Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2002
1
Советское диссидентство 1960—1980-х гг. — явление уникальное и аналогов в российской истории не имеющее. Диссиденты в классическом понимании этого слова появились в СССР во второй половине 1960-х, почти внезапно и как бы из ниоткуда, но очень быстро стали заметным фактором культурной и отчасти политической жизни страны, немало озадачив своим появлением западных советологов и советскую идеологическую полицию.
Кто из сторонних наблюдателей решился бы предсказать в 1965 г., что всего через три-четыре года в Советском Союзе возникнут независимые гражданские ассоциации? Что советские люди будут открыто бороться за свои и чужие права и свободы, апеллируя при этом к международным организациям? Что самиздатские журналы и бюллетени разных жанров и направлений найдут для себя сотни (по самым скромным оценкам) читателей в десятках городов страны и, более того, войдут в привычный и почти обыденный круг их чтения? Что, в конце концов, среди советских интеллигентов возникнет и станет популярным анекдот о школьнике, для которого бабушка перепечатывает на пишущей машинке “Войну и мир” — потому что в ином виде он художественную литературу не воспринимает?
Консолидация части оппозиционной интеллигенции (и не только интеллигенции) в нечто плохо определяемое, но легко опознаваемое соотечественниками как “диссидентское сообщество” [1] произошла почти мгновенно. За два-три года из общей довольно значительной массы инакомыслящего населения выделилась особая — группа? консорция? секта? — со своей культурой социального поведения, со своим особым мироощущением (при бесконечном разнообразии мировоззренческих и идеологических установок), со своей этикой и даже со своим этикетом.
Сама скорость изменений в общественном сознании, происходивших в те годы, наводит на мысль о некоем перенасыщенном растворе, когда небольшого внешнего механического толчка достаточно, чтобы началась бурная и стремительная кристаллизация. Вопрос о природе советского диссента не может быть разрешен иначе, чем через изучение природы того социокультурного “раствора”, из которого он выкристаллизовался. А это вынуждает нас внимательно вглядеться в предшествующую историческую эпоху, чтобы найти там истоки и корни диссидентского мироощущения.
Но сначала попытаемся дать определение тому плохо определяемому “общему”, которое заставляет нас объединять множество самиздатских текстов, индивидуальных и коллективных поступков, компаний, связанных первоначально лишь узами дружбы, групп и ассоциаций, объединившихся вокруг самых разнообразных гражданских или творческих инициатив, и даже целый ряд довольно массовых религиозных и национальных движений под одним названием — “диссидентская активность”.
В истории инакомыслия диссидентская эпоха (которую, возможно, правильнее было бы назвать эпохой “инакодействия”) ограничена определенными временными рамками — приблизительно с середины 1960-х и по начало 1980-х. [2] Но дело не только во временной ограниченности.
Диссидентский тип инакомыслия имеет резко специфические черты, кардинально отличающие его от оппозиционных движений других эпох советской истории [3].
Во-первых, диссидентское инакомыслие — публично. Гласность и открытость протеста, осознанный отказ от анонимности подполья являются его базовыми характеристиками [4].
Во-вторых, диссиденты категорически отрицают какое бы то ни было насилие как средство борьбы. В частности, они решительно порывают с одним из основополагающих мифов российской истории — мифом о всеочистительной и все преображающей Революции.
В третьих, в центре внимания диссидентов — права и свободы личности, а не политико-идеологические конструкции, что также достаточно необычно для общественной оппозиции.
В четвертых, диссиденты декларировали (и в целом соблюдали) лояльность даже к действующим законам. Эта лояльность вытекала не только из уважения диссидентов к позитивному праву как таковому, хотя некоторые “идеологи” советского диссента, оказавшие решающее влияние на его становление, — например, Александр Есенин-Вольпин, — являлись пламенными пропагандистами идеи фундаментальной общественной ценности именно позитивного права. Для большинства более существенной была идея права как универсального поля для диалога — диалога не только с властью, но и между разными направлениями общественной мысли.
Наконец, необычным был сам образ действий советских диссидентов. А.Д. Сахаров определил его как осуществление прав и свобод личности “явочным порядком”. Последний принцип наиболее ярко воплотился в механизме самиздата, который именно в диссидентскую эпоху становится не просто способом бытования неподцензурных текстов, а общественной институцией, моделью и прообразом свободной печати. В ту пору слово “самиздат” даже начинают писать с заглавной буквы — Самиздат (в самиздатских текстах, разумеется).
Самиздат (в широком смысле этого слова, включающем и “тамиздат”, т.е. публикации за рубежом) — это основной инструмент диссидентской активности. Иных инструментов, в сущности, почти не было, а те, что все же изредка встречались, — голодовки, митинги и т.п. — воспринимались как маргинальные и экзотические по сравнению с самиздатской деятельностью [5].
Разумеется, любой читатель вправе не согласиться с моим определением диссидентской активности и указать, что под него не подходят такие-то и такие-то общественные события или индивидуальные поступки. Но это будет не более чем спор о терминологии. В обоснование своей дефиниции укажу только, что определенная таким образом диссидентская активность очерчивает одновременно и некоторое человеческое сообщество, где все друг друга знают или, по крайней мере, друг о друге слышали. Советский диссент, если очертить его границы по предложенным выше критериям, образует хотя и сложно устроенное, но все же единое информационное поле, общность, которую имеет смысл исследовать как целостное явление. Иные, более широкие определения такой возможности не дают.
На концепции прав человека, ставшей с середины 1960-х стержнем диссидентского мировоззрения, следует остановиться особо. В общем спектре диссидентской активности правозащитная деятельность занимает особое место, так что, на наш взгляд, корректно даже говорить о правозащитном движении. Это движение на протяжении двадцати лет оставалось информационным стержнем диссидентской активности, своего рода “коллективным спикером” [6] для диссидентов всех толков и направлений.
Но ведь та же самая базовая концепция верховенства права, основанного на правах личности, была основой русского предреволюционного либерализма!
Нельзя ли предположить, что основой для развития в СССР правозащитного движения и возникновения диссидентского сообщества было именно идейное наследие русского либерализма? Какие еще “истоки и корни” нам искать, если загадка внезапного появления на общественной арене диссидентов легко объясняется простым констатированием очевидной идейной преемственности с имеющейся традицией!
Увы, эта гипотеза, умозрительно кажущаяся вполне естественной и правдоподобной, не выдерживает сопоставления с фактами. Изучая ранний правозащитный самиздат, мы не обнаружим у его авторов ни серьезного знакомства с основными программными документами Партии народной свободы — основной носительницы правовой идеологии в дореволюционной России, ни ссылок на труды классиков русской либеральной школы мысли — Кавелина, Чичерина, Струве, Франка, Кистяковского и др., ни даже сколько-нибудь основательного знакомства со сборником “Вехи” — наиболее известным интеллектуальным манифестом русского либерализма.
Впрочем, равным образом в большинстве самиздатских статей и деклараций 1966—1968 гг. не прослеживается практически никакого знакомства с современной им европейской правовой мыслью. Более того, до 1969 г. даже наиболее продвинутые правозащитники, за редчайшими исключениями, не упоминают о таких важных международно-правовых документах, как Пакт ООН о гражданских и политических правах или Европейская Конвенция о правах человека, — видимо, почти никто из них просто не знает о существовании этих документов.
