Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2002
Свою содержательную статью “Революция или термидор?”[1] И. Клямкин начинает с констатации многозначительного факта: десятилетняя годовщина августовских событий 1991 г. обошлась без каких-либо официальных торжеств. “Новая российская власть”, отмечает автор, от Августа “почти демонстративно дистанцировалась”. Впрочем, и сам И. Клямкин, в своих размышлениях опирающийся на изданное к первому значительному юбилею августовских событий фундаментальное исследование И.В. Стародубровской и В.А. Мау “Великие революции от Кромвеля до Путина” и разделяющий их взгляд на события 1991 г. как революцию, все же отказывается вслед за авторами книги отнести ее к категории “великих”.
Любопытно, что одним из аргументов в пользу этой точки зрения называется то обстоятельство, что августовская революция спустя десятилетие утратила свой “легиматиционный ресурс”. Заметим, однако, что спустя каких-то полтора десятилетия после Великой французской революции Наполеон стал императором французов, а Франция фактически превратилась в империю, более того, еще через 10 лет была реставрирована власть старой династии Бурбонов. Однако никто ведь ныне не считает эти последовавшие после революции события основанием для ее разжалования из “великих” в “рядовые”. Как среди маршалов и министров Наполеона I значительную часть составляли ветераны революции, так и среди нынешнего российского истеблишмента нетрудно найти активных участников августовских событий, правда, предпочитающих ныне об этом не вспоминать (тем более что некоторые их нынешние коллеги во власти находились тогда по другую сторону баррикад). А уж что истоки крупнейших российских капиталов и состояний нашего времени следует искать в послеавгустовском распределении собственности, вряд ли кто-нибудь решится отрицать, и в этом смысле их обладатели должны быть ничуть не менее заинтересованными сторонниками “легитимности” Августа, чем, скажем, многомиллионная армия владельцев приватизированных квартир.
Да и ограничивать значение Августа, как это делает И. Клямкин, только “масштабами истории России” вряд ли правомерно. Там, где автор усматривает лишь “адаптацию” России к “развитому миру”, в действительности, на наш взгляд, происходил сложнейший процесс возвращения страны в русло мировой цивилизации, установления и упрочения экономических, политических, научных и культурных связей на всех уровнях, от государственных институтов до рядового гражданина, процесс чрезвычайно важный не только для России, но и для самого “развитого мира”. Никак нельзя и сводить содержание послеавгустовского десятилетия почти исключительно к “травмирующему имперское сознание распаду страны”. При таком подходе за рамками рассмотрения остается главное содержание открытой Августом эпохи в истории России — реализация ее гражданами политической и экономической свободы, гражданских прав, закрепленных Конституцией 1993 г.
Не подлежит сомнению, что, при всех очевидных издержках последовавшего после Августа десятилетия, никогда в истории России свобода в самом широком ее понимании не реализовывалась в столь полном объеме и на протяжении столь длительного исторического периода.
Что же касается нынешнего широчайшего спектра ретроспективных оценок значения Августа — от категорического неприятия до идеализации этого события, при подчеркнутом равнодушии власти, — то в этом смысле Август вполне разделяет судьбу Февраля 1917 г.
Это совершенно не случайно. Оба эти события — важнейшие вехи на историческом пути России к свободе. Спустя 20 лет после Февральской революции, в пору торжества чудовищных режимов Гитлера и Сталина, именно в этом увидел значение Февраля один из самых глубоких российских мыслителей Г. П. Федотов. “[К]ак забыть, что на рубеже новой исторической эпохи, на рубеже нового “тоталитарного” деспотизма, нависшего над миром, Февраль в последний раз развернул знамя свободы?” — восклицал он. И более того, предрекал — не только как политический публицист, но и как христианский философ — неминуемый крах коммунистического режима в России: “Настанет время — мы не знаем, близко ли оно, — когда растоптанный, униженный человек (ведь он, в конце концов, не термит, а бессмертный дух!) взбунтуется и потребует своих прав: уже не на пищу, не на спорт, не на зрелища, а на мысль, на свободу, на нравственную ответственность. Это первое пробуждение человека и будет воскресением Февраля — в России”[2].
После августовских событий 1991 г., когда это пророчество Г.П. Федотова сбылось, сравнения Августа с Февралем встречаются нередко. “[М]ы фактически вступили в новых условиях как бы в постфевральскую эпоху”[3], — констатировал, например, в ноябре 1991 г. политолог А. Мигранян, уже тогда один из ведущих идеологов движения политической системы страны к авторитаризму.
