Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2002
В феврале этого года вышла в свет новелла нобелевского лауреата Гюнтера Грасса, название которой можно было бы перевести как “Попятное движение”. В основу сюжета положено общеизвестное и за давностью лет утратившее эмоциональную значимость событие: 30 января 1945 советская подводная лодка тремя торпедами потопила в Данцигской бухте бывший туристический пароход “Вильгельм Густлоф”, вывозивший последним рейсом из Данцига около 10 тысяч немецких беженцев, большей частью женщин, стариков и детей, в панике устремившихся к гавани, спасаясь от стремительно наступающих советских войск. При температуре воздуха минус 18 и воды плюс 2 подобрать живыми удалось примерно тысячу человек, преимущественно мужчин. Этот военный “Титаник” мог бы стать символом страданий немецкого народа, как, впрочем, и многие другие варварские акты возмездия союзников населению почти уже поверженной Германии, например ковровые бомбардировки Дрездена, Гамбурга и Кёльна с сотнями тысяч обугленных трупов женщин и младенцев. Но “Густлоф” стал не символом, а “скелетом в шкафу” немецкой совести, который, даже и погребенный под другими чудовищными событиями, тем не менее неявно беспокоил общественное сознание. Грасс решил извлечь его из этого, как оказалось, ненадежного хранилища. Чтобы понять, почему произведение нобелевского лауреата, которому критика почти единодушно отказывает в каких-либо художественных достоинствах, не только стало абсолютным бестселлером (за неделю было заказано и продано полмиллиона экземпляров), но и вызвало горячую дискуссию, надо разобраться с центральным понятием немецкого самосознания последнего периода, а именно: “осмыслением национал-социалистической истории” (Aufarbeitung der NS-Geschichte). Но вернемся сначала к повести Грасса.
Стареющий исписавшийся писатель, alter ego самого Грасса, всю жизнь собиравший материалы о гибели “Густлофа”, но так и не решившийся поведать миру о трагедии, вытесненной всеподавляющим чувством вины перед жертвами немецкой агрессии, перепоручает одному беспринципному журналисту отдать последний долг памяти несправедливо забытым мертвецам. Журналист Пауль Покрифке выбран на эту роль не случайно: он является сыном Туллы Покрифке, тогда 17-летней, неизвестно от кого беременной беженки из Данцига. На корабле у нее начались схватки, и ее удается уже из спасательной шлюпки переправить на катер “Леве”, где и появляется на свет ее сын. С детства он не принимает мать, партийную активистку на гедеэровском предприятии, самоё ГДР, откуда он сваливает еще подростком, а также время и место своего рождения, преследующие его даже в интернете. Именно во всемирной паутине, выполняя поручение мэтра, журналист натыкается на неонацистский сайт с подробностями о создании роскошного круизного корабля, его крещении именем швейцарского нациста Густлофа, убитого еврейским студентом по имени Франкфуртер, и, наконец, о трагедии в данцигской бухте. Чем внимательнее журналист вникает в текст, тем более знакомой кажется ему тональность повествования. В конце концов до него доходит, что он тысячу раз слышал эти рассказы от матери, а автор не кто иной, как его собственный сын-подросток, воспитанный бабушкой после объединения Германии. Стало быть, сын, живущий после развода у жены, оказывается неонацистом, скином. Грасс не ставит своей главной задачей поведать о трагедии “Густлофа”, пишет критик “Neue Zu╛rcher Zeitung”, прежде всего он стремится показать, что происходит с подобными историями о немецком страдании, когда писатель, которому было предначертано вовремя “осмыслить” историю, подавленный грузом исторической вины, отказывается от ответственности и перепоручает повествование беспринципному журналисту, в свою очередь не желающему ворошить прошлое, пока материал не становится добычей праворадикального подростка, использующего замалчиваемые факты о немецких жертвах в своих расистских целях. Искажение истории ведет к реваншизму.