В 1960-е гг. независимое общественное сознание открывает для себя концепцию прав человека заново, открывает интуитивно и совершенно самостоятельно, практически ничего не ведая ни о своих предшественниках, ни о достижениях своих современников за “железным занавесом”. Это — типичный случай “изобретения велосипеда”, что, на взгляд автора, не умаляет, а усугубляет интеллектуальный подвиг советских диссидентов.
Но вопрос о генезисе диссидентской идеи, таким образом, остается открытым.
По-видимому, невозможно ответить на него без учета того обстоятельства, что неполитическая и внеидеологическая природа советского диссента — не случайность. Она связана с тем, что основной генезис этого явления проходил вне политики и вне идеологии. Тем важнее понять, существовали ли иные культурные и исторические предпосылки, не связанные с непосредственной идейной преемственностью, которые сделали возможным этот удивительный прорыв.
Из какой проблематики выросло диссидентство, если не из политико-идеологического противостояния режиму? Существуют ли у советского диссента корни в национальной истории и национальной психологии? К какому времени относится возникновение того типа инакомыслия, которое определило мироощущение советских диссидентов, — или и в самом деле диссиденты как социально-психологический тип возникли на общественной арене в одночасье и сразу в готовом состоянии? Каким все-таки образом заметная часть советской интеллигенции, и не только интеллигенции, пришла к диссидентскому образу мыслей и, что еще важнее, к диссидентскому поведению?
Ниже я решаюсь предложить читателю собственные ответы на эти вопросы.
2
Где-то к середине 1940-х гг. общественная атмосфера в СССР заметно изменилась. Фанатический энтузиазм, пополам со страхом владевший прежде всего городской интеллигенцией в конце 1930-х гг., постепенно сошел на нет, вытесняемый разного градуса скептицизмом по отношению к режиму, к провозглашаемым им догматам и предписываемым им правилам поведения. Инакомыслие, возникшее и, рискнем сказать, процветавшее в послевоенной молодежной среде, особенно интересно тем, что его носителем стало поколение, уже полностью сформированное советским воспитанием, советской литературой, советской политической пропагандой. Инакомыслие 1940-х возникало автохтонно, без видимых внешних влияний [7], внутри замкнутого и, казалось бы, самодостаточного мифа, порвавшего всякую связь и с внешним миром, и с прежней культурно-исторической традицией. Иногда оно продуцировалось культурными или нравственными семейными традициями; но чаще оно возникало спонтанно, в результате индивидуальных духовных исканий и критического переосмысления того, что на официальном языке именовалось “советской действительностью”. Но это уже было не то “инакомыслие одиночек”, о котором говорилось выше. Оно вышло из катакомбного разъединения и требовало каких-то форм самореализации.
Крайним проявлением этого инакомыслия в 40-е гг. были молодежные подпольные кружки. Кое о каких из них мы знаем из мемуарной литературы или из случайных упоминаний в современной печати. В качестве косвенного свидетельства распространенности этого явления можно привести тот факт, что в 1947 г. в Министерстве государственной безопасности был организован специальный отдел по борьбе с антисоветскими проявлениями среди молодежи. Можно с уверенностью говорить о десятках таких кружков, с разным числом участников — от двух-трех до десяти-пятнадцати человек. А это уже социальное явление.
Кто были эти молодые люди? Студенты или даже школьники-старшеклассники, по преимуществу — дети из интеллигентных семей, в том числе и из партийной интеллигенции; иногда (но не обязательно) — дети репрессированных. Идеология этих “подпольщиков” могла быть разной, но большинство, по-видимому, осознавало себя “истинными ленинцами” и мечтало освободить страну от сталинской тирании, чтобы вернуть ее на “ленинский путь”. Для этого они изучали труды классиков марксизма: писали конспекты, сочиняли рефераты, устраивали обсуждения прочитанного и сочиненного. Придумывались политические программы, детские, наивные — сегодня их даже неловко читать; но за эти полудетские игры жестоко сажали, и известны случаи расстрелов по таким делам.
Можно ли назвать рукописную литературу, порождавшуюся юными подпольщиками, самиздатом? Сомнительно — в первую очередь потому, что эти тексты не выходили за пределы самих кружков. Иногда, правда, дело доходило до листовок; известны случаи, когда эти листовки пытались распространять [8]. Но и в этом случае о самиздате едва ли правомерно говорить: нет решительно никаких свидетельств о вторичном распространении этих листовок кем-то помимо их авторов.
Да и вообще, можно ли говорить о какой-то связи между подпольщиками послевоенной эпохи и диссидентами брежневских лет? В прямом смысле этого слова — тоже вряд ли, хотя в биографиях некоторых участников правозащитного движения и авторов Самиздата мы можем обнаружить эпизоды, относящиеся к 1940—1950-м гг.
Гораздо более серьезную роль в становлении инакомыслия сыграло этическое и эстетическое неприятие режима, складывавшееся в послевоенный период и, как правило, не оформлявшееся никакими политическими и идеологическими клише. Новое мировоззрение рождалось в той же среде, что и подпольные группы; но центрами кристаллизации этого мировоззрения были не законспирированные кружки, а стихийно складывавшиеся студенческие компании. И признаком принадлежности к этим компаниям были не конспектирование “Государства и революции”, а литературные предпочтения: “своего” отличали от “чужого” не по политическим взглядам, а по отношению к запрещенным или полузапретным поэтам: Ахматовой, Пастернаку, Гумилеву и т.д. Отношение к официозу выражалось не столько в прямой полемике с ним, сколько в отторжении от него, скепсисе, осторожных шутках, интересе к иным философским системам (например, к эзотерическому знанию). Если же прямая полемика и возникала, то она чаще всего принимала художественную форму. Это, разумеется, не гарантировало от ареста в случае, если вольнодумные литературные упражнения становились известными госбезопасности: так случилось с Аркадием Белинковым, Наумом Коржавиным, Даниилом Андреевым, Борисом Чичибабиным и некоторыми другими молодыми литераторами, ставшими впоследствии авторами Самиздата.
Именно в 40-е гг. входит в употребление само слово “самиздат”. Приоритет в его использовании, а возможно, и в изобретении, как известно, принадлежит поэту Николаю Глазкову: это слово впервые появляется на титульных листах его машинописных сборников. Стоит отметить, что и сборники эти, и этот термин воспринимались как часть литературной игры, пародирующей процесс книгоиздательства: слово “Самиздат” здесь фигурирует в качестве иронической параллели к слову “Госиздат”.
Я не совсем уверен, правильно ли называть все это “инакомыслием”. Возможно, архаические термины “вольномыслие” или даже “вольнодумство” были бы здесь более уместными. Но, как бы то ни было, у значительной части советской интеллигентной молодежи, формирование которой пришлось на военные и послевоенные годы, сложилось отчетливо негативное и ироническое отношение к тому несколько туманному концепту, который в официальном словоупотреблении торжественно именовался “советской действительностью”. Это негативное отношение относилось, в первую очередь, к государственному управлению культурой, к идеологическому диктату в этой области. И, что самое главное, многие из вольнодумцев послевоенного периода готовы были не просто сделать отрицание официальной догматики частью своего мировоззрения, но и так или иначе реализовывать его в своей творческой деятельности. Другие же вольнодумцы готовы были стать активными потребителями независимого бесцензурного творчества.
