Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2002
Во Франции в 60-х и 70-х годах слово “память” почти не встречалось ни в политическом словаре, ни в словаре общественных наук. Однако в начале 80-х и особенно в 90-х оно используется повсеместно. В чем причина экспансии этого слова? Можно с уверенностью сказать, что основой этого процесса является разрыв с традиционными типами сообщения о прошлом: семейная и локальная связь, в рамках которой прошлое передавалось устно представителями поколений-свидетелей, живших под одной крышей, сменилась его сокращенной передачей, в которой преобладали как приобретенные знания, так и различные области производства памяти, поскольку речь идет действительно о производстве. Как во Франции, так и в Германии, Англии или в Соединенных Штатах Америки это целые культурные программы, часто государственные, посвященные тому или иному двухсотлетию (двухсотлетию революции 1789 года, к примеру), той или иной годовщине или дням памяти. Подобные индустрии были бы совершенно непригодны к “воссозданию прошлого”, если бы не существовало широкого спроса “на прошлое”, охарактеризованного также пристальным вниманием европейцев к своему историческому достоянию.
Именно в этой связи следует осмыслить возникновение в 80-х годах исторической памяти о нацистском прошлом, символом которого явился Освенцим. Речь не о том, что об Освенциме до этого времени не вспоминали. Это отнюдь не так. Но именно в 80-х годах двойное движение, историческое и поколенческое, побудило западные сообщества к повторному прочтению символа Освенцима. Это второе прочтение, по сути, ставило свою подпись под антифашистским посланием, которое распространяла историография бывшего социалистического блока и которое было в меньшей степени ретранслировано западной историографией. Это антифашистское послание, конструирующее посредством исторических трудов и мемориалов некий стандарт антифашистской памяти, утверждало, что только интернациональное строительство социализма способно дать отпор фашизму, представленному как инструмент имущих классов. Конструкция подобного антифашистского послания, напускного и манипулирующего, в частности прослеживалась в экспозиции Музея Освенцима до 1989—1990 годов: большая часть выставок, польских или национальных, представляла скорее благодеяния социализма, нежели реалии лагеря Освенцима [1]. В музее Освенцима до 1990 года не было также нигде обозначено, что преобладающее большинство жертв лагеря составляли евреи, так как в соответствии с антифашистской идеологией эти жертвы были включены в нации, с которыми они были связаны по своей гражданской принадлежности. Ибо именно эти нации формировали “антифашистский фронт”, а не ту или иную категорию узников лагеря. Одна из главнейших особенностей нацизма — антисемитизм — была таким образом скрыта в пользу выдвижения на первый план тезиса о всеобщей, интернациональной борьбе с фашизмом. Впрочем, неужели на самом деле можно было заставить поверить в то, что ФРГ является наследницей нацизма, как это подчеркивалось в восточногерманском павильоне музея — впрочем, уже не существующем? А ГДР — образцом демократической добродетели?
Расстановка по местам как истории, так и памяти — это в широком смысле дело соотношения сил, общественных отношений. В той части Европы, где утвердилось советское господство, еврейские общины были истреблены и не осталось ни одной группы носителей памяти, способной отстаивать право на обособленное погребение еврейских жертв. Во Франции “расовые депортированные” — как говорили после войны, — несмотря на изобилие их свидетельских показаний, были преданы забвению в пользу политики, направленной на поддержание памяти о Сопротивлении, которая была разработана двумя ведущими политическими силами того времени — голлистами и коммунистами. Политические жертвы поднялись в цене. О прочих же не говорили. Такое положение дел сохранялось на протяжении тридцатилетия до тех пор, пока дети депортированных не подняли вопрос о сокрытом прошлом.
Действительно, в восьмидесятых годах появятся многочисленные произведения, в которых будет затронута как проблема манифестации исторической правды (каким образом все происходило на самом деле), так и исследования механизмов ее сокрытия (почему антифашизм желает заставить молчать о еврейских жертвах). Если исключить из этого списка фильм “Шоа” Клода Ланцманна — в котором захватывающе показаны последние минуты уничтожения европейских евреев, — большая часть произведений создана авторами, принадлежащими ко второму поколению. Одним словом, это вопросы повзрослевших детей депортированных. Они — авторы волнующих воспоминаний, таких, например, как книга Клодин Вег [2] “Мы не простились”, или научных трудов о соотношении истории и памяти. Как, например, в случае книги Анетт Вьевьорка “Депортация и геноцид, между памятью и забвением”[3], посвященной забвению судьбы евреев в коллективных представлениях послевоенной Франции.