Однако с течением времени, после распада СССР и по мере разочарования значительной части постсоветского общества в Августе, еще более быстрыми темпами шел аналогичный процесс в отношении Февраля. Можно сказать, что в последующие годы значительная часть российской общественности в своих исторических воззрениях почти в точности (но куда быстрее) повторила эволюцию историософии А.И. Солженицына: от идеалов Октября, которые будущий автор “Архипелага ГУЛАГ” разделял в молодости, до концепции о фатальной для России роли Февральской революции, предопределившей, по его мнению, неизбежность победы большевизма, — концепции, столь подробно и впечатляюще воплощенной в его многотомной эпопее “Красное колесо”[4].
“Развенчание” Февраля в сознании демократических и либеральных кругов российской общественности происходило с такой легкостью еще и потому, что уже с 1992—1993 гг. Б.Н. Ельцин и его окружение в государственном строительстве перешли к использованию — наряду с западными образчиками — и опыта дореволюционной российской государственности. Многие черты последней были в конечном счете воспроизведены в Конституции Российской Федерации 1993 г., в которой легко можно обнаружить иногда даже прямые совпадения с Основными государственными законами Российской империи 1906 г.
Что же касается Февральской революции, то в качестве ее аналогов все чаще называются теперь уже не Август 1991 г., а потрясения куда более давнего времени. Так, в статье философа-предпринимателя М. Масарского Февраль аттестован в категориях “смутного времени”: “Демократическая революция 1917 года породила государственную смуту, вместо заДУМАнного парламентско-демократического строя”. “Смута” противопоставляется автором “порядку”, олицетворяемому, разумеется, государственной властью, буквально называемой автором (как будто заглянувшего тогда, в 1996 г., в наше сегодня) “жесткой властной вертикалью”[5]. Известный же историк В.П. Булдаков, использовавший тот же образ “смуты” в названии своей, посвященной проблеме насилия в 1917 г., монографии, склонен уподоблять Февральскую революцию “пугачевщине”, причем не жалеет красок в описании эксцессов Февраля[6].
А поскольку одновременно по восходящей линии шло переосмысление российской истории в духе традиций официальной дореволюционной монархической историографии, то не приходится удивляться тому, что расхожим местом в рассуждениях о 1917 годе даже в патентованно-либеральной журналистике становятся тирады вроде нижеследующей: “Пришли мерзкие и мелкие керенские с родзянко, затем монструозные ленины со свердловыми, а потом и прочие”[7]. Кажется, что такого результата, такого полного кавардака в головах, такого смешения несовместимого не мог ожидать даже сам А.И. Солженицын, в “Красном колесе” сумевший показать, часто даже не без сочувствия, человеческие драмы многих, в том числе ему лично и антипатичных, деятелей Февраля.
Между тем исторический опыт Февраля и Августа обнаруживает, на наш взгляд, достаточно оснований, чтобы окончательно отказаться от ставших уже привычными сегодня представлений о случайности, незакономерности обеих этих революций.
В обоих случаях перед нами завершение исторического пути изживших себя политических режимов. Крах обеих империй — Российской и Советской — произошел так неожиданно и стремительно, что уже само по себе это и после Февраля, и после Августа вызвало к жизни — правда, не сразу, а несколько лет спустя после крушения — печально знаменитые теории о мировых заговорах, масонском, или еврейском, или мировой буржуазии, или всех их сразу, приведших к этому результату. Но сама стремительность этого крушения и распада свидетельствует, разумеется, об остроте внутренних противоречий, которые не удавалось разрешить в рамках существовавших режимов.
И сами эти противоречия, проблемы, с которыми сталкивались оба политических режима, также удивительно схожи между собой. Более того, некоторые из них остаются актуальными и сегодня. Петербургский историк Ю.Б. Соловьев имел, кажется, все основания заметить в 1993 г. по этому поводу: “Приходится смотреть на нашу историю как на одну драму с первым, вторым, третьим, сейчас четвертым актами. Между ними 70, 100, 150 лет. Актеры все те же, только немного другие костюм и прическа. Проблема земли и особенно собственности на нее не сходит со сцены с 1861 г. Наверно, мы уйдем, а она останется трясти нашу державу своей мускулистой рукой”[8].