Но вернемся к “осмыслению истории”, этому своеобразному явлению немецкой общественной и политической жизни последних десятилетий. Сразу надо отметить, что часто встречающийся в российской публицистике перевод понятия Aufarbeitung der NS-Geschichte недостаточно передает суть этого многопланового процесса, поскольку сводит его только к интеллектуальной деятельности. Немецкий корень не совпадает с русским и означает не мыслительный процесс, а “работу”. “Осмысление” истории — это тяжелая, но необходимая работа по пониманию многоплановых причин происшедшего, выявлению виновных и ответственных за преступления. Это усилие вменяется как индивидууму, так и обществу, принимающим моральную и политическую ответственность за злодеяния своих предшественников. Но и этим не ограничивается работа по осмыслению истории. Несомненно, она несет в себе элементы религиозного покаяния, в лютеровской традиции восходящего к конструкции “протестантской совести”, в католической — скорее к экзорцизму, периодическому ритуалу изгнания бесов из пораженного нацизмом организма нации. Таким образом, осмысление истории — это сложно организованное социальное действие. Оно не было неизбежным следствием поражения Германии и разгрома нацизма как тоталитарной системы. Процесс осмысления стал возможным благодаря уникальному совпадению экономических и социально-политических факторов с особенностями немецкой культурной традиции. Важными предпосылками для плодотворного осмысления национальных злодеяний любого рода являются преодоление “национального сознания” в его органицистской версии, восходящего к периоду становления национальных государств в XIX веке, а также наличие интеллектуальной элиты, почитающей покаяние и моральное очищение нации своей обязанностью. В ФРГ условия для подобной работы сложились к началу 60-х годов. ГДР в силу понятных причин не участвовала в этом процессе, и многие психологические сложности объединения, особенно широкое распространение ксенофобии и национал-социалистических дериватов, передающихся, по-видимому, через поколение — от коричневых дедушек и бабушек к внукам (а именно это и ужасает Грасса), связаны с плавным переходом восточных территорий из одной тоталитарной системы в другую. Поэтому и понятие “осмысление национал-социалистической истории” в обсуждаемом здесь контексте применимо лишь к западногерманским дискурсам.
ФРГ, где процесс “осмысления” захватил достаточно широкие слои общества и получил институциональное и политическое выражение, в этом отношении выделяется и на фоне других государств. Ни бывшие союзники Германии (например, Япония), ни многочисленные коллаборанты со своими собственными скелетами в шкафах (например, Австрия, Франция или Норвегия, до сих пор считающие себя только жертвами), ни тем более победители, без всякой военной нужды отбомбившиеся на сотни тысяч жителей немецких городов, и близко не подошли к уровню осознания несправедливостей, творившихся в этих государствах в отношении назначенных “виновными” категорий населения даже после войны. Например, только сейчас, после судебных исков, вчиненных государству группой так называемых “немецких детей”, в Норвегии началось осмысление чудовищного по своей жестокости обращения с детьми, родившимися в период оккупации от немецких солдат и ставшими настоящими жертвенными животными, призванными искупить коллективный грех сотрудничества с Германией. Эти дети, числом 35 тысяч, были признаны неполноценными ублюдками, позором нации. Их, трех-пятилетних, избивали собственные матери, их сажали в психиатрические клиники и запирали в специальные резервации. Мало кому из них удалось получить образование, многие раньше времени умерли от болезней или от отчаяния, покончили самоубийством. Подобные примеры можно было бы продолжить.
Но не стоит идеализировать немецкие усилия по осмыслению истории, делать из них, в свою очередь, еще один миф. Сейчас, когда этот период завершается, важно понять как место этого коллективного действа в новейшей немецкой, да уже и общеевропейской истории, так и неизбежные пределы ставшего со временем опустошенным ритуала.
Существует множество стереотипов, связанных с самим пониманием истории как видения прошлого. Говорят, что историю пишут победители, или что каждое поколение познает ее заново. В этих стереотипах, как это часто бывает, есть доля правды. Но в основе их лежит подспудное глухое неприятие изменений в понимании прошлого, особенно если они происходят очень быстро, равно как и боязнь расстаться с устоявшимися мифами, утратить историческую идентичность и претензию на обладание истиной.
После завершения холодной войны, распада СССР и происшедших затем драматических событий, включая и 11 сентября, получило, как представляется, убедительное подтверждение представление об истории как об объяснительной конструкции прошлого, созданной из “настоящего”. История — это проекция настоящего в прошлое и поэтому величина переменная, исторические события и факты существуют не сами по себе, а в контексте духа времени, расставляющего акценты “сегодня и сейчас”. К осмыслению истории ФРГ это имеет прямое отношение. Ведь только новый исторический контекст, возникший десятилетие назад и ускоривший завершение “осмысления” в вышеприведенном смысле, позволяет “переосмыслить” само осмысление.