Являясь движущим центром процесса пересмотра истории, второе поколение привлекает к новому осмыслению прошлого также и первое поколение депортированных, своих родителей. При том, что депортированные в первые годы после войны избегали прямых высказываний о своем прошлом, именно выступление с их стороны получило теперь настолько широкий общественный резонанс (в обсуждениях и особенно в публикациях), что некоторые историки даже стали поговаривать о диктатуре свидетельств. Кроме того, многие учреждения и предприятия, организованные с целью сохранения памяти об историческом прошлом, сочли необходимым переустановить символическую значимость Освенцима (в ущерб значимости символа Бухенвальда, который рассматривался как более антифашистский). Отметим здесь гигантское собрание свидетельств, записанных (на видео) по инициативе американского кинематографиста Стивена Спилберга. Отметим Мемориальный музей Холокоста в Вашингтоне и Еврейский музей в Берлине, устройства которых странным образом отсылают друг к другу: Вашингтонский музей, обращенный к происхождению и истории нацистского прошлого, кажется, вечно будет нацеливать на Германию орудие своего мщения, в то время как Берлинский, скрюченный в мазохистских страданиях, указывает путь, в конце которого нет ничего, кроме Смерти.
Память об Освенциме, ставшая навязчивой, подняла во Франции многочисленные вопросы. Из них я затрону только три, которые кажутся мне центральными.
НАРУШЕНИЕ РАВНОВЕСИЯ
МЕЖДУ ПАМЯТЯМИ И ВОПРОС
CРАВНЕНИЯ ТОТАЛИТАРНЫХ
СИСТЕМ
Многие авторы были удивлены столь сильным развитием гипермнезии по отношению к преступлениям Освенцима, тогда как преступления коммунистов (или, если угодно, преступления, совершенные во имя коммунизма) были забыты вследствие своего рода амнезии. Такова, к примеру, позиция Алэна Безансона [4], который требует установления равновесия между памятями, избрав в качестве примера память об Освенциме. Безансон признает, что в течение последних двадцати лет еврейские сообщества в процессе непрестанной работы памяти сумели сделать из символики Освенцима эмблему нацистского тоталитаризма, эмблему, которую им также удалось сделать универсальной.
Безансон не был единственным автором, который сожалел о том, что две тоталитарные системы не получили в общественном мнении одинаковой трактовки. Многие труды 90-х годов указывали на этот дисбаланс. Среди них следует для начала вспомнить книгу Франсуа Фюрэ “Прошлое одной иллюзии”[5], которая поднимает проблему восстановления равновесия, опираясь на сходства между коммунизмом и нацизмом. Затем “Черная книга коммунизма”, вызвавшая бурю ожесточенных публичных полемик, включая и разногласия — редкий случай — между самими авторами, часть которых полагала, что сопоставление нацизма и коммунизма не может быть осуществлено лишь на основе простого сравнения величины преступлений [6]. В действительности предметом “Черной книги” было разоблачение преступлений, совершенных режимами, которые провозглашали себя советской системой в какой бы то ни было форме (русско-советской, маоистской, кубинской и т.д.), а задачей руководителя этого проекта Стефана Куртуа было доказать, что преступления коммунизма во временном и пространственном отношении были гораздо более велики, нежели преступления нацизма.
С одной стороны, очевидно, что во Франции и вообще на Западе после падения Берлинской Стены и развала Советского Союза стало возможно подвести итоги коммунистического опыта. Однако, с другой стороны, стало ясно, что рамки, в которых осуществлялось осмысление этих итогов и велись сопутствующие споры, чрезвычайно сильно зависели от ставок идеологической и политической игры. Если мы действительно считаем законным сравнение тоталитарных систем, то не менее законным будет вопрос о категориях, в которых мы собираемся их сравнивать. Что мы сравниваем и почему? Законно ли сравнивать режим, просуществовавший семьдесят лет, с режимом, просуществовавшим двенадцать лет, шесть из которых приходятся на годы войны? К чему более применимо понятие тоталитаризма, сформулированное Ханной Арендт или другими авторами: к нацистской Германии или к советской системе? Вот те вопросы, которые были подняты. Один из оппонентов Стефана Куртуа, писатель Жиль Перро, противопоставил его концепции рассуждение от противного: поскольку задача “Черной книги” состоит в том, чтобы доказать, что коммунистический режим был самым кровавым за всю историю, из этого следует, что преступления колониальной Франции не так уж и тяжелы. Однако, говорит Жиль Перро, если мы сложим репрессии в Сэтифе (от 6000 до 45 000 жертв в 1945-м), на Мадагаскаре (80 000 жертв в 1947-м), в Индокитае (от 800 000 до двух миллионов между 1946-м и 1954-м), в Алжире (от 300 000 до миллиона), а затем соотнесем число погибших с общей численностью населения, Франция окажется первой в списке стран-палачей второй половины века!
