Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2002
ВЕЛИКОРУССКИЙ ПАХАРЬ И ОСОБЕННОСТИ РОССИЙСКОГО ИСТОРИЧЕСКОГО ПРОЦЕССА
Леонид Милов
М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2001. — 576 с. — 3000 экз. [2-е изд.]
Всякое профессиональное исследование истории крестьянства, определявшего социальный и экономический облик России на протяжении столетий, вызывает естественный интерес специалистов и широкой публики. Интерес этот тем более закономерен, если работа эта удостоена Государственной премии.
В первой части своего сочинения, основанного на огромном количестве опубликованных и архивных источников, Милов дает очерк хозяйственной жизни и быта “великорусского пахаря” в XVIII в. Массив привлекаемых при этом данных впечатляет: если очерки, посвященные огородничеству, пище, одежде и жилью крестьян, носят откровенно описательный характер, то главы, посвященные собственно полевым работам, основаны на кропотливейших подсчетах и новейших методах количественного анализа. На основе детальных подсчетов Милов стремится достоверно выяснить, сколько именно труда (человеко- и лошадо-дней) уходило у крестьянина на те или иные полевые работы и на какой результат он мог рассчитывать. Картина в итоге получается безрадостная: как утверждает Милов, крестьянин оказывался в настоящем замкнутом круге. Короткое лето, в которое надо было уместить весь цикл сельхозработ, не позволяло крестьянину уделить достаточно времени заготовке кормов для скота. От этого лошади к весне настолько ослабевали, что, прежде чем использовать на пахоте, им надо было дать время откормиться на молодых порослях, а значит, период полевых работ становился еще короче. С другой стороны, невозможность содержать достаточное количество скота вело к недостатку навоза для удобрения и т.д. Милов приходит к выводу, что в результате урожайность зерновых в районах, составивших историческое ядро русского государства, была крайне низкой, даже в XVIII в. в основном колеблясь в пределах от сам-2 до сам-3.
Подобный вывод является центральным для всей концепции Милова. Во второй части своей работы, озаглавленной “Феодальная Россия — социум особого типа”, он описывает то, что раньше называлось “зарождением капитализма в России”, на примере тульских оружейных заводов и речного транспорта на Волге. Обращение к таким далеким от земледелия темам ничуть не противоречит общему пафосу книги, ибо главная цель — как раз показать, что в описываемый период, в XVII—XVIII вв., еще нельзя говорить о каком-то выделении этих неаграрных отраслей в особый сектор экономики. Низкая урожайность в России не позволяла оторвать большое количество рабочих рук от сельхозпроизводства. Соответственно, не было и полноценного рынка наемной рабочей силы, расценки на вольнонаемный труд был слишком высоки, и в описываемый период практически не приходится говорить о разделении труда, специализации и т.д. Милов решительно отвергает попытки советских историков отнести зарождение капитализма в России к XVII или даже к XVIII в. — тульские заводы были совершенно некапиталистическими предприятиями. Капитализм зарождался гораздо позднее, в XIX в., и на основе крестьянских побочных промыслов, прежде всего в области текстильной промышленности (важным фактором здесь было решение Екатерины II поощрять крестьянские промыслы).
Все это позволяет Милову в заключении предложить “характеристику российской государственности”. Обильно цитируя В.О. Ключевского, Милов указывает на роль природного фактора в истории России. С одной стороны, крайне низкая урожайность оставляла открытым только один путь развития земледелия — экстенсивный, чем и объясняется постоянная территориальная экспансия российского государства. В этом случае остается непонятным, почему Российскому государству удалось, например, вытеснить из степей кочевников, чья экономика была еще более экстенсивной. Более того, уже с самого начала экспансия Москвы была в большой степени направлена в районы явно непригодные для сельского хозяйства (вроде Сибири). В тех же случаях, когда в зоне экспансии оказывались действительно плодородные земли (например, черноземные районы к югу от столицы), их хозяйственное освоение всегда отставало от освоения политического — и происходило по прямому понуждению властей. История знает немало примеров, когда экстенсивность сельского хозяйства была двигателем территориальной экспансии, — но в этих случаях ее носителями становилось “лишнее” население; в России же всегда наблюдалась острая нехватка рабочих рук, а вовсе не нехватка земли (о чем говорит и сам Милов). Десятилетиями помещики центрального региона жаловались на нехватку крестьян, которые при прямом попустительстве властей бежали на вновь заселяемую Орловщину и Брянщину.