Сейчас уже ни для кого не секрет, что “денацификация”, проходившая под знаком разгоравшейся холодной войны, коснулась лишь незначительной, самой одиозной части нацистского истеблишмента. Союзники ликвидировали партийную организацию и военную машину нацистов, но они очень быстро осознали пользу тех кадров, которые были готовы не за страх, а за совесть служить новым хозяевам. Да и восстанавливать Германию было, учитывая военные потери, некому. Поэтому на протяжении послевоенных лет многие важные посты в демократических институтах занимали бывшие нацисты средней руки. Именно кадровая преемственность между гитлеровской бюрократией и буржуазной демократией послужила для радикальной марксистской молодежи 1960-х годов основанием для утверждений о тождестве между капитализмом и фашизмом — тезис, сегодняшняя абсурдность которого вовсе не была очевидной для тех, кто знал биографии деятелей эпохи Аденауэра. Но одновременно с консервативной послевоенной реакцией, инструментализируемой и направляемой американцами против восточного блока, происходил расцвет демократической журналистики и возвращение к гумбольдтовскому университету, где преподавали такие корифеи, как Т. Адорно, Х. Плесснер и М. Хоркаймер, В. Козеллек и В. Лепсиус. Как выяснилось после открытия американских архивов, многие демократические инициативы и культурные начинания, направленные на утверждение демократических ценностей, и их противопоставление социалистической пропаганде ГДР с самого начала и вплоть до 70-х годов поддерживались ЦРУ. Можно сказать, что общество ФРГ развивалось под присмотром союзников, которые использовали государственную и политическую машину Западной Германии для поддержки НАТО в его противостоянии Восточному блоку, однако также насаждали и плюрализм. Для талантливой молодежи, которой посчастливилось выжить в мясорубке войны, открывался необыкновенный простор для интеллектуальной и общественной деятельности. Двадцатипятилетние парни становились издателями газет и журналов нового демократического направления, исподволь приучающих обывателя смотреть на мир уже не через коричневые очки. И все же в 1950-е годы в обществе доминировали консервативные, реваншистские настроения, был широко распространен антисемитизм. Несмотря на Нюренбергский процесс, а возможно и именно благодаря этому “суду победителей”, подавляющее большинство населения ощущало себя жертвой, подобно сегодняшним сербам. Именно тогда официальной была политика “замалчивания” недавней истории, считалось, что принуждение рядового немца к конфронтации с преступлениями повредит построению демократии. Тон в политике задавали “изгнанники”, представители немцев, насильственно выселенных с территорий их прежнего расселения в Польше, Восточной Пруссии и Богемии. Всего беженцев насчитывалось 14 миллионов, двести тысяч было убито в ходе бессудных расправ или погибло в лагерях. Численность женщин, изнасилованных советскими солдатами и местными мстителями, хотя, по понятным причинам, сведения эти весьма неточны, переваливала за сто тысяч. Немецкие беженцы создали “немецкое чудо” и характерную атмосферу 1950-х годов, когда открыто звучали реваншистские требования возврата территорий и компенсаций. Холодная война способствовала избирательности воспоминаний, “низводивших советскую армию к совершенным ею зверствам на оккупированных территориях”, напоминает в своей рецензии на грассовскую новеллу автор швейцарской газеты “Neue Zu╛rcher Zeitung”. Именно тогда улицам и целым поселкам присваивали названия мест, из которых были изгнаны немецкие жители; на экран выходили фильмы о гибели “Густлофа”, была издана многотомная документация об изгнании. Немецкое страдание было актуальной общественной темой. Тогда же Гюнтер Грасс написал выдающийся роман “Жестяной барабан”, в котором об оккупации Данцига нацистами и изгнании немецкого населения после прихода советских войск рассказывает наивный мальчик Оскар Мацерат, переставший расти с приходом Гитлера к власти. Беженцы и их активисты ненавидели Грасса, столь талантливо и сложно подошедшего к теме немецкого страдания. Ведь Грасс был с самого начала за признание послевоенных границ, чего категорически не принимали изгнанники, мечтавшие вернуть утраченные земли. Под их давлением в конституции ФРГ появился параграф о “праве на родину”. Одним словом, уровень понимания прошлого в 50-е годы оставлял желать лучшего. Гибель и страдания других жертв немецкой агрессии, особенно геноцид европейского еврейства, не волновали тогдашнюю немецкую общественность. Беженская верхушка, а в то время эта была одна из основных групп истеблишмента в Западной