Идеологическое землетрясение, учиненное Хрущевым несколько лет спустя, в 1956 г., несомненно, стало потрясением идеологических основ режима. Но для той части советских людей, которой удалось пройти школу послевоенного вольномыслия, доклад Хрущева был не откровением, а лишь неполным и робким признанием того, что они — интуитивно или достоверно, а иные и на собственной шкуре — узнали еще в годы жизни Сталина.
Именно эти люди составили костяк либеральной интеллигенции следующих десятилетий. Именно они были впоследствии прилежными читателями самиздата. И именно из них (вкупе с более молодым поколением, “детьми XX съезда”, чья юность пришлась на период хрущевских разоблачений) рекрутировались первые диссиденты. Другие же стали внимательными и сочувственными слушателями диссидентской проповеди, той вмещающей социальной средой, без которой любое общественное движение обречено на исчезновение или вырождение в обособленную секту.
Это было поколение, у которого само слово “политика” вызывало тяжелую изжогу, ибо оно не знало другой политики, кроме той, что привела человечество к мясорубке Второй мировой войны, а их страну — к кровавому маразму позднего сталинизма. Это были люди, недоверчиво и враждебно относившиеся к любой идеологии, ибо единственная известная им идеология оказалась грандиозным блефом, который многим из них удалось раскусить раньше других. Это были интеллектуалы, которые, независимо от того, были ли они гуманитариями или естественниками, верили, что в этом мире непреходящую ценность имеют только три вещи, ибо еще в юности они выучили, что только три вещи оставляют надежду на спасение в страшном и враждебном человеку мире:
— человеческая солидарность, не осложненная никакими концепциями, внеположными человеку (кумир поколения, первый из первых — Окуджава, принципиально аполитичный певец простых человеческих отношений [9]);
— внутренняя свобода, “самостоянье человека”;
— творчество.
Существовала лишь одна область социальной активности, в которой все эти ценности могли быть реализованы одновременно: культура. Прежде всего, литература.
Неслучайно во второй половине 1950-х и в начале 1960-х общественное внимание сосредоточивалось не на политических событиях, таких, как победа Хрущева над “антипартийной группой” Молотова, Кагановича и прочих, или даже таких, как подавление венгерской революции. В гораздо большей мере оно было приковано к публичным дискуссиям вокруг романа Дудинцева “Не хлебом единым”, травле Бориса Пастернака, появлению и закрытию литературных альманахов, полемике между журналами “Новый мир” и “Октябрь”, скандалам вокруг выставок художников-авангардистов и тому подобным вещам. Иными словами, внимание общества сосредоточилось на проблемах культуры, а основной оппозиционный пафос был направлен против попыток власти восстановить жесткий идеологический контроль над культурой. Основной общественной проблемой, вокруг которой происходили ожесточенные бои, стал вопрос о свободе творчества в условиях социализма.
И здесь вскоре наметились два пути решения этого вопроса.
Первый путь — это упорное и ожесточенное противостояние идеологическим инстанциям в попытках (зачастую успешных) немного расширить пределы дозволенного, это пробивание через цензуру произведений, “сомнительных” с точки зрения ревнителей идеологии. Это настойчивое стремление ряда литераторов официально, т.е. с помощью публикаций, прошедших Главлит, ввести в культурный оборот запрещенные или полузапрещенные темы и имена. Одновременно некоторые группы художников пытаются “легализовать” своими выставками художественные методы, не вписывающиеся в каноны социалистического реализма (одна из таких попыток закончилась в 1962 г. катастрофой в Манеже)[10].
Значение этой работы для советской культуры (а преодоление цензурных барьеров было именно работой, иногда даже особым искусством) невозможно переоценить. Несколько поколений интеллигенции выросло на альманахах “Литературная Москва” или “Тарусские страницы”, на публикациях “Нового мира” и, отчасти, “Юности”, на переводах из Кафки, Хемингуэя или Сартра (переводчики — кроты, изрывшие своими подземными ходами землю под “железным занавесом”, — это отдельная и важная тема!), на статьях Аверинцева, на спектаклях Таганки и “Современника”, на поэзии Давида Самойлова, Арсения Тарковского, Марии Петровых, на мемуарах Ильи Эренбурга, на произведениях Аксенова, раннего Солженицына, Белова, Айтматова, Искандера, Трифонова и десятков других [11].
И тем не менее “внутрисистемная” оппозиция официозу имела свои естественные пределы, и пространство диссента лежало за этими пределами. Мне представляется неверным определять границы между “системным” и “внесистемным” инакомыслием, исходя из уровня радикализма художественных или политических воззрений. В подцензурной печати не раз появлялись публикации, более чем радикально отходившие от идеологических установок (достаточно вспомнить публикации Аркадия Белинкова); в то же время в самиздате мы найдем много текстов, практически лояльных по отношению к этим установкам. Границы культурного диссента определяются не столько дистанцией между содержанием культурного акта и официальными требованиями, сколько независимостью от этих требований. И главное отличие диссидентского типа культурной активности от “подцензурного инакомыслия” состоит в том, что он реализовывался в формах, вовсе не предполагавших какое бы то ни было взаимодействие с властью.
Это и был второй путь решения вопроса о свободе творчества. Оказалось, что на этом пути возможно возникновение независимой общественной инициативы не только в культуре, но и в сферах, далеких от искусства.
Но началось все-таки с культуры.
Вероятно, одной из первых моделей диссидентского сообщества стала так называемая “лианозовская коммуна”, собравшаяся в конце 1950-х вокруг нескольких художников и поэтов, поселившихся в подмосковном поселке Лианозово. О “лианозовцах” написано уже достаточно много, и я не стану подробно останавливаться на их истории. Для нашей темы важно отметить, что они, кажется, не очень стремились выставляться и публиковаться, считая достаточным экспонировать свою живопись на стенах своих квартир и квартир своих друзей, а свои стихи и поэмы читать и распространять в кругах близкой к ним интеллигенции.
Можно ли назвать эту художественную активность прообразом позднейших “квартирных выставок”, а это литературное творчество — изначально и заведомо ориентированным на самиздат? Последнее, по-видимому, несомненно — по крайней мере в отношении части “лианозовцев”, таких как Игорь Холин или Всеволод Некрасов. Во всяком случае, деятельность этого содружества вполне вписывалась в тот тип общественной активности, которую много позже Андрей Амальрик охарактеризует как освоение “серой зоны”, лежащей в промежутке между безусловно одобряемыми и абсолютно запрещаемыми властью нормами общественного поведения. В самом деле, все, чем занимались участники кружка, оставалось как бы их частным делом: ведь нигде не запрещено было вывешивать собственные картины в собственном жилье или перепечатывать понравившуюся рукопись на собственной пишущей машинке. Конечно, существовала и вовсю действовала статья Уголовного кодекса об “антисоветской агитации”; но подогнать творчество Генриха Сапгира, Аркадия Штейнберга, Оскара Рабина или Льва Кропивницкого под эту статью составляло правовую проблему даже для более чем гибкой хрущевской юстиции. Собственно говоря, любой самиздат, пусть даже содержащий неодобрительные отзывы о советской власти, но не содержащий прямых призывов к ее свержению, в той или иной степени относился к “серой зоне” Амальрика. А поскольку впоследствии именно самиздат в широком смысле слова стал основным способом реализации диссидентской активности, то упомянутая проблема оставалась центральной для антидиссидентской политики послесталинского руководства, желавшего осуществлять идеологическую диктатуру в квазиправовых формах. В определенном смысле можно даже сказать, что советская власть надорвалась, решая эту проблему.