С другой стороны, по словам Милова, Россия на протяжении столетий оставалась обществом с “минимальным объемом совокупного прибавочного продукта”. Соответственно, именно на долю государства выпадала ключевая роль в формировании “ростков капитализма”, именно государство на начальной стадии было источником капитала, именно государство — иногда насильственно — вводило разделение труда. Впрочем, утверждает автор, особая роль государства в российской экономике стала реальностью еще задолго до прихода всякого капитализма, фактически — с самого рождения российской государственности вообще. Теми же факторами объясняется и складывание крепостного права как единственно возможного при таком уровне земледелия способа извлечения ренты; за скобками почему-то остается вопрос, насколько само крепостное право способствовало поддержанию сельского хозяйства на таком уровне.
Данные выводы о роли и природе государства в России сами по себе не являются очевидно абсурдными. Главное, в чем их можно упрекнуть, так это глубокая неоригинальность — уж сколько раз твердили миру и про особенности российского исторического процесса, и про значение климатического фактора, и про экстенсивное земледелие с государственным капитализмом. Проблема в том, что эта явно не первой свежести концепция вовсе не вытекает из приводимого автором материала. Не вызывают сомнения выводы Милова о низкой урожайности зерновых в условиях отечественного климата, но связь между этим фактом и территориальной экспансией не прописана совершенно. Поучительны замечания автора о тульских заводах, — но опять же, его выводы об особенностях российской государственности из них прямо не следуют.
Стремление академика Милова выступить с собственной концепцией “особенностей российского исторического процесса” вполне объяснимо. Понятно и то, что такое стремление заставляет его на основе очень узкого, конкретного материала (вероятно, накопленного в ходе каких-то других, более специальных исследований) делать далеко идущие политические выводы. Характер этих выводов, конечно, объясняется научной инерцией — в концептуальной части данный труд является прямым отголоском дебатов среди советских историков, споривших в 1960—1970-е гг. о дате зарождения капитализма в России. С другой стороны, награждение этого труда Государственной премией за 2000 год подобным образом объяснить трудно — это уже, конечно, факт идеологический.
И.Ф.
КРЕСТЬЯНСКАЯ ЦИВИЛИЗАЦИЯ В РОССИИ
Виктор Бердинских
М.: Аграф, 2001. — 432 с. — 1500 экз.
Книга В.А. Бердинских, выпущенная в серии “Новая история”, воспроизводит известный миф о России, “которую мы потеряли”, на сей раз — на материале крестьянства. В этом “исследовании” автор намеревается дать ориентиры для грядущего “возрождения нации” на основе той “величайшей духовной ценности”, какой, по мнению В. Бердинских, был и остается строй крестьянской жизни. Свою задачу он видит в выявлении этих ценностей, чтобы, показав их привлекательность, убедить читателя в необходимости следования им сегодня и в будущем. Особенно печально, что в данном случае подобное мифотворчество преподносится под видом “устной истории”, нового и перспективного направления в историографии, которое еще только осваивается российскими специалистами. Именно ссылками на “устную историю” оправдывает Бердинских абсолютно некритическое отношение к своему материалу, рассказам вятских крестьян. “Устная история” подразумевает сложные методики отбора и опроса информантов; кроме того, целью ее является изучение не некоей “реальности”, а того, как информанты ее воспринимали, — их рассказы по определению субъективны. Автор, однако, полагается на “исповедальность” крестьянских рассказов. К настоящей “устной истории” такой подход, конечно, не имеет никакого отношения.