По существу, оба политических режима — российский и советский — проделали сходный во многих чертах исторический путь. Общими для них на протяжении большей части их существования являлись исключительная роль государства-демиурга, использование внеэкономического принуждения (крепостничество в дореволюционной России, фактическое рабство трудящихся в сталинском СССР, для крестьянства в некоторых чертах сохранявшееся вплоть до брежневских времен), столь популярная и ныне (но существующая, правда, пока в основном на словах) “жесткая вертикаль власти” от императора до земского начальника или от генерального секретаря до инструктора райкома, полное отсутствие политических и гражданских прав у населения, поставленного в безраздельную зависимость от бюрократии, жесткий государственный контроль над культурой, образованием, литературой, искусством. Этот перечень можно было бы продолжить. Весьма сходными оказались и завершающие этапы их существования, в ходе которых в Российской империи начиная с 1906 г. и в СССР в 1985—1991 гг. были предприняты попытки реорганизации политической системы по западному образцу. Однако в результате обеих этих попыток стала очевидной принципиальная нереформируемость обоих этих политических режимов, их несовместимость с началами представительной демократии, политической свободы.
С другой стороны, и в экономической сфере, как отмечают в своей книге И.В. Стародубровская и В.А. Мау, предреволюционная Россия “все еще оставалась в “зоне” риска, и не было никаких гарантий, что ей удастся провести долгосрочные, стратегические преобразования эволюционным путем”. Начало же Первой мировой войны усугубило ситуацию и, по приведенному авторами выражению американского исследователя А. Гершенкрона, “обрубило долгосрочную перспективу”.
В СССР же в годы перестройки возможности проведения экономических реформ оказались ограниченными, поскольку пришли в противоречие с проводившейся руководством политикой демократизации страны, а “развитие демократии <…> оказалось несовместимым с проведением ответственной макроэкономической политики”. Для осуществления таковой последний советский кабинет министров во главе с В.С. Павловым взял курс на укрепление государственной власти, что привело в конечном счете к предпринятой 19 августа 1991 г. попытке “политической консолидации путем государственного переворота”, а его неудача — к краху советского режима[9].
Добавим, что оба режима обнаружили при своем крушении поразительную слабость репрессивного аппарата. Не случайно и после Февраля, и после Августа сложились легенды об “одной дисциплинированной дивизии с фронта” в первом случае или дивизии ВДВ во втором, которых якобы было бы достаточно для наведения порядка. Полемизируя с российским историком-эмигрантом Г. Катковым, в своей известной книге о Февральской революции[10] обвинявшим царские власти Петрограда в преступной нерешительности и промедлении в подавлении восстания, американский историк Ц. Хасегава вполне резонно возразил, что такая, по его выражению, “некомпетентность” столичной администрации, включая военную, “носила вовсе не случайный характер, а, напротив, коренилась в структурной слабости всего режима. Сам факт того, что одна из серьезнейших задач — обеспечение безопасности столицы — оказалась вверена столь некомпетентным военным и гражданским руководителям, демонстрирует всю глубину саморазложения царской системы”[11]. А 74 года спустя аналогичная слабость окончательно пришедшей в упадок под прессом демократических изменений советской системы стала очевидной на площадях и улицах столицы (теперь уже не Петрограда, а Москвы) в дни противостояния Кремля и Белого Дома.
Крах же обоих политических режимов — и самодержавия, и советского социализма — неминуемо вел и в 1917 г., и в 1991 г. к распаду многонационального государства, для которого характерно было к тому же еще и в основном компактное проживание входящих в его состав народов. Как констатировал известный российский историк В.С. Дякин, “при определенной степени зрелости этносов, включенных в состав многонациональных империй, удержание их в одном государстве становится возможным только при помощи силы. Поэтому как только империя демонстрирует отсутствие такой силы, она разваливается”[12]. Восстановленная большевиками под лозунгами интернационализма и дружбы народов империя распалась, как видим, почти по тем же причинам, что и Российская.
Еще одна, чрезвычайно важная особенность российской и советской истории, оставляемая чаще всего за скобками, заключается в том, что как Российская империя, так и наследовавший ей Советский Союз были (хотя и в различной степени) идеологическими государствами, в которых внешняя и внутренняя политика определялась зачастую — но иногда, особенно в советскую эпоху, и прежде всего — не экономической и политической целесообразностью, а соображениями соответствия или несоответствия основам официальной идеологии.