Германии, не смогла подняться до признания Холокоста, ставшего основной темой осмысления истории в последующее десятилетие и вытеснившего “немецкое страдание” на периферию общественного сознания. Неблагополучно обстояло дело и с процессами над ведущими военными преступниками. В атмосфере “замалчивания” истории судебная машина затягивала уголовные дела, рассчитывая таким образом дотянуть до долгожданного срока давности. В сущности, крупные нацисты гуляли на свободе или укрывались от правосудия в общеизвестных местах. Но при всей политической реакционности 1950-х ФРГ было правовым и демократическим государством, и, пока реваншисты требовали возврата земель, историки трудились над архивными материалами, проливающими свет на механизмы функционирования тоталитарного государства, а продвинутые интеллектуалы — осмысляли вновь открывающиеся бездны недавнего прошлого. Критическую массу для осмысления национал-социалистической истории создали крупные судебные процессы начала 1960-х годов (над палачами Освенцима и других лагерей смерти, а также процесс Эйхмана в Израиле). А потом началось студенческое движение, революция 1968 года, одним из аспектов которой стал глубокий конфликт поколений: молодежь упрекала своих родителей в пособничестве нацизму, требовала от них признания вины и покаяния, а главное, объяснения, почему они с энтузиазмом выбрали маньяка Гитлера и безропотно отправились творить преступления. Дети судили родителей суровым якобинским судом, а родители молчали. Потому что сказать им было нечего, и слов для того, чтобы описать увиденное и совершенное ими, тоже. Недавно кто-то из самокритичных революционеров той поры сожалел о том, что дети не дали родителям поведать свою историю, тиранически и высокомерно лишили их права на воспоминания. В 1960-е годы немцы из жертв становятся в собственной стране злодеями и преступниками. В левых кругах этнические чистки — изгнание немцев с мест их традиционного расселения — рассматриваются как справедливое возмездие за геноцид евреев. Кто продолжает напоминать о страданиях немцев, подпадает под подозрение, что он стремится этим поставить под сомнение страдания жертв немецкой агрессии. Принадлежность к “Союзу изгнанников” автоматически означает клеймо реваншиста. В 1970 году Вилли Брандт преклонил колени перед памятником жертвам Варшавского гетто, и это был жест не только признания чудовищной вины, для выражения которой нет слов, и покаяния, но и возведения ее на уровень политики. А в 1973 году происходит событие совсем другого ряда: на экраны телевизоров выходит американский сериал “Холокост”, мыльная опера, повествующая о судьбе евреев в оккупированной Европе. Как это часто бывает, голливудский продукт оказывает гораздо большее воздействие на массовую публику, чем высокоумные дебаты. Именно тогда каноническим становится представление об уникальности Холокоста как абсолютного зла, а в связи с этим — распространение сознания о неустранимой немецкой вине, наследуемой следующими поколениями. Напротив, все, что было связано с советским тоталитаризмом (включая и саму возможность понимания исторической взаимосвязи возникновения нацизма и коммунизма, и тем более сравнения, например, ГУЛАГа и нацистских концлагерей) считалось недопустимой ревизией, а то и идеологической диверсией, направленной на релятивизацию немецкой вины. Для незнакомых с немецкой атмосферой тех лет и тем более для того, кто знает, что Василий Гроссман сформулировал свои тезисы о примате коммунистического тоталитаризма уже в конце 50-х годов (а понял это, возможно, еще во время войны), такая узколобость представляется, вероятно, непростительной. Холокост становится символом веры и критерием моральной, политической и даже эстетической оценки дискурсов любого рода, в том числе и практической политики, а современность — воплощением “осмысленной” истории в повседневном социальном действии. Так, широко заявленная в 1950-е годы тема немецкого страдания теряет свою актуальность, более того, становится неприличной, табуированной (по принципу иерархии страданий, которые причинили немцы другим народам). Немецкие изгнанники теперь — “неприкасаемые”, стоящие на самой низкой ступени, потому что заслужили. Именно поэтому Гюнтер Грасс, пятясь как рак (таков буквальный перевод его повести “Im Krebsgang”), возвращаясь нетвердой походкой к больной теме, вдруг оказывается смельчаком, нарушающим табу, а количество проданных экземпляров его новой повести, возможно, соответствует числу “изгнанников”, которые ощущают замалчивание этой темы как непризнание страданий невинных людей только потому, что им не повезло быть немцами.
