Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2002
Треть столетия назад Джеймс Биллингтон призывал выработать новый взгляд на российскую революцию — “более честный, чем трагичный”. Такой взгляд он находит в ироническом, как его представил Рейнхольд Нибур: аналитичное (непатетическое и непредвзятое) сосредоточение на “ясно различимых несоответствиях”, которые не являются и простыми случайностями. Например, “первая пролетарская революция” произошла в крестьянской стране (или — икона и топор как опознавательные знаки русской культуры). Биллингтон пояснял: “Ироничный взгляд не подходит ни для тех историков, которые возомнили себя провидцами или судьями, ни для простых комментаторов. Он скорее для смертных иной породы, для тех, кто ощущает себя живущим в окружении тайны и движимым любопытством, возбуждаемым скрытыми и непредвиденными причудами действительности, в которых они видят нечто большее, чем случайности, и все же меньшее, чем рок… Историк ироничного склада одинаково скептичен как по отношению к возможности тотального обобщения… так и по отношению к восприятию действительности как всеобщего абсурда…”[1]. (Мнение Дж. Биллингтона перекликается с высказываниями Р. Рорти, прозвучавшими двадцатью годами позже. “Ироник”, по Рорти, “всегда радикально и беспрестанно сомневается в конечном словаре, которым он пользуется в настоящее время”, не признает, что “находится в соприкосновении с силой, отличной от него самого”[2], — позиция едва ли приемлемая для исследователя, но соблазнительная для тех, кто черпает в советском прошлом материал для выявления собственного интеллектуального кредо.) В то время, когда советский социализм готовился празднованием своего первого пятидесятилетия утвердить бесконечность собственного бытия, ограниченный (нибуровский) иронизм оказался достойным выходом из тисков патетического осуждения/оправдания.
Обстоятельства изменились. В последние дни советского строя Дж. Биллингтон, преодолев колебания, признал происходящее в России частью “всемирной драмы высокого морального порядка”[3]. Окончание социалистической эры восстановило в правах понятие трагического как ключевого для понимания российской революции и ее последствий. Мартин Малия (“Советская трагедия”), Орландо Файджес (“Народная трагедия”) вынесли его в заглавия своих книг, Аарно Майер откликнулся на него “Фуриями революции”. Сова Минервы вылетает ночью, напоминает Малия гегелевскую сентенцию: завершение истории социализма в России позволяет преодолеть сомнения ироника и вынести о ней определенное суждение. Раздумья над советской историей побуждают Майера вспомнить о греко-римских божествах неумолимого мщения, Малию — об эсхиловской “Орестее”, в которой насилие рождает насилие до тех пор, пока умножающающиеся страдания не искупают поступка, положившего ему начало. Так, говорит А. Майер (следуя в этом двухсотлетней берковской традиции), революция отменила исключительное право государства на вынесение приговора, высвободила неистовство бесчисленных фурий, которых “наполняло силой взаимное сопротивление противостоящих сил и идей”[4], породила все новые витки взаимного отмщения и наказания. Так и “исходное насилие захвата власти большевиками умножалось множество раз по мере того, как власть постоянным принуждением кроила непослушную российскую реальность по своему лекалу”[5]. Взгляды Майера и Малии, подход которых к пониманию роли идеологии в революционном насилии едва ли не противоположен, совпадают в своей старомодной патетике. Для переживших XX век (и начало XXI века) утверждение о трагичности цепи насилия звучит почти банально.
Современные социальные науки неодобрительно взирают на попытки ценностного суждения, покушающегося на бесстрастную аналитичность, объективизированность исследования. “Подходить к любой революции, Октябрьской в особенности, с мерками политического крохобора или морализирующего обывателя — то же самое, что пытаться измерять слона ученической линейкой… Насилием пронизана вся человеческая история”, — объясняет Владимир Булдаков, автор труда о психопатологии “Красной смуты”, в котором концептуальная ясность соединена с широтой познаний[6]. “История пропитана фуриями, независимо от того, связывают ли они себя с революцией, — продолжает эту мысль Уильям Розенберг. — Взгляд на революционное событие должен быть историзирован. Он должен определяться не фактами насилия, которые неизменно влекут за собой такие события, но порождающими их особыми историческими обстоятельствами… и в конечном счете их воздействием на будущее общества”. Повествование о революции способно “оправдать” понесенные утраты, наделив их значимостью в контексте того вектора социального развития, начало которому было положено революцией[7]. Не напоминают ли эти рассуждения ленинскую насмешку над неспособностью “филистера” распознать в революционном насилии повивальную бабку прогресса — или терпение терапевта, не склонного выносить суждения, пока полностью не обследует пациента? “От врача естественно ожидать, что он спокойно и хладнокровно установит диагноз и пропишет лечение… но историку приходится иметь дело с уже свершившимися событиями, и беспристрастность не облегчает понимания. Более того, она только отдаляет от понимания, ибо как можно холодным умом осмыслить события, которые совершались в пылу страстей?” — настаивает Ричард Пайпс, ссылаясь на авторитеты прошлого[8].