Однако способ творческого существования, найденный лианозовцами и другими подобными им группами и сообществами в Москве, Ленинграде, Киеве [12] и других городах, обеспечивал не только определенный иммунитет от наиболее жестких видов преследования (иммунитет, к слову сказать, весьма зыбкий и неустойчивый — ведь власть, со своей стороны, искала и находила новые репрессивные инструменты против инакомыслия [13]). Гораздо более важным с точки зрения развития диссидентского мировоззрения было то, что этот способ обеспечивал подлинную независимость от негласно предписанных норм общественного поведения. Оказалось, что открытое игнорирование этих норм (ведь нигде же не написано, что свобода творчества запрещена!) намного эффективнее и, самое главное, гораздо лучше обеспечивает достоинство творческой личности, чем непосредственная идеологическая или политическая борьба с этими нормами, неважно — в рамках ли системы ведется эта борьба или, наоборот, в подполье. Правовая идея, ставшая стержнем всего советского диссента, здесь уже присутствует, хотя она пока еще четко не сформулирована.
Вероятно, участники лианозовского кружка, как и многих подобных ему творческих содружеств, возникавших в то время повсеместно, немало удивились бы, если бы им сказали, что они — провозвестники нового правового мышления, зарождающегося в советском обществе. Но они, полагаю, согласились бы примерить на себя определение, данное Амальриком диссидентам, которые, по его словам, “сделали гениально простую вещь — в несвободной стране начали вести себя, как свободные люди”.
Мысль эта носилась в воздухе и порождала немало примеров индивидуального и коллективного “протодиссидентского” поведения. Достаточно вспомнить сходки окололитературной молодежи на площади Маяковского в Москве, начавшиеся в июле 1958 г. и продолжавшиеся до октября 1961-го. Я остановился именно на “лианозовцах” в силу одного, вероятно, достаточно случайного обстоятельства: среди почитателей и постоянных посетителей их коммуны был молодой журналист по имени Александр Гинзбург.
Именно ему (возможно, не без участия Г. Сапгира) пришла в голову дерзкая идея, разом превратившая самиздат — в Самиздат, т.е. в альтернативную общественную институцию: выпускать машинописный поэтический сборник, состоящий из произведений разных авторов, по тем или иным причинам не прошедших цензуру либо вовсе не предлагавшихся в печать. Вероятно, Гинзбурга отчасти вдохновляла практика поэтов лианозовского круга, многие из которых время от времени составляли и пускали по рукам собственные сборники; впрочем, первый же номер “Синтаксиса” (так был назван альманах) состоял отнюдь не только из стихов лианозовцев. Но главное не в этом: одно дело — авторский сборник, мало чем отличающийся от обычных поэтических подборок тогдашнего самиздата; и совсем другое дело — альманах, да еще и периодический. Быть может, сегодня трудно уловить этот нюанс, однако современникам “Синтаксиса” он был абсолютно внятен: издание сборника стало своего рода Декларацией независимости культурного процесса. Внятен он был и госбезопасности: в 1961 г. Гинзбурга, выпустившего уже три номера журнала и готовившего четвертый номер, арестовали, и против него было возбуждено уголовное дело по обвинению в “антисоветской агитации”.[14]
Но пример был показан, и джинн выпущен из бутылки. Необязательность печатного станка для самореализации культуры была продемонстрирована с предельной наглядностью. Не стану перечислять многочисленные (по большей части эфемерные) самиздатские альманахи и журналы, выпущенные в подтверждение этого тезиса, не буду вспоминать и о первой попытке создания независимого творческого союза (СМОГ) и сразу перейду к следующему этапу становления независимой общественной активности — возникновению правозащитного самиздата.
Но прежде необходимо сделать две оговорки.
Во-первых, все сказанное отнюдь не означает, что автор выдвигает абсурдный тезис о полной аполитичности самиздата 1950-х — начала 1960-х гг. Отнюдь нет: почти во всех наиболее распространенных самиздатских текстах того времени присутствует отчетливый оттенок запретности или полузапретности. Этот оттенок мог возникнуть из-за имени автора, темы произведения, упоминания определенных реалий и в силу сотни других причин. Но, так или иначе, в самиздат, как правило, уходили тексты, которые не имели шансов пройти цензуру или даже прямо были запрещены ею к публикации. Уже в силу одного этого обстоятельства самиздатская активность воспринималась как оппозиционная если не власти, то, по крайней мере, системе запретов, ею порождаемой.
Мое утверждение о неполитическом и неидеологическом характере самиздата (и “протодиссидентской” активности, зеркалом которой стал самиздат) сводится всего лишь к утверждению о неполитической и неидеологической сущности этой оппозиционности.
Во-вторых, уже в 1950-е гг. в самиздате циркулировала не только поэзия и не только художественная проза. В нем была представлена и публицистика (в том числе и политическая публицистика — например, “Несвоевременные мысли” Горького, или переписка Короленко с Луначарским, или письмо Раскольникова Сталину), и историко-философские эссе (этот жанр был представлен, в частности, такими авторами, как Камю или Сент-Экзюпери), и политические памфлеты вроде “Скотного двора” Орвелла. Правда, вплоть до начала 1960-х в этих жанрах практически отсутствовали современные отечественные имена. Поначалу публицистика, философия, история были представлены, в основном, самиздатскими “републикациями” когда-то опубликованных, а затем попавших под запрет текстов либо самиздатскими же переводами зарубежных авторов. Но позднее, в начале 1960-х, в самиздате появилась и актуальная отечественная публицистика. Чаще всего это были тексты, осмысляющие феномен сталинизма или дополняющие и расширяющие официально дозволенные разоблачения “культа личности” — классическим примером такого текста является “Открытое письмо Э. Генри И. Эренбургу”. Появилась и мемуаристика (“Крутой маршрут” Е. Гинзбург), и философские эссе (Г. Померанц), и исторические труды (Р. Медведев).
Природа этих жанров такова, что они не могли не нести на себе определенную идеологическую нагрузку; мы утверждаем лишь, что для становления гражданского сознания “самиздатская” форма высказывания и бытования текста была важнее его содержания.
3
Первый правозащитный текст в истории советского самиздата был связан, как и следует ожидать, с литературой. Точнее, с репрессивной реакцией власти на независимую литературу. Впрочем, в нашу задачу не входит разбирать, какую именно цель ставили перед собой ленинградские власти, планируя “дело Иосифа Бродского”; достаточно того, что общественное мнение однозначно расценило это дело как циничную попытку устрашения нонконформистской молодежи. Равным образом не столь существенно, вела ли Фрида Вигдорова свои записи, заранее предполагая пустить их в самиздат, или она всего лишь намеревалась использовать их как подсобный материал в дальнейших ходатайствах за осужденного поэта.