В 1985 году историк Мартин Брошат опубликовал в журнале “Меркур” статью под названием “В защиту историзации национал-социализма” (“Pla╛doyer fu╛r eine Historisierung des Nationalsozialismus”). Суть ее заключалась в требовании “нормализовать” историографию о периоде гитлеровской диктатуры, т.е. подходить к событиям той поры с “обычными историографическими мерками”, перестать демонизировать Гитлера и заниматься иррациональной актуализацией тогдашних событий. “Необходима безотлагательная нормализация историографии национал-социализма. Нельзя одновременно сожалеть о блокаде немецкого исторического сознания национал-социализмом и изолировать его от исторического понимания. Дистанцирование от прошлого — это еще одна из форм его вытеснения и табуизации”. В будущем, утверждал он, должно опираться не на моральные оценки и суждения, а на трезвое описание, и следует избегать любой формы “особого” методического подхода. “От национального и монументально-исторического осовременивания национал-социалистической диктатуры и военного государства следует перейти к их социально-исторической классификации в контексте эпохи и стремиться к более глубокому осмыслению социальной динамики, приведшей к возникновению многочисленного народного движения” (имеется в виду национал-социализм). Своим призывом к “реинтеграции” двенадцатилетнего тоталитарного периода в двухтысячелетнюю немецкую историю Брошат вызвал гневные упреки слева в релятивизации и частичном оправдании Гитлера. Еще больше подлила масла в огонь статья Эрнста Нольте “Прошлое, которое не хочет уходить”, появившаяся в “Frankfurter Allgemeine Zeitung” 6 июня 1986 года. Национал-социалистическое прошлое, полагал Нольте, не утрачивает со временем, как всякое другое прошлое, свое давящее присутствие в настоящем, напротив, оно становится все более живым и действенным, но уже не как “образец, а как символ ужаса, как прошлое, утверждающее себя в качестве настоящего или нависшее над ним в качестве карающего меча”. Неприятным следствием задержки прошлого в настоящем является то, что перестают действовать самые простые правила, обычно применимые к прошедшему, а именно: что всякое прошлое становится все более распознаваемым в своей сложности, что все более видимыми становятся переплетения событий, что черно-белые изображения противоборствующих современников должны быть исправлены и предшествующее изображение нуждается в пересмотре. Особенно радикальной критике подверг Нольте нежелание историографии усвоить, в какой степени все то, что творили национал-социалисты, помимо одного лишь технического приема ликвидации больших групп людей в газовых камерах, в 20-е годы уже было детально описано в литературе: массовые депортации и расстрелы, пытки, лагеря смерти, ликвидация целых групп в соответствии с “объективными” критериями, публичные требования уничтожить миллионы невинных, но назначенных “врагами” людей. Возможно, эти сообщения были преувеличены, продолжал Нольте, но одновременно позволительно спросить: не совершил ли Гитлер свои “азиатские зверства” потому, что он видел себя и себе подобных их потенциальными жертвами? Не возник ли Архипелаг ГУЛАГ раньше и не был ли он первичнее Освенцима, не был ли “классовый” террор большевиков предшественником и фактической причиной “расового геноцида” национал-социалистов? Не возник ли Освенцим из того прошлого, которое не хотело уходить?
Буря негодования разразилась над Нольте, которого Хабермас упрекал чуть ли не в апологии Гитлера. Левые увидели в тезисах Брошата, Нольте и других консервативных историков попытку оспорить “уникальность”, несравнимость Холокоста и тем самым релятивировать немецкую вину. Ревизионисты, утверждали критики, хотят нивелировать немецкую историю, заменить “плюралистическое историческое сознание” таким образом истории, который бы способствовал формированию “коллективной немецкой идентичности” (т.е. новой национальной идентичности). Подобные упреки были типичной проекцией идеологии негативной идентичности, “негативного национализма”, созданных левыми. Не обошлось и без прямых обвинений в праворадикализме и антисемитизме. Обе стороны остались по разные стороны баррикад; переход к историзации, т.е. завершение морального дискурса, сопровождающееся самоосвобождением немцев от коллективной вины, от фиксации на национально-исторических корнях событий, осознанием их значения в рамках всеобщей или по крайней мере европейской истории, не состоялся.
Но вот наступил 1989 год. Распалась советская система, пала Берлинская стена. Не обошлось без малоприятной, но глубоко символической случайности: день падения Берлинской стены, 9 ноября, пришелся на памятный День “хрустальной ночи” (Reichskristalnacht), отмечающий погромы еврейских магазинов и синагог, устроенные в 1938 году нацистами в преддверии окончательного лишения евреев гражданских прав и последующей их изоляции. Правительство не решилось объявить 9 ноября Днем объединения и передвинуло праздник на другую, ничего не значащую дату. Боясь релятивизации Холокоста, оно релятивировало объединение, тем самым заложив один из первых камней в основание последующей неудачи этого процесса.