Превознося крестьянские устои как идеал высоконравственной духовной жизни, автор настаивает, что употребление водки крестьянами ограничивалось праздниками, что нравы в деревне были пуританскими, что состоявшая из нескольких поколений патриархальная семья жила в полном согласии, так как основывалась на строгой иерархии и трудовых обязанностях, распределявшихся посильно. Посильно — это значит, что работать начинали в 6—7 лет, а женщины не выполняли “мужской” работы, то есть не пахали, а будучи беременными, до последнего работали в поле — жали и косили. По всей видимости, положительными результатами беспрекословного подчинения, страха младших перед старшими, полного бесправия женщин в большой семье автор считает “трудовой потенциал” семьи, ее уверенность в будущем. Такая авторитарная семья выполняла важнейшую функцию, воспроизводя монархическую модель устройства, обеспечивая, при посредстве общины, устойчивость государства.
Детство большинства из рассказчиков пришлось на 1910—1920-е гг.; лишь немногие, рожденные на рубеже веков, в сознательном возрасте застали дореволюционную деревню — но деревню, уже давно затронутую миграцией в город, затем столыпинской реформой. Автор восхищается целомудренностью молодежи — ведь никто из его рассказчиков не упоминает об известных крестьянам по крайней мере со второй половины XIX в. средствах регулирования рождаемости, о широко распространенной практике варварских подпольных абортов или эпидемическом росте заболеваний сифилисом в деревне. Показное пуританство простого народа — результат деятельности церкви в XVIII в.: еще в первой его половине были не редки разводы и внебрачные дети. Тем не менее на фоне более поздней показной целомудренности как должное воспринималась крестьянами сексуальная эксплуатация невестки свекром — снохачество, о чем, конечно, тоже не говорится в книге Бердинских, как и о многочисленных случаях дето- и отцеубийства в крестьянской среде в конце XIX в.
Сказка об идеальном мире крестьянской жизни, в существовании которого пытается убедить нас автор, не согласуется с рассказами о завистливых и мстительных соседях, сыгравших свою роль в раскулачивании, о ненависти бедняков к более зажиточным односельчанам и страхе перед ними. Судя по рассказам крестьян, их жизнь в 1920-е гг. почти не отличалась от жизни до революции. Чаще всего в качестве рубежа крестьяне упоминают Великую отечественную войну, но не коллективизацию — хотя тут же приводятся ужасающие рассказы о непосильном труде и голоде. В. Бердинских настаивает на том, что раскрестьянивание было трагедией России (был утрачен главный “культуроносный слой”), и называет этот опыт уникальным, ценным для мировой истории, хотя те же процессы урбанизации раньше или позже имели место во всех странах Европы. Автором постоянно подчеркивается гармония крестьянина и природы, их единство, иррациональность их связи — в первую очередь, связи крестьянина с землей, ценой которой, по словам автора, была вся жизнь. Это верно, но в том смысле, что земля, как писал Г.И. Успенский, “забрала его [крестьянина] в руки без остатка, всего целиком, но зато он не отвечает ни за что, ни за один свой шаг”. Это, конечно, исключало возникновение сознания, направленного вовне, иного знания, кроме “знания, ориентированного на себя” (Норберт Элиас). Поэтому, во-первых, совершенно не оправдан призыв автора к “современному фермеру” перенять из прошлого крестьянское отношение к земле, как к живому существу: фермерство все же основано на принципе рационального отношения к природным ресурсам, направленного на извлечение выгоды, а не просто на выживание. Во-вторых, “чрезвычайная грубость, малограмотность, отсутствие каких-либо зачатков культуры, примитивность сознания этих людей”, о которых пишет сам автор, позволили новой власти заменить веру в царя верой в Ленина и Сталина. Остается непонятным, в чем же состоит актуальность крестьянского “искусства жить” и как его использовать, чтобы, по словам В. Бердинских, “создать равновесное общество, не погибнуть в тупике истории”.
Майя Лавринович
ВЕЛИКОРУССКОЕ КРЕСТЬЯНСТВО И СТОЛЫПИНСКАЯ АГРАРНАЯ РЕФОРМА
Виктор Тюкавкин
М.: Памятники исторической мысли, 2001. — 304 с. — 1000 экз.
С самого начала перестройки так называемая “Cтолыпинская реформа” привлекает к себе самое пристальное внимание историков, экономистов, журналистов. Ее собственно земельная составляющая мыслится как одно из основных событий в истории русского крестьянства (наряду с отменой крепостного права и коллективизацией). В более общем плане ее представляют как образец успешного “реформаторства сверху”, как упущенный (по вине Первой мировой войны и революции) шанс направить Россию на западный путь развития. Неудивительно поэтому, что автор не упускает возможность процитировать, например, выступление Столыпина перед Государственной Думой в связи с сегодняшними думскими дебатами о введении частной собственности на сельхозугодья.