Важно другое. Запись суда, сделанная Вигдоровой, в тысячах экземпляров распространилась по стране, а сама Вигдорова, вольно или невольно, стала основоположником нового самиздатского жанра — правозащитного документа. Более того, ее записи задали формат всей будущей деятельности советских правозащитников. Ибо в чем, в сущности, состояла правозащитная активность диссидентов, если не в документировании произвола и последующем предании его гласности?
Ход событий после суда над Бродским хорошо известен. Два года спустя, на процессе Синявского и Даниэля (опять литературная тематика!) жены подсудимых уже вполне целенаправленно записывали ход судебных заседаний, осознанно следуя примеру Вигдоровой. А Александр Гинзбург, вечный изобретатель новых технологий для независимых общественных инициатив, составляя в конце 1966 г. “Белую книгу” — самиздатский документальный сборник об этом деле, — прямо обозначил своего предшественника, поставив на титульном листе посвящение “Памяти Фриды Вигдоровой”.
И дело Бродского, и первая публичная петиционная кампания, возникшая вокруг дела Синявского и Даниэля, показали, что самиздат — прекрасный инструмент не только для реализации творческой свободы литераторов, философов и историков, но и для выражения гражданского протеста.
Однако, сравнивая восприятие публикой суда над Бродским в 1964 г. с общественной реакцией на дело Синявского и Даниэля в 1965—1966 гг., отметим и существенные отличия. Одно из них бросается в глаза: келейность протестов в первом деле и их публичность — во втором. Кроме того, процесс Бродского ощущался все-таки как эксцесс власти, столь характерный для эпохи Хрущева, а не как элемент политического курса. Дело же Синявского и Даниэля, правильно или нет, было воспринято либеральной интеллигенцией не как рецидив сталинизма, а как возврат к жесткой сталинской политике в области культуры. И, наконец, еще одно отличие, не столь очевидное, но не менее важное: если в первом процессе речь шла о защите невиновного от судебного произвола (ведь для Вигдоровой и других, как, впрочем, и для судьи Савельевой, главный вопрос состоял не в том, что Бродский поэт), то во втором — о праве на свободу литературного творчества.
В течение следующих двух лет репрессии обрушились уже на защитников осужденных писателей, и вопрос о праве на свободу творчества естественно перерос в более общую проблему — права на свободу мнений. Отсюда, в свою очередь, столь же естественно вытекала возможность поставить вопрос еще шире: соблюдается ли в Советском Союзе весь комплекс современных прав и свобод личности?
С точки зрения власти, сама постановка этого вопроса была актом открытой политической оппозиции режиму. Впрочем, и многие активисты борьбы за права человека в 1966—1968 гг. из числа “младшего поколения” диссидентов [15] ощущали себя политическими оппозиционерами (Владимир Буковский, например, — это явно прочитывается в его мемуарах). Но по сути, по характеру подхода к поднимаемым проблемам “диссиденты от права” продолжали традицию “диссидентов от культуры” и в целом избегали политико-идеологических баталий. Даже первая публикация Самиздата, в которой всерьез рассматривались политико-идеологические вопросы, — “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе” Андрея Сахарова — воспринималась не как акт политической борьбы с режимом, а как предложение общественной альтернативы развития, как приглашение к свободной дискуссии. А возникавшая впоследствии в Самиздате идейно-политическая полемика (источниками ее оставались, по преимуществу, две диссидентские группы — “истинные марксисты-ленинцы”, группировавшиеся вокруг самиздатского журнала “Двадцатый век”, и национал-патриоты, чьим рупором в Самиздате с 1970 г. стал журнал “Вече”) рассматривалась основной массой диссидентов не столько как политическая деятельность, сколько как реализация права на свободу политических мнений.
Вторая петиционная кампания, толчком к которой стало дело Гинзбурга и Галанскова [16], уже включает в себя такие общественно значимые вопросы, как практика политических репрессий (осенью 1967-го в Самиздате появилась книга Анатолия Марченко “Мои показания” — первое документальное свидетельство о современных политических лагерях), гонения на свободу совести (к активистам правозащитной борьбы присоединились “диссиденты от православия”, протестовавшие против вмешательства государства в дела Церкви), некоторые национальные проблемы (с московскими правозащитниками установили постоянный контакт лидеры движения крымских татар за возвращение на родину).
Все это привело к возникновению “Хроники текущих событий” — машинописного информационного бюллетеня правозащитников и, по совместительству, первой и единственной газеты Самиздата. 30 апреля 1968 г., день выхода первого выпуска “Хроники”, можно считать датой окончательного оформления правозащитного движения в СССР. На протяжении 15 лет (1968—1982) “Хроника” была общепризнанным стержнем этого движения [17].
Слово “стержень” применимо к “Хронике текущих событий” в нескольких отношениях.
Начнем с того, что вместе с “Хроникой” пространство диссента приобрело временно╢е измерение.
Предыдущий период не мог быть отрефлексирован общественным сознанием в категориях исторического времени: экзистенциально мотивируемое сопротивление имманентному злу не знает этих категорий. Даже многие из тех, кто был склонен описывать это зло в политических терминах (например, персонифицировал его в Советской власти, коммунизме etc. — таких с каждым годом становилось все больше), ощущали свое противостояние как нравственное или даже эстетическое — и, стало быть, находящееся вне исторической перспективы. Какая при этом может быть “хроника”? Какие “события”?
Что на что повлияло: название бюллетеня на мироощущение правозащитников, или, наоборот, выбор названия был обусловлен наметившимся сдвигом в мироощущении? Честно говоря, не знаю [18]. Как бы то ни было, “Хроника” создала ось времени, вокруг которой выстраиваются дальнейшие события советского диссента, переосмыслила каждый данный акт Сопротивления как момент истории диссидентов, сформировала представление (скорее всего, ложное) о диссидентском движении. Автор этой статьи хорошо помнит, как в период приостановки выхода “Хроники текущих событий” (1973 год) у него и у его друзей возникло чисто физическое чувство возвращения в безвременье. Это чувство, разделенное не только кругом личного общения автора, сыграло, возможно, некоторую роль в возобновлении издания в 1974 г. При этом “до перерыва” все мы были достаточно далеки от непосредственного участия в выпуске бюллетеня и не очень регулярно читали выходившие номера; нам было достаточно знать, что “Хроника” — есть.
Кроме обретения временно╢й перспективы, правозащитное движение обязано “Хронике текущих событий” первыми шагами в обретении внутренней структуры. Вновь подтвердилась правота В.И. Ленина, который в связи, правда, с другой подпольной газетой, произнес формулу: “…не только (добавлю от себя: и не столько. — А.Д.) коллективный агитатор и коллективный пропагандист, но и коллективный организатор”. Бюллетень, первоначальный редакционный “тираж” которого составлял обычно 10—12 экземпляров (так называемая “нулевая закладка”), расходился по стране в сотнях машинописных копий: срабатывал традиционный самиздатский механизм — тиражирование текста по ходу его распространения. Но одновременно — и это стало принципиально новой особенностью издания — те же разветвляющиеся цепочки распространения очередного выпуска работали в обратном направлении в качестве каналов сбора информации для следующих номеров.