Грасс и другие левые вообще протестовали против германского объединения, поскольку они считали его наказанием нации за уничтожение евреев. (Не нужно напоминать, что разделение Германии стало в первую очередь следствием нового мирового порядка, определенного победителями, и отражало соотношение сил союзников.) На самом деле случайное совпадение дат было сигналом, последним звоночком задержавшемуся, закосневшему “осмыслению”. Уже выросло новое поколение, которому при всем желании невозможно вменить ответственность за деяния дедов и прадедов. Уходят свидетели и участники событий, иссякает несколько десятилетий нещадно эксплуатировавшийся эмоциональный заряд кающейся нации. К самому демоническому, чудовищному, ни с чем не сравнимому событию мировой истории подбирается ее самый коварный враг, Хронос, пожирающий своих детей. Левые испугались объединения, они интуитивно почувствовали, что актуальность прошлой тематики и их монополия на истину обесценивается новыми событиями. А в 1989 году начался новый, не календарный XXI век.
Опасности грозили со всех сторон: спонтанно усилилось национальное чувство, рухнул коммунизм, в бывшем восточном блоке, да и в самом СССР заговорили о своей истории, сравнивая оба тоталитаризма. Невозможно было больше делать вид, что в нацистских лагерях, плавно перешедших в советские, в период послевоенной советской оккупации не погибли десятки тысяч невинных людей. Верить в социализм было уже неприлично, поскольку вставал вопрос об умственных способностях. Сравнения лезли изо всех дыр. (Кстати, недавно открывшаяся экспозиция в Заксенхаузене, посвященная истории концлагеря в период советсткой оккупации, вызвала официальный протест со стороны Российского посольства.) Уникальность таяла на глазах, а с ней и непререкаемый авторитет совести нации в лице Хабермаса и Грасса. Не случайно именно в 1989 году возникла инициатива профессиональной антифашистки Леи Рош по созданию “Центрального памятника уничтоженным евреям Восточной Европы” в Берлине. Так сказать, преступники поминают своих жертв. Инициатива была частной, но опытная медийная дама знала, что такое предложение не может быть отвергнуто правительством, это подарок, от которого не отказываются. Разразилась долгая и совершенно свободная дискуссия, в которой почти все представители “жертв” отвергали идею такого бесполезного и запоздалого “алаверды”, среди прочего и потому, что иудаизм запрещает изображения, но на самом деле как излишнюю конъюнктурную дурость. На памятник был объявлен конкурс, в котором участвовало более 400 проектов. И о ужас, уровень всех без исключения макетов по оценкам и специалистов, и публики был хуже некуда. Стали говорить о “невыразимости” невыразимого, но памятник знал, что он не хочет строиться, а потому и не дается в руки художникам. Смысл в таком памятнике был бы тогда, когда на волне морального покаяния, выраженного жестом Брандта, общество было эмоционально готово к закреплению коллективного чувства вины в символическом сооружении. Но этого не случилось, а в 89-м году произошла смена эпох, возникла потребность в иной символике, которая, кстати, так и осталась неудовлетворенной. После N-го конкурса, когда измученная комиссия опять не смогла принять окончательное решение, бундесканцлер Коль ткнул пальцем в проект американского скульптора Айзенмана, вышедший в финал. Авторитарный Коль не первый раз тыкал пальцем, и такой способ решения проблемы всех устроил. На сегодня котлован все еще ждет памятника. Скульптор в очередной раз решил, что материал — бетонные плиты, на которые уже выделены средства, — недостаточно выражает его высокохудожественную идею, и затребовал мрамор. Скорее всего, памятник будет построен, другой вопрос, чему и кому это будет памятник.