В целом работа В.Г. Тюкавкина носит скорее историографический, полемический характер. Одна из главных целей автора — опровергнуть намертво закрепленные в советской историографии ленинские постулаты о столыпинской реформе. Так, обосновывая ошибочность ленинского тезиса о том, что “современное помещичье хозяйство” больше держится “крепостнически-кабальной, чем капиталистической системой”, он в итоге удовлетворенно замечает: “Следовательно, вывод В.И. Ленина о повсеместном и преобладающем крепостничестве не был подкреплен экономическими данными, а был сугубо политическим”. Сам Тюкавкин начал заниматься столыпинской реформой еще в начале 1950-х, когда, исследуя архивный фонд заведующего Иркутского переселенческого района, он наткнулся на факты, противоречащие официальным данным. Они свидетельствовали “об огромной работе тех “царских чиновников”, которых клеймили “царскими бюрократами”, обвиняли в подтасовке сведений, называли “заскорузлыми” и Ленин, и другие авторы”. Особенно же его поразили свидетельства тогда еще живых очевидцев реформы, которые “запомнили хорошего гораздо больше, чем недостатков”. Все это заставило его пересмотреть укоренившуюся в науке точку зрения, опровергнуть стереотипы.
Тюкавкин спорит с тем, что целью реформы было разрушение всех общин, как это считалось в советской историографии, что неуспех реформы объясняется нежеланием крестьян в массе своей выходить из общины. Общая цель реформы, по мнению автора, заключалась в создании слоя зажиточных хозяйств, которые были бы образцом и постепенно способствовали выходу из общины своих товарищей и соседей. Основываясь на думских речах Столыпина, Тюкавкин утверждает, что его правительство считало возможным сохранить часть общин в неприкосновенности.
Автор опровергает и другие стереотипы, уверяя, например, что реформа была вызвана революцией и что ее проводили насильственно: как он показывает, все мероприятия реформы были подготовлены и обсуждены еще до начала крестьянских выступлений 1902 г. Что же касается методов ее проведения, то данные о насилии над выделяющимися крестьянами в отдельных общинах приведены некоторыми исследователями без ссылок на источники, утверждает Тюкавкин. Сведения о том, что более 3 миллионов домохозяев подали заявления о выходе из общин, а более 6 миллионов — о проведении землеустройства, доказывают добровольное стремление крестьян выйти из общины. Отмечая незавершенность реформы, автор вместе с тем признает очень высокие темпы реформирования, которые начали замедляться лишь в связи с войной. Кроме того, реформа дала мощный толчок к развитию крестьянских хозяйств, а обновление социально-экономического строя привело к существенному сдвигу в развитии сельского хозяйства и улучшению положения крестьянства.
В предисловии Тюкавкин обстоятельно пишет о своих деревенских корнях и давней личной озабоченности проблемами деревни. Вообще, живой интерес и стремление подтвердить сказанное своим личным опытом местами принимают довольно комичные формы. Так, анализируя статью Л.В. Милова, Тюкавкин пишет: “Он привел очень меткую крестьянскую пословицу: “Навоз Бога не обманет”. Крестьяне знали уже некоторую цену навозного удобрения, но поняли и решающее влияние природы, Бога”. Или в другом фрагменте текста с патетическим подзаголовком “Город — царство, а деревня — рай” автор вдруг меняет привычный “монографический” тон повествования на фольклорные причитания: “А сколько было коллективных игр с песнями: “А мы просо сеяли, сеяли” — “А мы просо вытопчем, вытопчем”… И “бескорыстная дружба мужская” на всю жизнь”. Эти смешные и странные пассажи придают книге шарм и живость, неожиданные в монографии такого рода. Вполне характерно, впрочем, что с ними соседствуют речевые штампы, унаследованные от официозной советской историографии, с которой сам Тюкавкин пытается бороться: так, указ 6 октября 1906 года “носил буржуазный характер”, а кредитование самостоятельного “сельскохозяйственного” населения страны было результатом “буржуазного переустройства деревни”.