Образовавшаяся вокруг “Хроники” система ветвящихся цепочек, построенных первоначально на личных знакомствах, и была, по всей видимости, первой “протоструктурой” диссидентского сообщества. Крайне важно, что эта система цепочек, поначалу, ограниченная несколькими крупными городами (Москва, Ленинград, Киев, Новосибирск, Рига, Таллин, Вильнюс, Горький, Одесса), довольно быстро охватила все крупные города страны. Ведь каждое новое географическое название, появлявшееся в бюллетене, как правило означало нового корреспондента — постоянного или хотя бы ad hoc [19].
И, наконец, “Хроника” структурировала пространство советского диссента, если так можно выразиться, тематически.
В первых выпусках бюллетеня присутствовало всего несколько тем.
Прежде всего, это отчеты о разного рода репрессиях, связанных с громкими политическими процессами конца 1960-х и, прямо или косвенно, восходящих к описанному выше “литературоцентричному” Сопротивлению предыдущих лет — делу Гинзбурга—Галанскова и т.п. Правозащитное движение, как его представляла “Хроника”, сохраняло отчетливую память о своем происхождении.
К этой же традиционной сфере интересов советской интеллигенции относился и библиографический раздел бюллетеня — “Новости Самиздата”.
Затем, в первый же номер “Хроники” попали материалы движения одного из “наказанных народов”, а именно крымских татар, уже более десяти лет боровшихся за право вернуться в родные места, откуда их выслали в 1944 г. Почему изо всех национальных проблем в поле зрения “Хроники” в первую очередь попали именно крымско-татарские, а не, скажем, армянские или месхетинские проблемы (совсем уж аналогичные крымско-татарским)? Прежде всего, в силу ряда субъективных обстоятельств: в кругу московских правозащитников оказались люди, которые к 1967 г. уже в течение ряда лет боролись именно за права крымских татар (С. Писарев, А. Костерин). Но и не только поэтому: крымско-татарская проблематика, в отличие от литовской или армянской, легко излагалась в терминах права вообще и прав человека в частности. Кроме того (возможно, в силу именно этого обстоятельства), методы борьбы крымских татар были изначально близки столичным правозащитникам: петиции, самиздатские информационные листки и т.п. А, например, в армянском или литовском национальном движении в этот период еще превалировали подпольные и к тому же политически и национально маркированные формы протеста. Соответственно, информация “Хроники” о происходящем в Литве или Армении стала постоянной и достоверной лишь в 1970-е гг., когда тамошние диссиденты (очевидно, уже ориентируясь на опыт российских правозащитников) взяли на вооружение если не правозащитную идеологию, то, по крайней мере, правозащитную фразеологию [20]. Что касается самих правозащитников, то они могли относиться к целям тех или иных национальных движений сочувственно, скептически, индифферентно или даже враждебно: существенным было лишь то, что активистов этих движений преследуют за их взгляды.
Аналогичные утверждения в принципе верны и для других периферийных, или “партикулярных” [21], диссидентских движений с иной, не национальной, а, скажем, религиозной спецификой. В течение первых трех-пяти лет внимание правозащитников распространилось на баптистов-“инициативников”, христиан веры евангельской (“пятидесятников”), одно из направлений в общине адвентистов седьмого дня (“шелковцев”) — словом, на те религиозные группы, которые, подвергаясь преследованиям, осуществляли свое право на свободу вероисповедания “явочным порядком” и защищали или готовы были начать защищать это право, опираясь на концепцию прав человека.
4
В целом период с 1968 по 1974 гг. — это период инкорпорации различных уже существовавших или вновь возникающих (в качестве примера можно привести активность евреев-“отказников”, начало которой относится к 1969—1970 гг.) диссидентских движений в некое сообщество, информационным стержнем и, как уже говорилось, “коллективным спикером” которого стали московские правозащитники. Многие из этих движений имели свою историю, свои традиции, иногда — свой самиздат. Но все они в той или иной степени заимствовали у правозащитников их инструментарий: так, в среде украинских диссидентов зародился аналог московской “Хроники” — “Украинский вестник”, а чуть позже литовские католики начали выпускать свой информационный бюллетень — “Хронику Литовской Католической Церкви”, а баптисты — “Бюллетень Совета родственников узников ЕХБ”. Эти и им подобные издания стали важным дополнительным источником информации для московской “Хроники”.
Другой, столь же важный источник информации о “партикулярных” диссидентских движениях обеспечивался карательной политикой государства: до 1972 г. Мордовские лагеря и Владимирская тюрьма оставались единственными местами в СССР, куда отправляли осужденных за “особо опасные государственные преступления” (с 1972-го к ним прибавились Скальнинские, или Пермские, лагеря) [22]. Как уже говорилось, интеллигентная публика открыла для себя тему политлагерей и политзаключенных в 1966—1968 гг., после суда над Синявским и Даниэлем, а книга Анатолия Марченко “Мои показания” прочно включила ее в общественное сознание. В первом же выпуске “Хроники текущих событий” возникает раздел, посвященный политзаключенным. Вскоре некоторым из читателей лагерных писем Даниэля, мемуаров Марченко и выпусков “Хроники” пришлось познакомиться с этой темой непосредственно. К началу 1970-х политические лагеря стали чем-то вроде форума различных диссидентских движений: политзаключенные из числа правозащитников встречались там с политзаключенными-националистами, равно как и с политзаключенными — религиозными активистами или политзаключенными-подпольщиками. Все это, с одной стороны, способствовало расширению тематического спектра правозащитного движения, а с другой — переходу тех или иных диссидентских движений к правозащитной терминологии и правозащитному инструментарию борьбы (что, впрочем, почти одно и то же). Ход обоих процессов и корреляцию между ними легко проследить все по той же “Хронике”.
При всем том столь же легко проследить и противоположный процесс: ослабление интереса правозащитного движения к специфическим проблемам творческой интеллигенции. В частности, в библиографических разделах “Хроники” — “Письма и заявления” и “Новости Самиздата” — намечается тематическое обособление правозащитного и публицистического самиздата. Аннотации на эту категорию текстов явно преобладают. Прочие же бесцензурные тексты, циркулирующие в стране, представлены редко и отобраны почти случайным образом, иногда — просто потому, что автор является заметным участником правозащитного движения.
Конечно, здесь возникает принципиальный вопрос о соотношении документов правозащитного движения и текстов самиздата. В определенном смысле можно утверждать, что советский диссент полностью умещается в соответствующие самиздатские тексты. Обратное неверно: тематически самиздат много шире традиционных диссидентских тематик, хотя, с другой стороны, всякая самиздатская работа (не только авторство, но и перепечатка, распространение и даже хранение самиздата) одновременно была несомненным “осуществлением прав и свобод явочным порядком” и, стало быть, по Сахарову, диссидентским актом. (К несчастью, этой точки зрения придерживались и карательные органы.)
Но существовали и более важные обстоятельства, разводящие две струи советского диссента в разные русла.