Вероятно, как раз на фоне запоздавшей и неуместной инициативы следует вспомнить о “субъекте” немецкой вины и его отношении к процессу осмысления. Дело в том, что еврейский вопрос в Германии действительно был решен во всех отношениях окончательно. Половина немецких евреев эмигрировала еще в 30-е годы, оставшиеся подверглись известной процедуре вместе с миллионами евреев из других оккупированных стран. После войны в лагерях для перемещенных лиц находились в основном еврейские беженцы из Восточной Европы, незначительная часть которых и осела в Германии. Они не были немецкими евреями, т.е. не идентифицировались с немецкой культурой, а их дети, хотя и освоились в стране злодеев и убийц, десятилетиями решали вопрос “уехать или оставаться”. Часть евреев, эмигрировавших после войны в Израиль, со временем вернулась, но общая численность этих групп была ничтожна, они не играли в обществе практически никакой реальной роли. К тому же функция, поневоле выполняемая евреями в обсуждаемый период, та моральная рента, которая производилась при эксплуатации чувства немецкой вины, не способствовали формированию автономной еврейской элиты. Во всяком случае, место, которое занимали ассимилированные евреи в Веймарской республике, навсегда осталось свободным. Несомненно, нацистское кровопускание положило конец европейской еврейской диаспоре, как бы ее ни пытались компенсировать выходцами из бывшей Восточной Европы. Реальные евреи, поселившиеся на территории ФРГ, не имели никакого отношения к осмыслению истории. В новелле Грасса коричневый внучек ведет бесконечный диалог с оппонентом-евреем, который видит судьбу злополучного корабля из перспективы мстителя, принужденного к убийству гонениями на своих собратьев, и идентифицируется с неприкаянным студентом. Виртуальный спор постепенно накаляется, и противники принимают роковое решение встретиться в реальности на месте бывшего памятника “Густлофу”, разрушенного во время ГДР. Не лишенный способностей скин настроен на примирение, покольку в чем-то уважает мстителя за свой народ, отправленного в швейцарскую тюрьму, а затем отъехавшего на историческую родину. Но он одержим идеей восстановить историческую справедливость и вновь соорудить памятник “Густлофу” на старом месте. Оппонента приводит в ярость эта идея, и он плюет на священное капище. Из неизвестно откуда взявшегося револьвера юный нацист убивает еврея. Страшнее преступления в сегодняшней Германии быть не может. Но убитый, как выясняется на процессе, вовсе и не был никаким евреем, а только идентифицировался с жертвой немецких преступлений, поскольку страдал от подростковых проблем. Этой подстановкой Грасс не только напоминает о ритуале идентификации с жертвой, практиковавшемся левыми, но и ставит под вопрос ее оправданность. Трудно сказать, является ли такая конструкция неявной критикой в адрес левых, или она невольно порождается самой логикой “восстановления” баланса справедливости в пользу немецких жертв.
Как уже упоминалось, осмысление истории было с немецкой основательностью институционализировано. Появилось множество учреждений и вакансий, целый слой исполнителей, заинтересованных в увековечивании немецкой вины. Одновременно уникальность Холокоста и немецкая вина становятся основой внутренней и внешней политики. “Историческая политика”, официальное отношение к прошлому начинают проецироваться в настоящее. В дискуссии о мультикультурализме, например, центральную роль играет перенос еврейского бонуса — идеализации и виктимизации не самих пострадавших, а их потомков и вообще всех евреев по принципу кровного родства — на мигрантов, именуемых “иностранцами”. Виктимизация мигрантов, представляющих собой актуальный фетиш, заменяющий отсутствующих евреев, стала тормозом их реальной интеграции в общество. Идеологические баталии и запрет на любую критику мигрантов не могли заменить кропотливой работы, пущенной на самотек. Только после 11 сентября этот примитивный мультикультурализм слинял сам собой под давлением вновь открывшихся обстоятельств.
Последнее десятилетие ознаменовалось всплеском этнических чисток по всему миру. На глазах растерявшейся Европы творился кошмар Сребреницы. Несомненно, согласие Германии на акции НАТО было следствием исторической ответственности за Холокост, символ веры, заключавшийся в формуле “никогда больше Освенцим”. И стоило публично сравнить изгнание косоваров с уничтожением евреев, как голоса критиков бомбардировок затихли. Здесь не место обсуждать легитимность бомбардировок или правомерность сравнения, но нужно указать на парадокс такого сравнения в контексте описываемого нами “осмысления”. Ведь именно оно релятивирует Холокост, ставит его в ряд других событий и делает его составной частью всеобщей истории. Во всяком случае, последнее десятилетие было заполнено событиями, на фоне которых все труднее становилось удержать “осмысление” на прежнем уровне. В политическом плане переезд правительства в Берлин, создание новой Берлинской республики и приближающееся расширение ЕС требовало “нормализации” отношений со всеми бывшими жертвами, окончательной оплаты всех счетов. В странах Центральной Европы началось свое собственное “осмысление” истории, в том числе и послевоенной депортации немцев. В этой атмосфере было бы политически близоруко делать вид, что никакой проблемы немецких беженцев не существует. Одновременно все сильнее начинает проявляться глобальный контекст “жертвенной культуры”, начало которой было положено Холокостом, но вскоре заимствованной самыми разными меньшинствами — сексуальными, этническими и любыми другими, желающими присоединиться к этой, во многих отношениях удобной, категории. Евреям приходится потесниться. Немецкие изгнанники получают, таким образом, возможность войти на равных правах в международное сообщество жертв и требовать почтения к своим страданиям. При таком глобальном раскладе Гюнтер Грасс оказывается не посягателем на табу, а представителем мейнстрима, чуть не опоздавшим к раздаче слонов. Стремясь любой ценой удержать титул совести нации, он создает банальное произведение, в котором многие даже усмотрели прозрачную политическую сверхзадачу: накануне выборов привлечь симпатии изгнанников и сочувствующих им к оказавшейся в тупике правящей социал-демократической партии, политической родине Грасса. Если это действительно так, то такая инструментализация прежде табуированной темы не только не делает чести писателю, но и является верным симптомом обессмысливания “осмысления”, девальвации его эмоциональной и этической сверхценности.