Одна из причин нарушения равновесия памятей (основная причина по Стефану Куртуа и Франсуа Фюрэ) — это чрезвычайная популярность, которую завоевала коммунистическая идея на Западе, в частности во Франции и в Италии. Французские мыслители, например Сартр, подвергались нападкам именно за их союзничество с Французской коммунистической партией и за их слепоту по отношению к реальной действительности обществ советского типа. Эта слепота на самом деле была относительной: если правда то, что Сартр не хотел “разочаровывать Бийанкур” (символ французского рабочего класса), то это никак не мешало ему внимательно прислушиваться к венгерским и польским оппозиционерам, которым он посвящал целые полосы своего престижного журнала “Les Temps Modernes” еще с 1956 года!
Во Франции к тому же к Советскому Союзу долгое время относились весьма благосклонно, поскольку именно он победил тот самый нацизм, который ее оккупировал. Лишь после вторжения армий Варшавского Договора в Венгрию (1956) и Чехословакию (1968) на Западе начали понимать, что “реально существующий социализм” — это замаскированная тюрьма народов.
Проблема, возникшая в ходе рассуждений об асимметрии памяти, это по сути проблема коллективного траура. Кто во Франции должен носить траур по жертвам коммунистической системы? Не было на Западе жертв коммунизма, в то время как жертвы нацизма насчитываются тысячами. Значит, нет ничего удивительного в том, что здесь нет ни одной группы носителей памяти о жертвах коммунизма. Эту роль в определенном смысле исполняют историки, ставя знак равенства между нацизмом и коммунизмом, чтобы обратить внимание общественности на “скандал амнезии”. Таким образом они, собственно, выходят из роли историков. Логика общественного успеха “групп носителей памяти” в конечном счете не поддается простому объяснению. Если геноцид по отношению к евреям приобрел парадигматическое значение, то это произошло в равной мере благодаря энергии самих групп носителей памяти, живых свидетелей, и благодаря всеобщему осознанию уникальности преступления. Политическое давление и давление памяти со стороны армян в пользу признания во Франции геноцида своего народа наконец дало результаты, поскольку Национальная ассамблея официально признала ответственность турецкого государства за это событие. Сложнее обстоит дело с признанием ответственности за репрессии, совершенные французскими войсками в Алжире. Однако здесь также наметились кое-какие сдвиги, так как с 1999 года государственные власти склоняются к учреждению Дня Памяти, предполагая этим исправить допущенные ошибки. В том что касается “признания”, нужно все-таки различать “признание”, которое относится непосредственно к символу (как в случае с признанием армянского геноцида), и “признание”, которое помимо символа связано еще и с возмещением материального ущерба. На обширном “рынке” различных требований и притязаний материальные аспекты играют все более важную роль, так что политики вынуждены все чаще и чаще принимать их в расчет.
Требование “Нюрнберга коммунизма”, сформулированное Стефаном Куртуа или бывшим советским диссидентом Владимиром Буковским, кажется теперь еще более нереальным ввиду того, что бывшие коммунисты из бывших “народных демократий” успешно реконвертировались в частных предпринимателей и социал-демократов, чем быстро завоевали себе признание своих западных партнеров: кто из бывших коммунистов не побывал у власти с 1989 года? Настоящая проблема, поставленная многими западными обозревателями, состоит в том, чтобы узнать, почему после разрыва со столь диктаторским прошлым в странах советской зоны так редко применялось то, что называется “переходным” правосудием (или же правосудием обратного действия). Дело не в том, что группы носителей памяти не добивались этого. Будь то “Мемориал” в России, или “Комитет, ответственный за восстановление исторической правды о событиях 1968 года” в Чешской республике, или же “Институт истории венгерской революции 1956 года” в Будапеште, или ассоциация “Сибиряки” в Польше, все эти общества боролись и продолжают бороться с забвением, реконструировать факты, добиваться символических и материальных компенсаций. Однако нельзя не признать, что их деятельность остается исключительно узкой по сравнению с тем травматическим прошлым, которое оставила в наследие советская система. Некоторые ссылаются на то, что самые тяжкие из преступлений, совершенных в странах социалистического блока, находятся в далеком прошлом, что три последних десятилетия коммунизма были не столько “тоталитарными”, сколько “авторитарными”, что посткоммунистические общества чрезмерно заняты проблемами настоящего и у них просто нет времени сводить счеты с прошлым, что юридическому аппарату (который в настоящее время все еще применяет законы бывшего тоталитарного государства) сложно предъявлять иски, тем более что доказательства вины часто либо уничтожены, либо их не существует вовсе. Все это так. Однако все это оставляет вопрос “отчета о прошлом” открытым.
