуальное благосостояние и всеобщее изобилие. Главные принципы такой системы — частная собственность, свободное движение товаров, наполненные прилавки магазинов — словом, “жизнь, как в Европе”. Естественный спутник подобного либерализма — демократия, как политическая система, наиболее способствующая свободе торговли.
Не будем заниматься выяснением того, откуда произошли эти мифы. Важно сперва понять, что речь идет именно о мифах. Либерализм — это не единое явление, у него нет единой общепризнанной классической традиции, которая могла бы служить точкой отсчета для любого “нового” (например, российского) либерализма. Главное же, либерализм — это вовсе не экономическая доктрина, основанная на свободной торговле и частной собственности как главных ценностях, которые надо защищать любым путем. И демократия ему, либерализму, нужна вовсе не для этого.
История европейского либерализма XIX века прекрасно иллюстрирует это соображение — особенно если отвлечься от якобы “центральной” британской традиции и рассмотреть, к примеру, развитие либерализма в Германии и Франции. Чем, собственно, вот уже около тридцати лет занимаются немецкие и французские историки.
В Германии интерес к либерализму — почти исключительно удел историков, и в спорах о его сути и судьбе отталкиваются от немецкой истории XIX и первой трети XX века. В послевоенной Германии либеральные партии как таковые большой роли не сыграли — по иронии истории, лишь в антилиберальной ГДР существовала безвольная “Либеральная партия Германии”, а карликовая западногерманская партия “Свободолюбивых демократов” [1] после 1949 г. уделяла свое основное внимание национальному вопросу, международным отношениям и вполне абстрактным “экономическим свободам”. Единственный крупный либеральный мыслитель ФРГ — Ральф Дарендорф, да и тот — социолог, живет в Англии и всю жизнь писал о проблемах немецкой истории. Писал, кстати, в довольно пессимистическом ключе: как, мол, создать либеральную культуру в стране, где ее по исторически-структурным причинам никогда не было?
Но и немецкие историки, начиная с 60-х гг. обсуждавшие исторические судьбы либерализма в Германии, пришли к выводу, что “особый исторический путь” Германии не позволил развиться в ней либеральной традиции. По мнению представителей влиятельной билефельдской школы социальной истории, возглавляемой Гансом-Ульрихом Велером и Юргеном Коккой, патерналистские традиции и националистический пафос оказались слишком сильными, а средний класс и представляющие его либеральные партии — слишком слабыми, чтобы предотвратить стремительное скатывание к тоталитаризму.
Тем временем именно в немецких государствах конца XVIII и начала XIX века зародились многие из основополагающих идей и традиций либерализма. Сперва прусский профессор Иммануил Кант предложил систематическое выражение идеала индивидуальной автономии, гарантируемой властью закона и уважаемой всеми не во имя какой-то общей цели или ценности, а ради человеческого достоинства автономного индивидуума. В области философии его преемником стал Георг Вильгельм Фридрих Гегель — которого в России (благодаря Марксу) и в англоязычном мире (с легкой руки Рассела и Поппера) долго считали реакционером, а во Франции (читая тексты философа сквозь призму комментария Кожева) — “левым”. На самом же деле Гегель упивался Французской революцией, симпатизировал конституционному движению в своем родном Вюрттемберге и, уже будучи профессором, заступался за берлинских студентов-бунтовщиков.
В своих “Основах философии права” он очертил идеал политической системы, построенной не на сословных привилегиях (которые даже после наполеоновских войн оставались главным принципом организации общества в большинстве немецких княжеств и королевств), а на свободном волеизъявлении граждан из разных социальных групп. Правда, группы эти он предложил организовать в рамках корпоративной структуры, а принятие окончательных политических решений предоставлять королю, как символическому главе государства, и чиновничеству — как нейтральному “общему сословию”.