Во-первых, правозащитное движение, как и положено любому общественному движению, со временем профессионализировалось и специализировалось. Возможно, как одно из свидетельств этого процесса следует рассматривать появление независимых правозащитных ассоциаций. Начиная с возникновения первой из этих ассоциаций, Инициативной группы защиты прав человека в СССР (май 1969), и до создания Хельсинкских групп (1976—1979) изменялся сам смысл общественного протеста: от экзистенциального выражения несогласия (“не могу молчать!”) к вполне профессиональной постановке общественной задачи (“сбор, верификация, систематизация и доведение до сведения заинтересованных лиц и организаций сведений о нарушении прав человека в Советском Союзе”). Но, поскольку “заинтересованные лица” внутри страны, благодаря предыдущей активности диссидентов, в общем уже имели представление о ситуации с правами человека в СССР, а “заинтересованных организаций”, помимо диссидентских, в СССР не существовало, адресатом правозащитной активности постепенно становилось не столько советское общественное мнение, сколько Запад. Этому способствовало и второе обстоятельство: постепенное перенесение акцентов с традиционно самиздатской формы бытования правозащитных документов на иные бесцензурные формы распространения информации — в первую очередь на т.н. “тамиздат”.
“Тамиздат” — термин, пародийно повторяющий слово “самиздат” (которое, напомню, в свою очередь пародировало официальное “Госиздат”), — это, в советском словоупотреблении 1970-х гг., тексты, опубликованные в зарубежных издательствах и нелегально ввезенные в СССР. “Тамиздат” как явление возник еще в середине 1950-х: первыми известными миру советскими “тамиздатчиками” стали Б. Пастернак, А. Синявский, Ю. Даниэль, А. Есенин-Вольпин, М. Нарица, Е. Евтушенко, В. Тарсис. Но настоящее распространение это явление получает лишь в 1970-е гг., когда, невзирая на неудовольствие властей, принимавшее самые разнообразные формы (но, после скандального процесса Синявского и Даниэля, никогда не доходившее до уголовного преследования [23]), значительная часть литераторов, даже из числа принадлежащих к советскому культурному истеблишменту, принялась отправлять свои рукописи на Запад. Можно сказать, что эта часть “серой зоны” была обществом отвоевана. Но, принимая во внимание все возрастающую ветхость “железного занавеса” (к этому времени во многих слоях советского общества уже возникли достаточно систематические неофициальные контакты с западным миром), это завоевание нанесло колоссальный удар по традиционному самиздату: он становится неконкурентоспособен. Зарубежные типографские станки оказываются определенно предпочтительнее громоздкого и опасного машинописного размножения — предпочтительнее и для читателей, и для авторов. Ранее бесцензурные тексты попадали из СССР на Запад из самиздата (или, по крайней мере, так считалось); теперь самиздатская стадия рассматривается как промежуточная и необязательная. Именно об этом свидетельствует серия заявлений, в которых кто-то “берет на себя ответственность за распространение” того или иного текста. Это не только упомянутое выше заявление Великановой, Ковалева и Ходорович. Это, например, почти одновременные заявления Е. Барабанова, Г. Суперфина и Е. Боннер о том, что именно он (она) передал(а) за рубеж “Дневники” Э. Кузнецова.
Процесс перехода от самиздата к “тамиздату” распространился на все жанры: гуманитарные исследования, эссеистику, публицистику, правозащитные материалы. Романтический век бесцензурной литературы закончился.
Подведем некоторые итоги.
В целом активность диссидентов не может быть сведена к защите прав человека: она развивалась вокруг самых разнообразных проблем, и в ней можно выделить самые различные направления. Некоторые из них допустимо рассматривать как самостоятельные общественные (в том числе и политико-идеологические!) движения. Но все эти многоразличные общественные движения и гражданские инициативы приняли специфические принципы правозащитной “идеологии”: открытость выступлений, приверженность к праву [24], отказ от подпольных и, тем более, насильственных форм борьбы. Равным образом основной инструмент правозащитной активности — самиздат — был принят на вооружение всеми без исключения диссидентами.
В задачу этой статьи не входило подробное описание структуры советского диссента в период его наивысшего развития в 1970-е гг. Я ставил перед собой иную задачу: исследовать корни и истоки диссидентства в Советском Союзе. Строго говоря, эта задача осталась невыполненной: у каждой составляющей диссидентского сообщества была своя история, заслуживающая отдельного исследования. Все же мне представляется, что становление правозащитного движения представляет особый интерес, потому что именно оно объединило в единое целое одни проявления независимой общественной активности и инициировало другие.
Центральный тезис данной статьи — это утверждение о том, что движение в защиту прав человека выросло из специфической ситуации, сложившейся в первые полтора десятилетия после смерти Сталина в сфере культуры. Надеюсь, что мне удалось хотя бы пунктирно наметить пути к обоснованию этого утверждения.
1) Сам термин “диссиденты” в применении к этому сообществу возник существенно позднее — в начале 1970-х. Принято считать, что он родился в среде зарубежных журналистов, работавших в те годы в Москве и нуждавшихся в том, чтобы как-то обозначить новую реальность; однако, по некоторым свидетельствам, близкий к диссидентам московский литератор Л.Е. Пинский еще раньше иронически обозначал этим словом свое окружение.
2) Проявления инакомыслия “диссидентского” (в том смысле, в каком автор ниже предлагает понимать это слово) типа случались и до начала этого периода, — но не как системное явление.
3) Вопреки мнению А. Безансона и некоторых других философов и политологов, Советской власти никогда не удавалось превратить население в идеологический монолит. Инакомыслие не только не было искоренено полностью, но регулярно заявляло о себе активными и общественно значимыми действиями. Не вдаваясь в подробности, ограничимся лишь выборочным перечислением отдельных типов подобной общественной активности:
— социалистическое подполье 1920-х гг.;
— внутрипартийные оппозиционные движения того же периода;
— партизанская война в некоторых национальных республиках СССР: до 1936 г. — в Средней Азии, с 1944 и до начала 1950-х гг. — в Литве и других республиках Прибалтики, а также на Западной Украине;
— крестьянские восстания в самой России вплоть до начала 1930-х гг.;
— непрекращающееся пассивное сопротивление агрессивной антирелигиозной политике Советской власти. В православии в этом сопротивлении приняли участие многие рядовые прихожане и даже часть клира, а наиболее непримиримая часть верующих даже решилась порвать связь с официальной церковью (так называемые “катакомбники”). После принятия законодательства о культах 1929 г. на фактически подпольном положении оказываются некоторые неправославные конфессии: “христиане веры евангельской” (пятидесятники), Свидетели Иеговы, часть адвентистов, с 1961 г. — часть баптистов (т.н. “инициативники”).
И, разумеется, в СССР никогда не исчезало инакомыслие изолированных друг от друга одиночек. Оно могло реализовываться в литературном творчестве, в частной переписке, в дневниковых записях и приватных разговорах. Оно могло не реализовываться вовсе. Но оно, несомненно, существовало.
4) Характерно название, которое дал своим мемуарам П.Г. Григоренко, бывший подпольщик, ставший диссидентом: “В подполье можно встретить только крыс…”.
5) За исключением некоторых специфических видов диссидентской активности, таких как помощь политическим заключенным и их семьям.
6) Термин принадлежит Г.В. Кузовкину.
7) Кроме, быть может, краткого опыта знакомства с Европой у фронтовиков, — но какой набор европейских ценностей могла представить своим победителям страна поверженного нацизма?
8) Например, о соответствующем эпизоде собственной студенческой юности мельком упоминает известный литературовед Б.Ф. Егоров.
9) В 1992 г., на научной конференции в Москве, повященной истории советских диссидентов, одна из “основоположниц” правозащитного движения Л.И. Богораз, отвечая на вполне схоластический вопрос: “Кто первым начал конфронтацию: диссиденты или власть?”, уверенно ответила: “Первым начал Булат”.