Анна Красильщик
РОССИЙСКОЕ КРЕСТЬЯНСТВО В РЕВОЛЮЦИИ И ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ
Таисия Осипова
М.: Стрелец, 2001. — 400 с. — 1000 экз.
Нельзя сказать, чтобы до выхода этой книги вопрос о роли крестьянства в истории русской революции специально не рассматривался, — однако, как полагает Т.В. Осипова, “с порога 21 века видна особая значимость революции и гражданской войны для судеб крестьянства и всей России”. В коротком предисловии к книге автор намечает основные лакуны в изучении выбранной темы Происхождение этих лакун вполне очевидно: на протяжении долгого времени — до начала 1990-х гг. — крестьянство воспринималось в советской историографии как “социально покорный субъект”, как некая монолитная группа, не имеющая, однако, “права на собственную ментальность”. Несмотря на внушительную библиографию работ по истории деревни, крестьянства и аграрных отношений, целый ряд проблем до сих пор остается слабо разработанным, и прежде всего это проблемы социальной истории, с одной стороны, и проблемы “собственной ментальности” крестьян, с другой. Именно эти вопросы в основном и интересуют Осипову, хотя она также уделяет внимание и “роли крестьянства в политических, социальных, экономических, военных процессах” революционной эпохи.
В первой, в определенном смысле вводной, главе “Крестьянство России в революции 1917 года” речь идет о подготовке “социального взрыва, назревавшего в деревне в течение восьми месяцев 1917 г.” и обусловленного непрекращающимися спорами вокруг земельной реформы. Осипова достаточно подробно описывает дискуссии по аграрному вопросу — именно борьба за земельный фонд во многом определила характер участия крестьян в революции и гражданской войне. Выражалась эта борьба и в многочисленных крестьянских съездах и крестьянских восстаниях, предшествовавших “социальному взрыву”, который, по мнению автора, был политически оформлен вечером 25 октября 1917 г. на Втором Всероссийском съезде Советов.
С этого достопамятного вечера и начинается новый период в истории российского крестьянства, о котором речь идет в следующих главах монографии, где, в частности, говорится о постоянном маневрировании власти в деревне, когда каждое политическое нововведение было продуманным ходом в противостоянии за землю: “Чтобы провести отмену частной собственности на землю и передать ее в пользование крестьянам, новой власти надо было овладеть крестьянскими организациями: Советами, земельными комитетами, волостными земствами”, в которых большевики и левые эсеры не имели большинства. Противостояние внутри волостных и сельских советов на фоне непрекращающейся борьбы эсеров и большевиков за “ум и сердце” крестьянина выливалось в многочисленные восстания; однако главная их причина состояла в том, что “курс коммунистов на переход к социализму через форсирование раскола общины не был принят крестьянством”. В ответ на подобное неприятие большевиками была введена система комбедов, ставших, как считает Осипова, “катализаторами гражданской войны в деревне”, едва ли не главным козырем новой власти, фактически заложившим основу будущей командно-карательной системы на селе. В результате крестьянство в целом “оказалось обманутым классом, потерпевшим поражение в борьбе с коммунистическим государством”. Рассматривая отношения крестьянства с “белой” и “красной” армиями, Осипова делает похожий вывод: “В гражданской войне крестьянство по-своему победило “белых” и “красных”. Но оно недолго пользовалось плодами своей горькой победы, которой умело воспользовались коммунисты”. Центральный тезис Осиповой призван отменить устоявшиеся стереотипы: в своей книге она показывает, что крестьянство было активным участником исторических событий конца 1910-х гг., а вовсе не инертной массой, какой его часто изображают.
Вероятно, для решения ряда проблем (в частности, о “собственной ментальности” крестьянства) уже недостаточно традиционного подхода, которым Т.В. Осипова руководствовалась как в своей книге 1974 г. (“Классовая борьба в деревне в период подготовки и проведения Октябрьской революции”), так во многом и в рецензируемой монографии; возможно, использование новых методов исторических исследований и новых типов источников позволит создать более объемную картину истории крестьянства. Несомненно, однако, что книга Т.В. Осиповой, основанная на богатом архивном материале, будет полезна не только специалистам по истории крестьянства в эпоху революции, но и всем, кому интересно поведение больших социальных масс в эпоху слома, “громадного переворота”, когда “разрушились целые классы”, но “народ перешел в новую жизнь, обогащенный запасом нового опыта”.