Ибо в данном случае трудно найти единую модель. Многие полагают, что периодически возобновляющаяся, непрекращающаяся дискуссия о нацистском прошлом, которая вот уже несколько десятилетий сотрясает немецкое общество, дискуссия, которая возобновляется с каждым новым поколением, по-новому оценивающим ответственность родителей, дедушек и бабушек, является проверкой здоровья демократического общества, не только в его современном состоянии, но также и в историческом прочтении нацизма — явно отождествляемого с гидрой, погубившей Германию, но совсем никак — с такой историей, которую можно было бы прочесть как относительную. Вряд ли найдется кто-нибудь, кто немецкой дискуссии о нацистском прошлом предпочтет отсутствие подобной дискуссии о том же самом прошлом, которое наблюдается в Австрии, где в правящую коалицию входят представители партии Йорга Хайдера (никогда и не скрывавшего своих симпатий к Третьему рейху). Однако не стоит поспешно связывать — увы! как это было бы просто! — создание “демократической памяти” и бдительность историографии с процветанием демократии. Совершенная за последние двадцать лет во Франции “работа памяти” не мешает 10—15% французам регулярно голосовать за экстремистскую партию, открыто ведущую свою родословную от маршала Петэна, а не от генерала Де Голля.
Таким образом, отношения между демократией и прошлым представляются сложными. Знаменитый испанский компромисс 1975 года, которым элита составила демократические правила игры для постфранкистской Испании, был основан на консенсусе забвения и молчания о кровавом прошлом гражданской войны. Этот компромисс в 1989 году при передаче власти часто приводили в пример польская и венгерская демократические оппозиции. Испанский компромисс функционирует с 1975 года: бывших франкистских руководителей никогда не беспокоили, а испанская гражданская война так и не стала предметом расследования с точки зрения карающей памяти. Какая же из двух этих моделей, испанская или немецкая, может претендовать на лучшую демократическую добродетель? Наверное, все же немецкая модель — ведь, повторим, разве освобожденное слово не лучше молчания? На самом деле и политика отказа от памяти, и политика непрерывной дискуссии о прошлом поднимают специфические вопросы. Это сопоставление наводит также и на другой вопрос: в какой момент мертвые заслуживают забвение?
ПАМЯТЬ И ПОДЛИННОСТЬ
Нельзя согласиться с забвением и узаконивать его, пока не сделаны поправки. А в Испании-то как раз были победители и побежденные. В гражданской войне выиграли франкистские силы. Благодаря этому успеху они смогли надолго утвердиться в государственном аппарате. Сегодня у бывших франкистов очень приличные пенсии, в то время как у их бывших противников — мизерные. В Испании тоже есть новые поколения, которые — через 25 лет после компромисса 1975 года — обращают внимание общественности на несправедливость обращения, возникшую в результате этого компромисса. И в Испании волна памяти может привести к официальному признанию вины за преступления прошлого и поставить под вопрос соглашения 1975 года. Иными словами, демократическая политика, основанная на амнистии бывших виновников диктатуры, может приготовить такие сюрпризы, которые, быть может, заставят правящие элиты посткоммунистических обществ хорошенько поразмыслить.
Некоторые дебаты в немецком обществе, наоборот, показывают, до какой степени систематическая рефлексия о прошлом не способна теперь произвести ожидаемый возмещающий (или демократический) эффект. Об этом свидетельствуют полемики, происходящие в интеллектуальных кругах. Подобное уже было в случае с Historikerstreit (спором историков) в 1987 году, когда историки, сгруппировавшиеся вокруг Эрнста Нольте, попытались нормализовать нацистское прошлое, ставя его в причинно-следственную взаимосвязь со своим временем и призывая трактовать его сегодня соответственно, т.е. избавляя это нацистское прошлое от “долга памяти”. Другой протест прозвучал в 1998 году, когда философ Мартин Вальзер в церкви Святого Павла во Франкфурте закончил свою речь критикой в адрес мазохистской практики “беспрестанной демонстрации немецкого позора”, негодуя по поводу “инструментализации памяти об Освенциме”. Случай показателен, ибо в то время как Игнац Бубис, глава Центрального совета евреев Германии, бурно высказал свое возмущение, местная политическая и интеллектуальная элита почтила оратора продолжительными овациями.