Но в чем же смысл этого якобы сложно организованного социального действия, да и так ли оно сложно, если один крен сменялся другим, а при этой замене сложность как раз и терялась, а на ее место заступила идеологическая “правота” и даже догматизм и нетерпимость? В последние годы бывшие левые начали разбираться со своим революционным прошлым и, в частности, с подзадержавшейся коллективной слепотой по отношению к советскому тоталитаризму. Но “осмысление истории”, т.е. работа над порождением коллективного метаисторического сознания, еще не стала предметом рефлексии, переосмысления. Поэтому в рамках заявленной темы не следует ожидать исчерпывающего ответа на поставленный вопрос. Но позволительно все же высказать несколько соображений о его значении.
Не надо забывать, что осмысление истории всегда оставалось уделом меньшинства, а та самая сложность понимания и эмоционального сопереживания, переходящего в моральный императив — это идеально-типическое требование к осмыслению, но отнюдь не его повседневная практика. В социальной реальности оно релятивируется самой природой институтов и интересами участников процесса. Один из парадоксов “осмысления” состоит в том, что оно, несмотря на серьезный и заслуживающий всяческого уважения труд, тысячекратное сознательное усилие понимания и морального очищения, проходит фазы, напоминающие эволюцию религиозных движений. Начальный энтузиазм и взлет новой парадигмы сменяются нормативно-институциональной деятельностью, а затем и догматизацией нового учения, ведущей к оскудению мысли, конформизму участвующих в самом процессе и, наконец, самостерилизации учения. Сложность сменяется мифом, сомнение пресекается отлучением инакомыслящих. Доминирование в средствах массовой информации и институтах образования участников студенческого движения 1968 года привело к тому, что они получили в обладание “власть определения” (Definitionsmacht), т.е. право диктовать, как нужно видеть те или иные события. Практика идеологической дисквалификации противника, облыжное причисление несогласных к криптонацистам при инстинктивной боязни сорвать аплодисменты “не с той стороны” и сейчас остаются достаточно распространенными приемами в немецких дискуссиях. В настоящее время темы Холокоста и коллективной вины, помимо ритуального удержания слабеющей “негативной” немецкой идентичности, полностью включены в механизмы рыночной индустрии. Артефакты Холокоста имеют рыночную стоимость, как и всякие другие. Книга одного американского автора так и называется “Индустрия Холокоста”.
И все же не стоит из-за этого недооценивать сам процесс осмысления. Дело в том, что интеллектуалы, захваченные этой темой в конце 60-х годов, были далеко не худшими представителями немецкой элиты. Это атеистическое поколение, отказавшись от религии (обе церкви не встали на защиту преследуемых, а в основной массе сотрудничали с гитлеровцами), в своем пафосе покаяния и очищения было воспламенено метафизической искрой. Прежде чем началась профанация “осмысления”, ему удалось в условиях массовизации общества на два-три десятилетия удержать традицию немецкой образованной элиты, Kulturbu╛rgertum, способствуя культивированию качеств, необходимых для ее воспроизводства: этическую отзывчивость, интеллектуальную рафинированность и специфическое чувство ответственности. Велико было и утраченное сейчас влияние интеллектуалов на политический класс, неминуемый конец которого символизирует конъюнктурная игра Грасса.
Возможно, с позиций всеобщей истории, из перспективы будущих столетий бурное “осмысление истории” в маленькой европейской стране “Германия” вряд ли заслуживает более чем сноски в многотомном руководстве. Но по меркам человеческого века — а как еще могут об этом судить современники — этот процесс в пределах как Германии, так и Европы сыграл весьма значительную оздоровительную роль. Во многом он послужило образцом для аналогичного процесса в странах посткоммунистической Европы. Нормализация немецкой истории в конечном итоге состоялась, хотя и не вследствие “управляемой” дискуссии, а под влиянием неуправляемых исторических сил. Нормализация — это пролог к завершению немецкой истории, растворению ее в истории европейской.