Филипп Дзядко
КРЕСТЬЯНСКИЕ ИСТОРИИ. Российская деревня 20-х годов в письмах и документах
Сост. С.С. Крюков
М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2001. — 232 с. — 2000 экз.
Очевидно, что именно крестьяне и их мировоззрение в течение многих лет определяли культуру, быт, взгляды советских людей, — и влияние это чувствуется в нашем обществе до сих пор. Публикация крестьянских писем 1900—1920-х гг. в органы власти и в крестьянскую периодику показывает эту самую многочисленную, но самую неизученную группу населения России.
К сожалению, неясный принцип отбора документов для публикации не позволяет делать на основании этого сборника какие-то определенные выводы о процессах, происходивших внутри крестьянства в начале века и в 1920-е гг. Составитель С.С. Крюков определяет свою цель как “пополнение исследовательского портфеля новыми документами”, но в то же время интерпретация и отбор источников “субъективны и зависимы от точки зрения составителя”. В результате — невозможность аналитического подхода читателя к документам.
Например, среди прошений, написанных в дореволюционный период, значительное место занимают жалобы крестьян-общинников, которые требуют, чтобы покидающим общину крестьянам не отводились лучшие земли. Однако уже в 1920-е гг. все авторы писем, за редким исключением, считают, что община “не доведот до харошево”. Более того, среди писем этого периода — всего несколько коллективных (хотя составитель утверждает, что коллективные прошения крестьян получили гораздо большее распространение). При этом, большинство писем послереволюционного периода отличает чудовищная неграмотность: значит ли это, что неграмотные крестьяне научились хоть как-то писать или что грамотные уехали из деревни или сгинули в гражданскую войну? Неужели крестьянство так изменилось за несколько лет? Сделать вывод об изменении числа противников общины по этим письмам невозможно; с другой стороны, составители не приводят ни одного письма крестьянина-единоличника, написанного до 1917 г. Составитель уверяет, что в этот период наблюдалось расслоение прежнего общинного сознания, и свидетельством тому — как раз рост числа индивидуальных писем. Нельзя все же исключить, что крестьяне и до революции писали от своего имени, и поэтому признаком распада общины в 1920-е гг. скорее являются обращения крестьян в “Крестьянскую газету” с просьбами проконсультировать их по вопросам семейных разделов, разводов, дележа имущества и алиментов — по тем проблемам, которые до 1917 г. регулировались самой общиной или вообще не возникали.
“Приговорное движение”, в контексте которого были написаны многие письма, приобрело массовый характер во время революции 1905—1907 гг. Однако оно не было лишь “проявлением революционного сознания”, так как поощрялось указом Николая II. Это, впрочем, не означает, вопреки утверждению составителя сборника, что все письма имели “жалобную интонацию” и в них “доминировал один и тот же мотив — надежда на высшую власть в разрешении ряда проблем”. Крестьяне адресовали свои письма, как следует из подборки, не только “царю-батюшке” или губернатору, но и П.А. Столыпину, выражая несогласие с реформой, и в Государственную думу, признавая тем самым ее легитимность: “…глубоко верим, что вы, гг. народные представители, ищущие для всего народа права, найдете его и для нас…”. Возьмем, к примеру, “Приговор сельского схода с. Федотьева, Спасского уезда, о политических и экономических требованиях крестьян” 1905 г.: здесь содержатся требования и национализации земли, и упразднения сословий, и всеобщего образования, и равного избирательного права, и ареста только по постановлению суда, и передачи законодательной власти народным выборным. Очевидно, пропаганда социалистов не прошла даром — но она попала на подготовленную почву: американский историк Джейн Бербанк в своих работах показала, что уже во второй половине XIX в. благодаря деятельности волостных судов у крестьян начало формироваться представление о праве как о предпочтительном средстве урегулирования конфликтов и наказания зла. Вполне закономерно, что в данном сборнике в специальный раздел собраны письма 1920-х гг., где крестьяне апеллируют к закону и праву: “имеет ли право получить землю таковой наш сосед…”, “дайте ответ кто зовется кулак”, “…быть гражданами СССР и не иметь право голоса, значить считать себя заживо погребенными…”, “правильно ли поступил народный судья…”; или вот такое, вполне актуальное: “сколько в стране республики законов и какими законами должна правиться страна республики законами выработанными ЦИК или выработанными волисполкомами”. Очевидно, что правосознание не могло возникнуть в 1917 г. и развиться в годы продразверстки; скорее наоборот, как полагает Бербанк: государственные институты большевиков не позволили построить в России правовое государство. Другое дело, что Советская власть, по крайней мере до массовой коллективизации, видимо, находила признание у крестьян. Против Советской власти направлено только одно письмо из подборки писем 1920-х гг. (всего около 150). Но даже жалобы на непосильные налоги, на непомерную разницу цен на сельскохозяйственные и промышленные товары, на произвол, пьянство и взяточничество местных коммунистов, комбедов и милиции направлялись во ВЦИК, Сталину, Молотову, Калинину, а Троцкий упоминался с особым благоговением.