Впрочем, для сознания Нового времени трагедия состоит прежде всего не в подчиненности индивида надличностному року, предписывающему нескончаемую цепь воздаяний за нарушение естественных установлений, а в проницающем человека внутреннем разладе, смертельном разрыве между желаемым и возможным. История социализма в России, утверждает Малия, в полной мере трагична и в этом, поствозрожденческом значении (которое сам он возводит к аристотелевскому пониманию трагедии как злоключениям добра). В ее основе лежали несравненный замысел, великая надежда — возвысить человечество, вывести его из мрака “предыстории”, перенести его “из царства необходимости в царство свободы”.
“Советская трагедия” описывается Мартином Малией как “история социализма в России, 1917—1991 гг.”. Отстраняясь от “социальных наук” с характерной для них трактовкой политики и идеологии как репрезентации общественных структур и интересов, Малия исходит из убеждения, что “в мире, созданном Октябрем”, первые доминировали над вторыми; судьба общества определялась идеологией режима. Малия предлагает “возродить тоталитарную перспективу” понимания советского феномена, “но не в статическом, а в историческом и динамическом виде, ибо именно всеохватные претензии советской утопии создали то, что только и можно назвать “генетическим кодом” этой трагедии”[9]. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в то время как в Западной Европе марксизм породил социал-демократию, в России он был воспринят в своем глубинном значении всеобщей антитезы. Именно это метафизическое понимание было усвоено большевизмом; диалектичность марксизма позволяла без труда отодвигать в сторону конкретные стороны этого учения, которые никак не сочетались с российской эмпирикой. Аморфность российского общества, слабость самостоятельных гражданских структур придали революции 1917 года и последовавшей гражданской войне необычайно разрушительный характер. Их следствием явился распад общественных связей, “беспрецедентная социальная пустота”, ставшая естественным отправным пунктом для созидания социализма как полной противоложности всем до сих пор существовавшим типам жизнеустройства. Этот тезис М. Малии близок общепринятым мнениям, чего нельзя сказать о другом его утверждении: “И они построили социализм!”. Моральная идея социалистического проекта состояла в достижении “полноты человеческого равенства”, для чего требовалось уничтожить частную собственность и рынок и, следовательно, заменить гражданское общество огосударствлением всех сторон жизни. Осуществление этой инструментальной программы в свою очередь порождало необходимость во всевластии Партии и направляемой ею институционализированном насилии. Поэтому напрасно ссылаться на отличия его реальных форм от идеальной модели и тем самым отказывать советской системе в праве называться социализмом (на чем, например, с удивительным упорством продолжает настаивать Моше Левин [10]). Ничем иным осуществление социалистического проекта оказаться и не могло: “не существует такой вещи, как социализм, и Советский Союз построил его”[11]. Суть этой трагедии в трех актах (“Маркс”, “Ленин”, “Сталин”, все остальное — скорее затянутый эпилог), подводит итог Мартин Малия, не слишком сложна: “Социализм был задуман как summum bonnum эгалитарной демократии, советский опыт его осуществления породил самый последовательный и устойчивый из современных тоталитаризмов. Более того, его заявления о своих человеколюбивых намерениях на протяжении десятилетий затемняли его действительную природу в глазах большинства людей. Советское извращение демократического блага приобрело, следовательно, высшую по своей жестокости форму дегуманизации человека во имя последующей гуманизации человечества”[12].