Было бы неверно полагать, что все эти симптомы исключительно немецкие, и тем самым оставлять за Германией сомнительное обязательство провозгласить окончание траура по нацистским преступлениям. Во Франции также ряд трудов указывает на то, что избыток памяти об Освенциме не только заслонял другие памяти, но и проявлял себя в общественном пространстве, став в какой-то мере бесполезным и порождая лишь статическую и бесперспективную жестикуляцию. Цветан Тодоров тоже высказывался за то, чтобы память об Освенциме стала отрицательным образцом, предостерегающим от повторения геноцидов, но не являлась бы символом объединения, признания и самоопределения [7]. Ибо волна памяти неизбежно — и это обоснованно утверждается всеми специалистами — является выражением потребности в самоопределении, скорее как императив не-забывания в настоящем, нежели как потребность истории. А в таком случае утверждение собственного “я” посредством памяти может обслуживать любую попытку легитимации, включая и политические: разве среди аргументов, выдвинутых в ходе войны правительства Слободана Милошевича против Хорватии, желающей обрести независимость, не встречались многочисленные исторические намеки на коллаборацию хорватских фашистов с нацистами?
Границы между “памятью-идентичностью” (допускающией манипуляцию) и “назидательной памятью” очень тонка, и демаркационную линию провести здесь по всей видимости довольно трудно. Философ Поль Рикер внес в этот спор интересное разъяснение. Он разделил два понятия: “долг памяти” и “работа памяти”. Первое понятие связано с самоопределением. Философ призывает новые поколения не обращаться постоянно к Событию, дабы избежать подозрения в действии самоутверждающем и предвзятом. Второе понятие более расплывчато, и его труднее применить. Но если однажды “работа” сделана, то это — как будто с трауром покончено. С этого момента нет больше никаких оснований для того, чтобы постоянно поддерживать в себе память о травме, которая, кроме того, пережита не тобой самим. Ясно, что Рикер призывает “активистов памяти” (еще одно модное слово) в определенный момент положить конец своей деятельности.
Таким образом, видно, что вторжение термина “память” и, в частности, “историческая память” вовсе не восстанавливает забытое и не заполняет “белые страницы” — скорее, после того, как страницы заполнены, а забытое восстановлено, — создает новые проблемы, где прошлое и настоящее наслаиваются друг на друга, следуя удивительно сложной логике. Например, едва на Западе стала возникать символика Освенцима, сразу зазвучали протесты по поводу “злоупотреблений памяти”. Антифашистско-инструментальная трактовка Освенцима сохранялась на протяжении сорока лет — а ее переосмысление, начатое в 80-х, продлилось гораздо меньше. Историографическая, общественная составляющая этого пересмотра еще не успела укорениться в умах, но уже она сама становится предметом пересмотра, нередко тенденциозного.
В сфере конфликтов памяти, постоянно возобновляющихся и сложных, существенно важно найти правильную меру, т.е. не поддаваться соблазну судить (какой тоталитаризм хуже, какая память мешает другой) и соблазну примкнуть к какому-либо “движению за память”. Одним словом, иногда необходимо призывать на помощь инструментарий социальных наук, чтобы вникнуть в те связи, которые объединяют или разделяют разные стороны. Это касается и самих специалистов в области социальных наук.
ВТОРЖЕНИЕ ЮРИДИЗАЦИИ
Один из многочисленных эффектов повсеместного присутствия памяти на общественной арене — это юридизация западных обществ. Этот неологизм, указывающий на возросшую роль юридического инструмента, представляет собой завершение историографии последнего полувека: переход от обобщающей антифашистской трактовки истории к ее пересмотру в ходе “мемориальных действий” второго поколения, затем к новому прочтению истории и, наконец, к попыткам поправок: юридических, материальных и символических. Юридических — в первую очередь.