Автор предисловия пишет, что в “новой”, созданной недавно истории России, “к сожалению, доминирует черный цвет”. В сборнике, однако, нет ничего, что смогло бы изменить этот цвет на белый или какой-либо другой. Не увидеть за каждым почти письмом чудовищной трагедии невозможно — но можно убедиться и в том, что крестьяне не были инертной массой: только “Крестьянская газета” получала не меньше 1000 крестьянских писем в день, а другие центральные газеты и учреждения — около 2000.
Майя Лавринович
ДЕРЕВНЯ ЛЕВЫКИНО И ЕЕ ОБИТАТЕЛИ
Константин Левыкин
М.: Языки славянской культуры, 2002. — 408 с. — Тираж не указан.
Автор этой книги — крестьянин и сын крестьянина, уроженец деревни Левыкино Мценского района Орловской области. Одновременно с этим он — кандидат исторических наук, профессор МГУ, а с 1976 по 1992 гг. — директор Государственного Исторического Музея. Насколько совместимы эти два описания, эти две идентичности? Кто же все-таки автор, к.и.н. или крестьянин — или и то и другое вместе? Человек, сделавший крайне успешную карьеру в советской научной бюрократии, старательно подчеркивает, что пишет не о себе (о нем самом, о его карьере в книге говорится очень мало), а о своей деревне, своих родственниках. Встретив на первой же странице слова: “мне всегда казалось, что право писать мемуары… имеют только люди исключительные… Жизнь моя мало отличалась от жизни моих сверстников” — начинаешь невольно подозревать автора в некотором кокетстве: трудно поверить, что человек с учеными степенями всерьез сомневается в своем праве писать мемуары.
В одном, впрочем, автор прав — история Левыкина и деревни Левыкино вполне типична. Родители — крестьяне, некоторое время прожили в Москве, затем вернулись в родную деревню. Гражданская война, коллективизация, Отечественная война, “стирание грани между городом и деревней”; сейчас яблочно-ржаного, степного Левыкина не существует. Про себя автор пишет: “родился в советское время, учился в советской школе, родители мои были простые люди, вышедшие из крестьянской семьи среднего достатка”, воевал, конечно, потом учился в МГУ — как раз в те года, когда его двоюродный брат в качестве зэка строил высотку на Воробьевых горах. Хотя уже в 1957 г. он — “руководитель тысячного студенческого отряда МГУ” (потом успешная карьера, зарубежные поездки), Левыкин все равно не выделяет себя из массы спившихся и опустившихся мценских родственников.