Концепция “советской трагедии” как “истории социализма” во многих отношениях уязвима. В изложении Малии “взгляд снизу”, реконструкции которого посвятила свои усилия “ревизионистская историография” 70-х — 80-х годов, отринут с нарочитой полемической уверенностью, и социальная ткань предстает канвой, по которой вышивает свои узоры политическая идея. Сама идея социализма утрачивает свою многовековую культурную укорененность, а проблема ее соотносимости с российским культурным наследием и типом мышления попросту исчезает. Отмечая сходство России советской со старой Россией, Малия не признает наличия преемственности между ними — и тем более причинности, поскольку “монохромной картине” “восточного деспотизма” “недостает эмпирически удостоверенного передаточного звена, которое бы привело нас от Ивана и Петра к Ленину и Сталину”[13]. Этот упрек метит в Р. Пайпса и его понимание советской политической истории как “прививки марксистской идеологии к неувядающему древу вотчинной ментальности”[14]. Между тем наряду с наивно-реалистическими и даже натянутыми объяснениями (“многие советские административные посты занимали бывшие царские чиновники”) Пайпс представил аргументированный ответ на вопрос о “передаточном звене” и механизме такой передачи. Таким связующим звеном была культура, а механизмом — непрерывность социальной практики: “Те же люди, живущие на той же территории, говорящие на том же самом языке, наследники общего прошлого, едва ли могли превратиться в других существ исключительно благодаря смене правительств”[15]. Невозможно представить себе, чтобы это соображение не приходило в голову Мартину Малии, и если он склонен игнорировать его, то скорее в силу глубочайшей антипатии к западническим версиям революционного социализма, согласно которым хороший социализм стал жертвой российской азиатщины. Отказываясь сопрягать социокультурные особенности России и интегральный социализм, Малия, по сути, освобождает страну от исторической ответственности за ее “социалистический выбор”. Но там, где нет ответственности, нет и субъекта, и, следовательно, невозможна трагедия.
Оппоненту Малии Ричарду Пайпсу совершенно чуждо представление о “советской трагедии”. Анализируя обстоятельства культурно-исторического характера, приведшие к революции, он заранее дезавуирует связанные с нею надежды. “Национальную трагедию” Пайпс усматривает не в развитии революции, а в падении Старого режима (предшествовавшем, по Пайпсу, социальной революции в России). У российской трагедии есть причины (“которые уходят глубоко в прошлое страны”), но сама она укладывается в один акт. “Очевидное вырождение русской революции не должно вызывать удивления”, полагает Пайпс, а “большевиков следует рассматривать вовсе не как утопистов, а как фанатиков”[16]. Едва ли имеет смысл спорить здесь о способности человека к автономному социальному действию; в данном случае важно, что пессимизм Пайпса разделяют выдающиеся российские исследователи. Так, В.П. Булдаков усматривает в февральских массовых выступлениях, приведших к падению царизма, “подобие общей социальной истерии”. Демократическому сознанию “попросту неоткуда была взяться”. Историку кровавой смуты “остается только ужасаться тому, до каких глубинных оснований оказалась покореженной психика народа” (и сожалеть, что новые власти отменили смертную казнь для “наиболее активных особей”)[17].