В ХVIII в., в эпоху территориальной экспансии Российской империи и ее утверждения на мировой политической сцене в качестве великой державы, ведущей задачей государственной идеологии было обоснование этой экспансии, в частности и внешнеполитических акций чисто авантюрного свойства, в чем можно убедиться, прочитав посвященную исследованию причудливого движения официальной мысли в конце ХVIII — начале ХIХ в. книгу А.Л. Зорина[13]. В эпоху же Николая I центр тяжести официальной идеологии перемещается в сферу внутренней политики. Причем, как подчеркивает А.Л. Зорин, активизация идеологических поисков была прямым следствием отказа Николая I от планов проведения серьезных реформ, задумывавшихся в первые годы его правления[14]. В итоге появилась уваровская триада “православие—самодержавие—народность”, исполнявшая, как известно, роль фундамента государственной идеологии вплоть до крушения самодержавия.
Для российских властей на всех ступенях государственного аппарата на протяжении последующих более чем 80 лет триада была, подобно марксизму в советскую эпоху, не только догмой. Она с подкупающей простотой диктовала необходимость совершенно конкретных административных действий в отношении подданных в зависимости от их вероисповедания или степени декларируемой лояльности власти. Как замечает А.Л. Зорин, согласно логике триады, которую он определяет как “порочный круг“, “в основе народности оказываются убеждения. Проще говоря, русский человек — это тот, кто верит в свою церковь и своего государя”. В итоге “исключенными из народного тела оказываются старообрядцы и сектанты в низших слоях общества и обращенные католики, деисты и скептики — в высших. Точно так же, если народность необходимо предполагает приверженность самодержавию, любым конституционалистам и паче того республиканцам автоматически отказывается в праве быть русскими”[15]. В итоге с момента принятия государством триады на свое идейное вооружение официальная идеология Российской империи и внутренняя политика, осуществлявшаяся ее правительством, также представляли собой “порочный круг“, выбраться из которого оказалось почти невозможным.
Не случайно поэтому государственная идеология являлась постоянным тормозом преобразований, в частности начатого судебной реформой Александра II превращения России в правовое государство, так и оставшегося незавершенным. Более того, она прямо противостояла идеям правового государства. “У русских подданных есть обязанности, это выше прав”, — провозглашал в 1882 г. один из лидеров российского консерватизма М.Н. Катков, полагавший, что по подобной причине Россия ни в какой конституции не нуждается[16].
Для нас весьма существенно, что А.Л. Зорин — полагаем, вполне обоснованно — указывает на “родство” вытекающих из уваровской формулы подходов “с разработанной коммунистическим режимом моделью “советского человека”, которому предписывался жестко заданный набор взглядов и убеждений. “Несоветский человек” в этой идеологической системе заведомо не мог быть частью народа и объявлялся “отщепенцем”. В начале ХIХ столетия для обозначения того же явления употреблялось слово “изверг””[17].
Как видим, идеологический характер обоих государств — и российского, и советского — диктовал и почти одинаковые методы “перебора людишек” (или, в переводе на советский новояз, “подбора кадров”) по принципу соответствия официальным идеологическим стандартам.
Другое дело, что советская казенная идеология проделала весьма извилистый путь: от ортодоксального марксизма-ленинизма до догматического сталинизма, с конца 1930-х гг. обратившегося к идейному наследию самодержавия и усвоившего его имперскую и националистическую составляющие. Этот симбиоз коммунистической и имперской идеологии просуществовал в несколько видоизмененной и смягченной в послесталинскую эпоху форме, как известно, вплоть до крушения реального социализма в СССР.
Вообще постоянно наблюдаемый в ходе российской истории эффект возвращения к прошлому в самых различных и неожиданных иногда его аспектах и подробностях вряд ли кто решится отрицать. Развитие событий после Февральской революции, завершившееся в конечном счете, по довольно точному определению Я.А. Гордина, “реставрацией самодержавной системы в ее петровском варианте”[18], — самое яркое тому подтверждение.
Если под этим углом зрения взглянуть на реалии и перспективы сегодняшней России, то можно уже сейчас назвать некоторые приметы такого, традиционного для нашей истории, движения вспять. Это и строительство, уже в который раз, “жесткой властной вертикали”, и усиление авторитарных тенденций в управлении страной, и слишком легкомысленное отношение ее руководства к фактически происходящему из соображений конъюнктуры текущего политического момента процессу ликвидации разделения властей, и установление государственного контроля над общенациональными телеканалами. Показательно мнение по сему поводу одного из отцов перестройки А.Н. Яковлева, приведенное в книге И.В. Стародубровской и В.А. Мау: “Сейчас идет реставрация, реставрация определенных сторон прежнего, советского строя”. Даже и призрак идеологического государства начинает просматриваться на горизонте: куда, как не к таковому, могут привести декларируемые властью поиски национальной идеи (т.е. нового государственного мифа), фактическое придание православию статуса если не государственного, то особо патронируемого властью вероисповедания?