10) Художникам и скульпторам вообще поначалу повезло меньше, чем литераторам: после хрущевского разгрома даже те из них, кто не попал непосредственно под тяжелую руку Никиты Сергеевича, вплоть до второй половины 1970-х гг. оставались в своего рода идеологическом гетто (как, например, Борис Биргер) или вынуждены были уходить в диссиденты (как это случилось с Вадимом Сидуром). Зато после “бульдозерной выставки” 1974 г. эта категория художественных диссидентов стала первой, добившейся официального признания своего права на существование, — и значительная часть художников-нонконформистов воспользовалась этим правом, завершив таким образом свое диссидентское существование победоносным возвращением в официальные структуры, задолго до перестройки. Это не единственный пример: аналогичные, хотя и не завершенные и более противоречивые процессы происходили в 1970-е гг. в мире рок-музыки.
11) Разумеется, набор приведенных мною имен столь же случаен, сколь и неполон — я просто воспользовался “малым джентльменским набором” либерального интеллигента 1960—1970-х гг.
12) На Украине подобные сообщества (например, Клуб творческой молодежи, относившийся, правда, к несколько более позднему времени) имели, конечно же, и отчетливо выраженную национальную окраску.
13) Я имею в виду не только привычку советских судов гибко толковать нормы уголовного законодательства, но и широчайшее, начиная с 1959 г., применение Комитетом госбезопасности так называемого “профилактирования”. Это понятие включало в себя обширный спектр мер внесудебного воздействия, начиная от банального увольнения с работы до специальных мероприятий “оперативного характера”.
14) Вскоре КГБ счел за благо тихо прикрыть дело об “антисоветской агитации”; для Гинзбурга было срочно придумано другое, “неполитическое”, обвинение, по которому он и получил свой первый срок.
15 Смена поколений в диссидентском сообществе во второй половине 1960-х происходила парадоксальным или, во всяком случае, нестандартным образом. К этому моменту опыт открытого оппонирования власти и, соответственно, непосредственный опыт репрессий “послесталинского типа” накопился не у старшего поколения, того, что вплоть до 1965 г. более или менее оставалось в рамках “системной” оппозиции, а у той молодежи, которая проявляла активность еще лет за пять-семь до того, участвуя во встречах на площади Маяковского, в СМОГе и тому подобных мероприятиях. “Старшие”, за редкими исключениями (А.С. Есенин-Вольпин, например), включились в противостояние лишь после дела Синявского и Даниэля. В отличие от Галанскова, Буковского, Осипова, которые находились в открытом противостоянии власти всю свою сознательную жизнь и, соответственно, всю свою сознательную жизнь оставались в статусе маргиналов, для старшего поколения это противостояние означало открытый разрыв с системой.
Собственно говоря, диссидентское мироощущение и возникло как синтез гражданского опыта молодежи и исторического, культурного, нравственного опыта предыдущего поколения.
16) Это дело, являясь непосредственным продолжением дела Синявского и Даниэля, не имело уже столь отчетливой литературной специфики.
17) С середины 1970-х “Хронику текущих событий” в этом качестве, как и в исходном качестве источника актуальной информации, дополняли и отчасти заменяли многочисленные правозащитные группы — прежде всего, Московская Хельсинкская группа.
18) Косвенным указанием здесь может служить то обстоятельство, что, по-видимому, составители бюллетеня первоначально считали его названием первую строчку титульного листа — “Год прав человека в Советском Союзе”. Слова “хроника текущих событий”, стоявшие на титульном листе бюллетеня и имевшие своим очевидным источником одну из рубрик радиопередач Би-Би-Си на русском языке, были задуманы скорее всего как указание на жанр издания. Читательское восприятие, однако, внесло коррективы в замысел издателей: иначе, как “Хроникой”, новое издание не называли, а первая строчка титульного листа прочитывалась ими как нечто вроде девиза. Забавно, что когда 1968 г., объявленный ООН “Годом прав человека”, истек, то составитель, уже именовавший свой бюллетень, как и все, “Хроникой текущих событий”, вынес на титульный лист шестого выпуска новый девиз, буквально пропитанный пафосом безвременья: “Год прав человека в Советском Союзе продолжается!”. Этот девиз сохранялся в течение всего 1969 г. и лишь в двенадцатом выпуске, датированном 28 февраля 1970 г., был заменен на: “Движение в защиту прав человека в Советском Союзе продолжается”.
19) Лапидарная инструкция бюллетеня, адресованная не просто читателю, а читателю, готовому взять на себя функции корреспондента, заканчивалась характерным предупреждением: “Только не пытайтесь единолично пройти всю цепочку, чтобы вас не приняли за стукача”. Эта оговорка по видимости ставит под вопрос сделанное выше утверждение об открытом характере диссидентской активности. На самом деле противоречие — кажущееся: элементы “подполья” (анонимность редакционного коллектива и авторов отдельных сообщений, определенные “конспиративные” предосторожности, принимавшиеся редакторами в ходе работы над выпусками бюллетеня, и т.п.) обеспечивали лишь техническую возможность выпускать “Хронику”.
Это замечание касается и любой другой систематической диссидентской деятельности: ее организационно-техническая сторона была по необходимости законспирирована (конспирация была из рук вон плохой — но была!), но итоги этой деятельности представлялись общественности. Если это и было “подполье”, то своеобразное: его тексты готовились втайне от госбезопасности, но при этом, как правило, снабжались не только фамилиями, но и домашними адресами и телефонами их авторов.
20) Особый случай — это Украина. В генезисе украинского диссента много общего с “российским вариантом”. В частности, активность украинских диссидентов, как и в России, на первых порах направлена главным образом на проблемы истории и культуры. Разница, пожалуй, лишь в том, что они осознаются как проблемы национальной истории и национальной культуры на фоне процессов русификации республики. Тесные контакты московских диссидентов с украинскими начались, соответственно, еще в середине 1960-х гг.
21) Термин принадлежит М. Корти.
22) В 1966 г. в Уголовный кодекс добавляются еще три статьи, карающие за политические “преступления”, которые не были отнесены законодателем к числу “особо опасных государственных”; соответственно, осужденные по этим статьям попадали в обычные уголовные лагеря. Интересно и характерно, что важнейший социальный опыт, приобретенный правозащитниками в этих лагерях, нашел крайне слабое отражение в правозащитном самиздате.
23) Я, разумеется, имею в виду не прекращение уголовного преследования за литературу как такового — подобные преследования никогда не прекращались, — а исчезновение из уголовных дел, возбуждавшихся по ст.70 в отношении литераторов, обвинения в “несанкционированной” публикации за рубежом как фактически отдельного состава преступления.
24) К началу 1970-х язык права стал универсальным языком для всех диссидентских течений, включая национальные и религиозные. В одних случаях это происходило под непосредственным влиянием московских правозащитников (например, так было в украинском или литовском национальных движениях, где из Москвы заимствовались целые институции); в других — активисты данного конкретного движения приходили к праву самостоятельно, в силу обстоятельств (по всей видимости, так обстояли дела в движении крымских татар или баптистов-“инициативников”, которые создали структуры правозащитной направленности и стали выпускать правозащитные издания даже раньше, чем таковые появились в Москве).