Таким образом, философия Гегеля отражала самовосприятие прусской бюрократии — одного из двух полюсов, которые на протяжении всего XIX века определяли судьбы немецкого либерализма. Со вторым полюсом — “оппозиционным” либерализмом — государственных реформаторов (например, пруссаков Гумбольдта и Гарденберга) объединяло желание проводить любые реформы умеренно и постепенно, опираясь на монархический принцип, но развивая его в сторону конституционализма, власти закона и ответственности короля перед гражданами. Однако либералы-оппозиционеры (например, Карл фон Роттек и другие авторы “Государственного лексикона”) стремились к созданию единой Германии как единственного государственного образования, способного обеспечить защиту прав всех немцев (правда, в эту категорию тогда еще не входили евреи и женщины). Более радикальное крыло немецкого политического спектра образовали “демократы”, которые пропагандировали революцию с целью создания единой Германии и перераспределения собственности аристократов и богачей. Когда мы сегодня обвиняем ранних либералов (не только в Германии) в консерватизме или даже реакционности, то в нас говорит наследие “победивших” в конце концов демократов. Именно оно мешает нам правильно оценить историческую роль раннего немецкого или французского либерализма в контексте эпохи.
Не стоит, конечно, увлекаться. Имеет ли вообще смысл относить прусских реформаторов к “либералам” — вопрос весьма спорный. В любом случае, само слово “либерализм” ни в Пруссии, ни в других немецких землях до революционных событий 1830 года никакой роли не играло. К тому же, как и их современник Уваров, “пруссаки” всегда действовали в интересах государства и даже короля, а не граждан как таковых. Несмотря на это, именно в ходе реформ были разработаны многие принципы, которые впоследствии определили облик либерализма. Например, идея Гумбольдта, основателя берлинского университета, о том, что наука и образование не должны служить какой-либо цели, кроме развития личности и ее способностей, позднее легла в основу всей немецкой системы образования и обеспечила расцвет не только ей самой, но и, например, сложившейся под ее влиянием американской университетской системе (см. об этом в НЗ № 2 (22) 2002). Благодаря своему политическому влиянию (хотя и довольно скромному), Гумбольдт сумел гораздо больше сделать для распространения своих идей, чем, например, Джон Стюарт Милль, который чуть позже со схожих позиций критиковал консервативные университеты Оксфорд и Кембридж.
Таким образом, еще до выхода на первый план слова “либерализм” и задолго до демократизации либеральных ценностей на юго-западе и северо-востоке Германии сформировался как минимум словарный запас, из которого позднее вырос язык современного либерализма — системы, которая, как выразился Дарендорф, стремится к “максимизации жизненных шансов каждого человека”. Заметим, что в XIX веке в немецких землях никому бы и в голову не пришло назвать доктрину свободного рынка “либерализмом” и связать ее с либеральной борьбой за права граждан и конституционность действий власти. Такая интерпретация на европейском континенте появилась только в Австрии в начале XX века, откуда и пошла гулять по миру времен Холодной войны, взяв за основу британский либерализм XVIII века.
Впрочем, и к демократии у раннего либерализма отношение было далеко не однозначное — требование гарантий индивидуальных свобод не имело ничего общего с представлением о суверенности народа. Главным требованием либеральных партий и деятелей, вплоть до объединения Германии Бисмарком, оставалось создание парламентов при правителях разных немецких земель — правда, парламентов, имеющих консультативную или контролирующую роль, но никак не выступающих в качестве носителя суверенитета. Для политических реалий раздробленной Германии даже такое требование было слишком радикальным.
Ключевой момент для либерального движения наступил в период европейских революций 1848—1849 гг. В парламенте восставших, собравшемся в мае 1848 г. во франкфуртском соборе, разбитые на несколько фракций либералы играли ключевую роль: они пытались примирить представителей немецкой аристократии с республикой, а демократов — с ограничением требуемых теми всеобщих выборов. Но либеральные фракции не справились с собственными страхами перед народной стихией — и, когда прусский король отказался от роли конституционного, но не наследного, а выборного монарха объединенной Германии, им не удалось спасти разработанную в союзе с демократическими силами конституцию. Многие либеральные деятели даже приветствовали разгром демократического движения как меньшее из двух зол.