Требование памяти-образца, по выражению Тодорова, опирающейся на символику Освенцима, имело известный вес в процессе создания Международного уголовного трибунала над лицами, совершившими преступления в Югославии. Повторное появление на европейской почве преступной войны, именующей себя этнической чисткой, напомнило о Drang nach Osten гитлеровского прошлого, насильственном перемещении народов, заключении населения в концентрационные лагеря. В контексте всевластной памяти, которая обозначила конец столетия, связь между настоящим и прошлым была установлена быстро (порой даже карикатурно: так, в 90-е годы в Париже появились плакаты, изображающие Слободана Милошевича с гитлеровскими усами). Что бы ни думали о Международном трибунале (можно сожалеть о том, что преступников не судили в рамках правосудия их стран), сам факт его учреждения отныне представляет собой неоспоримую угрозу для настоящих и возможных диктаторов. Это международное правосудие также указывает обществам, имеющим к нему отношение, что они могут однажды столкнуться с судебным процессом над деспотом-преступником. Таким образом, Международный трибунал задуман еще и как юридическая — и педагогическая — предохранительная мера против преступления, за которое, в сущности, нужно было бы судить на месте [8]. По умолчанию, этот суд должен заменить бессильное национальное правосудие.
Юридизация таит в себе также и порочные эффекты. Во Франции в 80-х и 90-х годах были проведены судебные процессы над бывшими нацистскими виновниками и их французскими союзниками: в 1987-м — над Клаусом Барби, одним из руководителей Гестапо в Лионе; в 1994-м — над Полем Тувье, одним из начальников милиции в лионской области; в 1998-м — над Морисом Папоном, бывшим генеральным секретарем префектуры Жиронды.
Все эти процессы, мотивированные депортацией евреев, должны были бы состояться сразу же после войны, однако ввиду молчания, которым был окружен геноцид евреев, все они состоялись с большим опозданием, когда основные виновники уже умерли. Таким образом, судили глубоких стариков, двое из которых (Барби и Тувье) умерли в тюрьме, а третий, которому уже минуло девяносто, постоянно вызывал реакции сочувствия. Преступление есть преступление, и преступник должен быть осужден, сколько бы ему лет ни было, тем более в том случае, если в свое время он избежал правосудия и если речь идет о преступлении против человечества. Тут вопросов нет: это — сатисфакция для жертв, которые на протяжении десятилетий требовали, чтобы правосудие свершилось когда бы то ни было. Проблема в другом: в объективной плотности времени, прошедшего между преступлением и наказанием. То, что бросалось в глаза по ходу этих процессов, особенно по третьему делу, — это несообразность ситуации, в которой большее число участников родились уже после войны и комментировали факты этой войны вместо самого обвиняемого. Эта критика относится, в частности, к историкам-специалистам по эпохе Виши, приглашенным на этот процесс в качестве свидетелей и объяснявшим, чем была немецкая оккупация для обвиняемого, который пережил ее сам. Беспокойство, порождаемое этой анахронической несообразностью, связано не столько c разрывом между поколениями, сколько с трудностью осуждать период, который ты не пережил, в котором остались темные зоны, сложности, одним словом — осуждать другую эпоху. Плотность времени, пагубная для отправления правосудия вообще, возможно, создает скорее друзей правосудия, нежели судей. В любом случае, резонно задуматься над тем, удовлетворяет ли сугубо судебный приговор, вынесенный в подобных условиях, тем политическим и педагогическим требованиям, которые заслуживает событие.
Но по-другому и быть не могло.
Такова (злая) хитрость памяти.
Перевод А. Легенкиной
1) Szurek J.-Ch. Le camp-muse╢e d’Auschwitz // A l’Est, la me╢moire retrouve╢e. Paris, 1990. P. 535—565.
2) Vegh C. Je ne lui ai pas dit au revoir. Paris, 1979.
3) Wieviorka A. De╢portation et ge╢nocide, entre la me╢moire et oubli. Paris, 1992.
4) BesanÍon A. Le malheur du sie`cle. Sur le communisme, le nazisme et l’unicite´ de la Shoah. Paris, 1998.
5) Furet F. Le passe╢ d’une illusion. Essai sur l’ide╢e communiste au XX sie`cle. Paris, 1995 (рус. пер.: Фюре Ф. Прошлое одной иллюзии. М., 1998).
6) Le Livre Noir du Communisme. Crime, te╢rreur, re╢pression. Paris, 1997.
7) Todorov T. Les abus de la me╢moire. Paris, 1998.
8) Философ Даниэль Бенсаид говорил по поводу Пиночета: “Единственно значимый суд — это суд народов над своими деспотами. В нем политическое суждение не прикрывается суждением юридическим” (см.: BensaХd D. Qui est juge? Pour en finir avec le tribunal de l’Histoire. Paris, 1999. P. 75).