Однако “развилка”, которая окончательно бы определила траекторию дальнейшего исторического пути России, еще не пройдена. Улучшение после 11 сентября отношений с Западом, отказ от недавней агрессивной риторики по его адресу, либерализация экономики, прежде всего налоговой политики, показывают, что одновременно происходит движение и в направлении, противоположном реставрационному.
Но лишь этих шагов далеко не достаточно. Чтобы стать эффективным и пользоваться поддержкой населения, российское государство согласно универсальному рецепту, приводимому И.В. Стародубровской и В.А. Мау, “должно быть дешевым, незабюрократизированным и эффективно выполнять необходимый объем функций”.
Если в ближайшие годы ничего не будет предпринято для того, чтобы прийти к такому государству, то уже сейчас можно назвать лозунги, которые в таком случае через некоторое время окажутся актуальными — скорее всего на президентских выборах 2008 года. Это требования “дешевой власти”, возвращения от фактически оформившегося уже “военного” (или, если угодно, “полувоенного”) характера управления к гражданскому, национализации крупного бюрократического капитала с его последующей приватизацией, отказа от негласной цензуры в средствах массовой информации и т.д.
По тому же, насколько нынешняя власть постсоветской России сумеет реализовать подобную объективно необходимую для дальнейшего развития страны программу, и можно будет судить, было ли игнорирование властью десятилетней годовщины Августа проявлением простого безразличия и, стало быть, отсутствия исторического чутья или итогом сиюминутного тактического расчета, продиктованного конкретной политической ситуацией жаркого лета 2001 года.
1) НЗ. 2001. № 5 (19). С. 41—45; далее цитируется без ссылок.
2) Федотов Г.П. Февраль и Октябрь // Федотов Г.П. Судьба и грехи России (избранные статьи по философии русской истории и культуры). Т. 2. СПб., 1992. С. 135.
3) Мигранян А. Перспективы русского национального движения. Бывшая империя в послепутчевой ситуации // Независимая газета. 1991. 14 нояб. С. 5.
4) Подробнее см.: Лурье Я.С. Александр Солженицын — эволюция его исторических взглядов // Звезда. 1994. № 6. С. 117—125.
5) См.: Масарский М. Порядок и смута // Знамя. 1996. № 5. С. 191—202 (в приведенной цитате замена строчных букв прописными принадлежит автору статьи).
6) См.: Булдаков В.П. Красная смута. М., 1997. Подробнее об этом исследовании нам уже приходилось писать в обзоре книг о Февральской революции (см.: Новое литературное обозрение. 2001. № 6 (52). С. 338—340).
7) Гладильщиков Ю. Император и убийцы // Итоги. 2000. № 30 (216). С. 62.
8) Анатомия революции. 1917 год в России: массы, партии, власть. СПб., 1994. С. 68.
9) Стародубровская И.В., Мау В.А. Великие революции от Кромвеля до Путина. М., 2001. С. 259—264.
10) Впервые издана в 1967 г. на английском языке (см.: Katkov G. Russia, 1917. The February Revolution. London, 1967) и затем дважды переиздавалась в русском переводе — в 1984 в Париже и в 1997 г. в России (см.: Катков Г.М. Февральская революция. М., 1997).
11) Хасегава Ц. Февральская революция: консенсус исследователей? // 1917 год в судьбах России и мира. Февральская революция: от новых источников к новому осмыслению М., 1997. C. 100.
12) Дякин В.С. Национальный вопрос во внутренней политике царизма (ХIХ — начало ХХ в.). СПб., 1998. С. 61.
13) См.: Зорин А.Л. Кормя двуглавого орла… Русская литература и государственная идеология в последней трети ХVIII — первой трети ХIХ века. М., 2001.
14) Там же. С. 340.
15) Там же. С. 365—366.
16) См.: Твардовская В.А. Идеология пореформенного самодержавия (М.Н. Катков и его издания). М., 1978. С. 218.
17) Зорин А.Л. Указ соч. С. 366.
18) Гордин Я.А. Меж рабством и свободой: 19 января — 25 февраля 1730 года. СПб., 1994. С. 328.