Отказавшись от конституционной монархии, демократы обрекли себя на более чем двадцатилетнюю отсрочку исполнения своих мечтаний и монархию авторитарную. Либералы же не просто навсегда стали маргинальной политической силой, но и остались скованы национальным вопросом, так и не сумев предложить положительную политическую программу. Так, по крайней мере, долго считало большинство немецких историков.
Такую картину, однако, начали корректировать исследования последних десятилетий. Во-первых, появились более подробные описания политической истории отдельных немецких земель. Так, Баденом, где демократическая революция 1848 года имела самую большую поддержку, во время “черного десятилетия” после ее подавления правил либерально настроенный герцог Фридрих — питомец гейдельбергского университета и ученик либерального профессора Людвига Гейссера. При Фридрихе баденским либералам, единственным в Германии, удалось сформировать правительство и несколько лет определять внутреннюю политику государства. С Пруссией же, послужившей орудием для сокрушения демократически-либеральных революций, как ни парадоксально, многие либеральные “патриоты” связывали надежды на объединение Германии под сенью единой конституции. В первые годы правления Вильгельма I (1858—1861) считалось, что он достаточно просвещенно настроен, чтобы, добившись с помощью либералов подчинения остальных земель, установить в объединенной Германии принцип законности.
Во-вторых, возрос интерес к либеральным движениям на муниципальном и, уже после объединения Германии Бисмарком, на региональном уровне. Как показал Ян Пальмовски [2], участие в муниципальной политике позволило либеральным партиям накопить определенный опыт и оставить свой след в политической культуре страны.
Если либералам в конечном счете и не удалось втиснуться между имперским популизмом и социал-демократической оппозицией, то стоит ли приписывать этот провал законам исторической неизбежности, германскому “выбору особого пути” (Sonderweg)? Это означало бы заниматься тем, что Эрик Хобсбаум назвал “делать ставку на победившую лошадь после окончания гонок”. Если к тому же не ограничивать поиск “либерализма” в прошлом теми, кто сам себя так определял, то нельзя не обратить внимания на то, что в Германии, как и в других странах, уже в XIX веке имелась традиция защиты прав личности и подчинения властей предержащих нормам закона. Только опираясь на довольно широкую интерпретацию “либеральной” политической традиции, можно объяснить силу “доморощенных” германской и австрийской либеральных демократий. Дело тут не во вмешательстве иностранных держав после Второй мировой войны: ведь в том, что осталось от побежденной гитлеровской империи, не сложилась либеральная демократия своего собственного, германского, а не, скажем, американского или британского типа.
Во Франции с ретроспективным осмыслением собственной либеральной истории дело обстоит еще сложнее. Стоит, наверное, напомнить, что во всей Европе “либерализм” — по крайней мере, как политическое движение — возник в качестве одной из трех основных реакций на Французскую революцию. Да и само слово это впервые появилось в 1791 году, в Мадриде, где была образована партия “либералов”, сочувствовавших идеалам французских революционеров — как они их понимали. На самой родине революции слово это, однако, прижилось не сразу. В отличие от соседних государств, здесь оно только изредка становилось названием какой-либо из основных политических партий, а тем более знаменем, под которым длительное время выступало бы сколько-нибудь значимое течение политической философии.
Интерес к либерализму почти напрочь отсутствовал у французских историков до 70-х годов XX века (точнее, у экономически ориентированных историков-марксистов, ибо именно они в первую очередь занимались политической историей Франции нового времени). Тогда в связи с кризисом левых идеологий французы стали пересматривать не только устаревшие политические ярлыки, которые до того охотно навешивали на своих противников, но и традиционные интерпретации своей истории, которые в стране якобинцев, бонапартистов, вишистов, голлистов и иже с ними структурировали политическое поле едва ли не в большей степени, чем в постсоветской России.
Сначала на первый план вышли те, кто под знаменем “либерализма” выступал за радикальное экономическое либертарианство в духе Маргарет Тэтчер или Роналда Рейгана: свободу торговли, отмену системы социального обеспечения, снижение налогов на доходы частных предприятий. Но, хотя они вполне вписывались в дух времени, идеологи радикального капитализма так и не сумели создать сколько-нибудь внятную систему взглядов, хотя бы отдаленно напоминающую политическую философию.