Соблазны многоликого редукционизма стремился преодолеть в своей девятисотстраничной истории революции британский историк Орландо Файджес. Его “Народная трагедия” многомерна: ее действующие лица — аморфные сообщества и незаурядные личности (будь то первый глава Временного правительства князь Львов или рядовой комиссар Оськин), “общественные силы”, корпоративные группы, партии и толпы. Массовая психология (и психопатология) соединяется с политическими концепциями, благородные ошибки с циничными расчетами. Хаос не отменяет идеалов, поражение — надежд. Файджес сочувствует и не оправдывает. “Революционная трагедия людей была в большей мере порождена наследием их собственной культурной отсталости, нежели злом, исходящим от “чуждых” большевиков. Они были не жертвами революции, но исполнителями главных ролей в собственной трагедии”, “большевизм был очень русской вещью”[18]. Художественные достоинства повествования и профессиональная эрудиция Файджеса переходят в недостаток аналитичности и определенности выводов. В его изображении российская революция плохо вписывается в мировую драму, она едва сопряжена с европейскими трансформациями начала XX века и с Великой войной, без которых невозможно осмыслить ни существа пресловутой “отсталости” России, ни неповторимости российской революционной динамики, ни легитимации коммунистического режима как спасителя России и человечества. Народная трагедия оказывается велика, но по своей природе локальна. Лишь в заключение Файджес затрагивает “фундаментальную проблему” взаимосвязи между социалистической идеей и судьбой России в XX веке — и разрешает ее на основании классического “сommon sense”: “поскольку советская модель так часто приводила к катастрофическим результатам — несмотря на ее применение в различных местных формах и таких непохожих местах, как Китай, Юго-Восточная Азия, Черная Африка и Куба, — можно лишь заключить, что ее основная проблема более относится к принципам, чем к обстоятельствам” (с. 823). Разумеется, для преподнесения этой банальности предыдущие 822 страницы совершенно излишни, и если Файджес может с такой легкостью отделаться от поставленной проблемы, то это потому, что в его изображении обстоятельства российского пути настолько сильны, что превосходят своей исторической повелительностью любые идеи и принципы. Файджес не устает обращать внимание читателя на разветвления этого исторического пути (в том числе и на такие, о которых нечасто вспоминают, — например, возможность замены Ленина Каменевым в качестве главы советского правительства в конце 1917 года), но осуществимость альтернативного выбора выглядит в его изложении довольно зыбко. Плотина бюрократического самодержавия прорвана, неудержимый поток устремлен в уже проложенное русло, расширяет его, но неспособен свернуть ни влево, ни вправо. Современная трагедия обнаруживает тяготение к античному прототипу — герои Файджеса вряд могли, при данных обстоятельствах, чувствовать, думать и поступать иначе, чем это было в действительности, оказывающейся сродни року. (Это делает понятным, почему треть своего рассказа Орландо Файджес отводит предреволюционным десятилетиям.)
В недавней работе американского историка Уильяма Розенберга социологическая трезвость и точность суждений, казалось бы, отдаляют автора от подобных широких обобщений. Осмысливая (во введении к словарю российских трансформаций 1914—1921 годов) различные интерпретации тогдашних событий, действующих лиц, институтов, социальных групп, экономических, национальных и религиозных проблем и противоречий, У. Розенберг обозначил их целостность как “трагедию соревнующихся невозможностей”. В приходе большевиков к власти обозначилась “огромная трудность народного правления в условиях глубокого социо-культурного и хозяйственного разложения”; настоятельность “быстрого удовлетворения народных нужд и интересов в обществе со сравнительно слабыми гражданскими, правовыми и демократическими политическими традициями властно склоняла к авторитаризму в той или иной форме”. Неуспех многообразных социальных движений, групп и политических деятелей не может быть сведен к одному-единственному каузальному объяснению. “Даже синод святых признал бы, что эта сцена создана для трагедии, где соревнующиеся между собой устремления и потребности озлобленных, надеющихся и все больше отчаивающихся людей невозможно примирить без насилия”[19].
Это очень емкое объяснение, но оно не исчерпывает предложенной автором идеи “соревнующихся невозможностей”. Она основана на понимании, что ни один из вариантов, которые предлагались борющимися силы, вынашивались обывателем, отстаивались крестьянином или которые неосознанно формировались вследствие их взаимодействия, ни один из возможных исходов российского кризиса — будь то авторитарная диктатура традиционного толка (с добавлением тех или иных западнических ингредиентов или без них), конституционно-либеральный строй (с элементами “управляемой демократии” или социального патернализма) или любая из версий чистого социализма — был невозможен. Ни один из них не мог быть и не был осуществлен, желанная и пугавшая революция обернулась всеобщим поражением. Но, в силу той же логики, невозможность каждого означает осуществимость всех: историческая жизнь России продолжилась. Условием сохранения России как исторической единицы могла быть лишь внутренняя трансформация, готовность обратиться в материал для неведомого сплава. В таком понимании присутствуют все мыслимые формы трагического (и потому оно не требует внешних символических обозначений наподобие “фурий” Арно Майера). С другой стороны, подход, вытекающий из мысли Розенберга, способен объять самые разные типы объяснений (в этом смысле он неожиданно “ироничен”). Признав “осуществленность всего”, мы с большим пониманием сможем отнестись с жизнеспособности основных парадигм, в рамках которых уже более полувека происходит осмысление российского кризиса, революции, советского прошлого — “тоталитарной школы” или “социальной истории”, концепций “преданной революции” или “красной смуты”. Быть может, в рамках этого подхода может найти адекватное, концептуально ясное воплощение очевидная на интуитивном уровне взаимодополняемость трактовок русской революции Н. Бердяева и Л. Троцкого, М. Малии и Р. Пайпса, а признание поливариантности и даже альтернативности ее развития — органично совместиться с детерминизмом post factum. В такой перспективе оценка советского опыта как “зеркала, в котором различные элементы modernity, которую мы видим вне пределов СССР, поочередно представлены в неразвитых, преувеличенных и знакомых формах” (С. Коткин[20]), вовсе не опровергает тезиса о том, что функциональным итогом Октября являлось воссоздание “империи реликтового типа” (В. Булдаков). Концепт единства соперничающих (и осуществившихся) невозможностей обещает примирить логически неразрешимые противоречия между цельностью и одновременно гетерогенностью советского режима, самотождественностью и эволюцией социалистического строя, его насильственной бесчеловечной природой и складыванием социального консенсуса, который обеспечил ему завидное долголетие.