В общем, типичная история о том, как крестьянский сын Левыкин стал советским человеком. Вокруг него одни, те, кто постарше, отправлялись в лагеря или спивались, а новое поколение — уходило в город на работу, на учебу, на службу новому режиму. Советский строй погубил деревню Левыкино, жизнь которой так вкусно и полноцветно описывает автор, — но сделал самого Левыкина университетским профессором. Мог бы Левыкин стать профессором без революции, без советской власти? Он об этом не задумывается, но с гордостью пишет, что двоюродный племянник его — тоже “доктор исторических наук, известный специалист по истории Соединенных Штатов Америки времен Вашингтона и Линкольна”. Неудивительно поэтому, что, еще в советские годы встретив в югославском Мостаре давно осевшего там и осербившегося врангелевского офицера, Левыкин спрашивает: “Как же и почему получилось, что вы оказались в белой армии и вступили в борьбу со своим народом в страшные годы революции и Гражданской войны?” — “…Россия воспрянула без нас и вопреки нам”, не без гордости передает Левыкин его ответ. Старый врангелевец “был более резок, чем я, в оценке фактов массовых репрессий, связанных с культом личности И.В. Сталина. Мне тогда казалось, что эта резкость была связана с попыткой своей собственной реабилитации, оправдания белогвардейского, антисоветского сопротивления. Я и сейчас уверен, что это именно так”.
С самоиронией описывает автор свои первые советские поездки в США, свои страхи на границе. В начале 90-х Левыкин проездом попадает в Сингапур — и с грустью сравнивает сегодняшнее благополучие города с его бывшей азиатской нищетой, о которой свысока повествовал его дядя-матрос, некогда ходивший туда под андреевским флагом. Эти размышления, однако, никак не выливаются в критику советского строя: автор жалеет, что партия, имевшая “неограниченные возможности гуманного воздействия на исторически ограниченную мелкобуржуазную идеологию и психологию крестьянства”, вместо этого “все время пугалась сама и пугала пролетариат неизбежной опасностью контрреволюционной реставрации”. Социализм и советский строй для Левыкина — это что-то одно, и весьма абстрактное, а Государство (которое его предки на Орловщине защищали от татарских набегов) — другое. Отсюда предсказуемая, на уровне рефлекса, риторика: “Теперь наших военных моряков заставляют стеречь в Персидском заливе, в Средиземном море, на Дунае не наши, а чужие интересы… блокировать берега и коммуникации дружественной и родственной Сербии, верной нашей союзницы… Переживет ли Россия нагрянувший на нее позор? Отстоит ли она честь и славу Черноморского флота и русской кровью омытые заветные камни черноморских берегов?”.
Для досужего читателя книга будет интересна не столько ностальгическим рассказом о деревенской жизни, сколько картинками именно вот этого крестьянского социального инфантилизма, перешедшего и в наше сегодняшнее общество. Левыкин удивляется: “А в сельский Совет, как и в директора завода, мои односельчане дважды упрямо выбирали самого бедного, самого многодетного и самого ленивого на все наши три древни Егора Политова Романова. Странно было наблюдать на колхозных собраниях, как шутили наши мужики, когда дружно выкрикивали это имя. А буквально через несколько дней они вынуждены были ломать шапку перед проезжающим мимо них на тарантасе новым руководителем волости”. И тут же, несколько страниц спустя, рассказ о первой судимости своего племянника, севшего “сразу после выпускного школьного вечера” за “коллективное изнасилование в компании после праздничного распития спиртного”. Левыкин ни словом не намекает на ответственность подростка, его родителей за все происшедшее — во всем виновата “жизнь”: “До сих пор невозможно понять, за что она повенчала его с такой уголовной судьбой? За что ему была ее такая жестокая немилость?”.
Тот же самый пафос находим мы и в рассказе о коллективизации. Левыкин приводит историю двух крестьян, двух “братишек”, бывших матросов, один из которых, Михаил, единственный в деревне коммунист, пришел предупреждать другого, Федота, о грядущем раскулачивании. Утром тот увидел в окно: “идут уполномоченные раскулачиватели. Успел спрятаться за печку. Уполномоченные, свои же деревенские мужики, искать не стали”. И тут же рядом в гибели деревни обвиняются эти самые “уполномоченные” — но уже закавыченные самим автором, непонятно откуда взявшиеся; неслучайно, по его словам, Левыкино гибнет именно в 1950—1960-х, когда колхозы “укрупняли” сверху, а не когда сами крестьяне раскулачивали и ссылали друг друга. Автор этой книги сделал карьеру в научной бюрократии, но не секрет, что “наверху” в 60-х были как раз такие же, как он, левыкины — только пошедшие по партийной части.
И.Ф
.