Одновременно своим доминирующим положением во французской интеллектуальной жизни воспользовались историки, связанные с парижской Высшей школой социальных исследований, созданной в свое время под влиянием школы Анналов и долгое время возглавляемой Фернаном Броделем. В своем эссе “Мыслить Французскую революцию”, опубликованном в 1978 г., ученик Броделя, историк революции Франсуа Фюре предложил пересмотреть традиционные интерпретации событий 1789—1814 годов на основе концепций ведущих представителей политической истории первой половины XIX века, таких как Гизо и Токвиль. Фюре выступил за примирение с хаотическим характером событий — против своих коллег-коммунистов, для которых тайна революции раз и навсегда была решена в рамках марксовой “строго научной” интерпретации, в терминах законов экономического развития и классовой борьбы. “Либеральным” поворотом во французской историографии такой взгляд можно назвать по целому ряду причин. Во-первых, он вписывался в общее возрождение интереса к политической истории, которая во Франции в течение многих десятилетий была отодвинута на второй план историей социальной (отчасти из-за “левых” взглядов большинства историков). “Событие” как историческая категория едва ли вообще признавалось представителями этой традиции — а таким образом снимался и вопрос о роли личности в истории и об индивидуальной ответственности, который находится в центре либерального мировосприятия. Трактуя историю политического как автономную сферу человеческой деятельности, Фюре вернул в свои построения и тему свободно действующей и поэтому ответственной за свои действия личности.
Во-вторых, возрождалась традиция той французской историографии XIX века, которая рассматривала “свою” революцию в первую очередь в сравнении с английской революцией 1625—1688 гг. Вопрос, волновавший все тех же Гизо или Бенжамена Констана, заключался в следующем: почему, казнив в ходе революции своего короля (как это прежде сделали англичане), французы не сумели впоследствии установить умеренный парламентский, конституционный режим? Фюре предложил трактовать такое развитие событий как “уникальность” Франции, singularite╢ franНaise.
В ходе публицистических дискуссий, развернувшихся вокруг тезиса Фюре, это выражение приобрело независимую жизнь и плавно превратилось в “исключительность” Франции, exceptionnalite╢ franНaise — формулу, в которую вкладывалось все что угодно, но в первую очередь — мнимая национальная особенность страны. Эта особенность выстраивалась уже в сравнении не с Англией, а с неким “универсальным” путем, указанным якобы Соединенными Штатами. Теперь вопрос выглядел так: почему Америке удалось раз и навсегда установить конституционно-демократический режим, а Францию весь XIX век бросало от переворотов к реставрациям?
Понятием исключительности или уникальности воспользовался и соратник Фюре, историк Пьер Розанваллон. Он, правда, эту идею примерял к Англии: именно английский либерализм, по мнению Розанваллона, уникален тем, что всем его “классикам” присуща вера одновременно и в свободу личности, и в свободу торговли как принцип регулирования общественных отношений. Именно такое историческое совпадение создает иллюзию “единого” либерализма и скрывает наличие гораздо более разрозненного комплекса либеральных идей и проблем во Франции XVIII и XIX веков. В самом деле, авторы, включенные сегодня в любое англоязычное пособие по истории либеральной мысли — такие, как Монтескье или Констан, — не всегда увязывали защиту прав личности и разделения ветвей власти с верой в свободную торговлю. Напротив, французские экономисты (например, Сей или Бастиа) интересовались экономическими “законами”, проблемами богатства и торговли, не связывая их с проблемой выбора политической системы. Более поздние либеральные политики (скажем, деятели “Либерального союза”, Union libe╢rale, при Наполеоне III), наоборот, активно выступали против либерализации внешней торговли, которую Наполеон проводил насильственными методами. Франсуа Гизо, оппозиционный либерал времен Реставрации и премьер-министр после 1830 года, в восьми томах своих воспоминаний ни разу не обращается к обсуждению экономических проблем [3].