Позволяет ли формула У. Розенберга понять сегодняшнюю, вновь притихшую Россию? Реет государственный триколор, звучит “Гимн партии большевиков”.
1) Billington J.H. Six Views of the Russian Revolution // World Politics. 1966. Vol. 18. ¹ 3. P. 469—473.
2) Рорти Р. Случайность, ирония и солидарность. М., 1996. С. 103—104.
3) Billington J.H. Russia’s Fever Break // Wilson’s Quartely. 1991. Vol. 15. № 4. P. 61. Недавно он высказался о русской революции стихами Живаго: “Ты видишь, ход веков подобен притче, И может загореться на ходу”. Биллингтон более не определяет этот взгляд Пастернака как соответствующий понятию иронического (Billington J.H. The West’s Stake un Russia’s Future // Orbis. 1997. Vol. 41. № 4. P. 551, 554).
4) Mayer A. The Furies: Violence and Terror in the French and Russian Revolution. Princeton, N.J., 2000. P. 23.
5) Malia M. The Soviet Tragedy: A History of Socialim in Russia, 1917—1991. N.Y., 1994. Р. 4.
6) Булдаков В.П. Красная смута: Природа и последствия революционного насилия. М., 1997. С. 5.
7) Rosenberg W.G. Beheading the Revolution: Arno Mayer’s “Furies” // The Journal of Modern History. 2001. ¹ 73. P. 929.
8) Пайпс Р. Россия при большевиках. М., 1997. С. 602—603.
9) Malia Ì. Op. cit. Ð. 16.
10) Lewin М. La Russie face `a son passe╢ sovie╢tique // Le monde diplomatique. 2001. Dec. P. 8—9.
11) Malia M. Op. cit. P. 496.
12) Ibid. P. 502—503.
13) Malia M. Op. cit. P. 52—53. Лишь единожды Малия позволяет себе заметить, что “генеральная линия” (образца 1929 г.) “подсознательно черпала из вестернизаторской традиции русской культуры” (p. 188). Как хорошо известно (хотя бы из тогдашних речей Сталина), делалось это вполне сознательно.
14) Пайпс P. Указ. соч. С. 592.
15) Там же. С. 594. Интересное объяснение того, как трансформации 1917 г. обеспечивали преемственность от старого государственного дирижизма к вездесущему государству большевистской России см.: Розенберг У.Г. Создание нового государства в 1917 г.: представления и действительность // Анатомия революции. 1917 год в России: массы, партии, власть. СПб., 1994. С. 76—97.
16) Пайпс Р. Указ. соч. С. 586, 591, 599.
17) Булдаков В.П. Указ. соч. С. 55—56, 62, 65.
18) Figes Î.A People’s Tragedy: The Russian Revolution. 1891—1924. N.Y., 1998. P. 808, 812.
19) Rosenberg W.G. Interpreting Revolutionary Russia // Critical Companion to the Russian Revolution, 1914—1921. London, 1997. P. 30—32.
20) Kotkin S. 1991 and the Russian Revolution: Sources, Conceptual Categories, Analytical Frameworks // The Journal of Modern History. 1998. № 70. P. 387. Подробнее см.: Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Los Angeles, 1995.