Кроме того, наиболее интересные либеральные деятели Франции не оставили после себя систематического философского наследия — его приходится реконструировать на основании их программ, выступлений и публицистических текстов. Этот процесс осложняется тем, что в каждой из пяти основных политических эпох в истории посленаполеоновской Франции (Реставрация, монархия Бурбонов, Революция 1848 года, Вторая империя, Третья республика) либеральные партии подлаживали свои программы под актуальные для того времени темы. В отличие от Германии или Италии, здесь не вставал вопрос о национальном единстве, и основные усилия были направлены на реформирование политической системы и расширение политических свобод — но при условии умеренной демократизации: в глазах либеральных реформаторов, радикальная демократия грозила новым всплеском революционности и, возможно, террора. Именно этот страх перед народом и невнимание к социальным вопросам поставили либералов во время Второй империи в маргинальное положение. Как это было чуть позже в объединенной Германии, формальная демократизация была проведена “сверху”, по настоянию авторитарной власти, которая желала заручиться всенародной поддержкой. Так же как в Германии, либеральная интеллигенция, стоявшая последние годы XIX века у истоков, например, французской социологии, “заболела” национальным вопросом (в данном случае — Эльзасом и Лотарингией) и не выработала четкой программы противостояния тем радикально-националистическим кругам, которые накаляли политическую атмосферу в преддверии Первой мировой войны.
На основании такого довольно схематичного обзора истории либерализма я предлагаю сделать три вывода. Во-первых, история либерализма показывает, что динамику национальной уникальности и риторики ее преодоления можно обнаружить повсюду. Либерализм может опираться на совершенно разные исторические пути развития, по-разному сочетаясь как с демократией, с которой в конце концов всегда примиряется, так и с проблемой экономических свобод — которые отнюдь не определяют его суть. Это национализм везде одинаков — либерализм же многолик: разные его проявления порой сохраняют друг с другом лишь смутное сходство, которое, однако, позволяет нам говорить о вполне определенной группе современных государств с либеральной политической системой. Если же за эталон измерения брать некий идеальный тип американской либеральной демократии, может обнаружиться, что либерализма вообще не существует.
Во-вторых, стоит обратить внимание на общую для французских, немецких — и, кстати, английских — либералов проблему примирения со всеобщими выборами, то есть с расширением демократической системы и восприятием “народа” как полноценного носителя государственного суверенитета. Проблема вытеснения реформаторски настроенных сил с политической арены популистами, играющими на часто присущем либералам презрении к “народу”, в условиях сегодняшней массовой демократии остается актуальной и всегда таит в себе опасность плебисцитарного авторитаризма.
В-третьих, осознание многообразия либеральных традиций может научить нас относиться терпимее к недостаткам кандидатов на должности “отцов” и “матерей” российского либерализма. В самом деле, в сегодняшней либеральной Америке никто не требует возврата к рабству, которое поддерживали многие из “либералов”-основателей США. В либеральной Германии никому в голову не придет выступать за конституционную монархию, как это делали либералы XIX века, а во Франции не собираются отбирать право голоса у малоимущих и необразованных. Тем не менее во всех этих странах современные либеральные деятели и мыслители с уважением относятся к наследию прошлого, если рассматривать это прошлое в его историческом контексте. Не отрицая ни политической наивности и малой эффективности, скажем, того же правозащитного движения советской эпохи, ни отсутствия мощной социальной базы у реформаторского либерализма в до- и постсоветское время, отчаяться в возможности закрепления России в “семье” либеральных государств можно только при условии слишком узкого прочтения традиции “либерализма”.
1) Такой перевод передает смысловой оттенок, который теряется в стандартном русском переложении названия “Свободной демократической партии” (СвДП).
2) См.: Palmowski J. Urban Liberalism in Imperial Germany: Frankfurt am Main, 1866—1914. Oxford: Oxford University Press, 1998.
3) См.: Rosanvallon P. Le moment Guizot. Paris: Gallimard, 1985.