Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2002
I
Говорить о том, что ни одно столетие не знало столь безжалостного и продолжительного массового истребления, как наше, стало унылым штампом. По сравнению с ним даже наполеоновские и религиозные войны кажутся мелкими и гуманными. Я не берусь рассматривать причины ненависти и конфликтов нашего времени. Мне хотелось бы привлечь внимание лишь к одной грани этой проблемы. Мы живем в эпоху, когда политические идеи, родившиеся у фанатичных мыслителей и часто недооцененные в свое время, оказали более сильное воздействие на жизни людей, чем в любую иную, начиная с XVII века. Меня интересует одна группа таких идей, к счастью и к несчастью, глубоко повлиявших на наши судьбы.
Наши представления о смысле и целях жизни в одном, существенном отношении непохожи и даже противоположны представлениям наших предков, по крайней мере на те, что господствовали до второй половины XVIII века. Согласно этим представлениям, мир был единым, умопостигаемым целым. Он состоял из определенных устойчивых элементов — материальных и духовных, ибо, если они неустойчивы, значит, нереальны. Люди обладали определенными неизменными, общими для всех свойствами, называемыми человеческой природой. И хотя между людьми, культурами и народами существовали объективные различия, сходство между ними было глубже и важней. Важнейшим из них считалась способность, именуемая разумом и позволявшая его обладателю познавать истину в теории и на практике. Подразумевалось, что истина равно очевидна повсюду и для всех разумных созданий. Эта общечеловеческая природа делала не только необходимым, но и разумным стремление людей общаться друг с другом и убеждать других в истине, в которую они верили, а в крайних случаях даже принуждать к ней других на основе предположения (сделанного, например, Зарастро из “Волшебной флейты” Моцарта — великой сказки эпохи разума), что если люди будут повиноваться приказам (или, в крайнем случае, будут принуждены к этому), то в конце концов они поймут важность того, что их просветители, законодатели или господа сами считают истиной, пойдут за ней и станут мудрыми, добрыми и счастливыми. В XX веке эти притязания на универсальность разума или любого иного начала кажутся не столь очевидными, и то, что Уолтер Липпман назвал общественной философией, перестало быть непременным условием политической или общественной жизни, что в корне переменило нашу жизнь.
Отчетливей всего это видно в идеологии фашизма. Фашисты и нацисты не ждали, что низшие расы, классы или люди поймут или будут сочувствовать их собственным устремлениям. Их врожденная и неискоренимая неполноценность обусловлена кровью, расой или другой неустранимой особенностью, поэтому любая попытка со стороны этих созданий претендовать на равенство с их хозяевами или хотя бы подняться до их идеалов казалась им высокомерной и самонадеянной. Калибан не способен поднять лицо к небу или хотя бы уловить его проблеск, и уж тем более проникнуться идеалами Просперо. Дело рабов — повиноваться; а право их попирать основано на том, что, как утверждал еще Аристотель, некоторые люди — рабы по природе и сами не способны отдавать приказы или понять, почему их принуждают делать то, что они делают.
Если фашизм — крайнее выражение этого взгляда, то всякого рода национализм в известной мере заражен им. Национализм — это не форма национального самосознания, не гордость национальным характером. Это вера в особую миссию народа, который по природе своей выше любых целей или особенностей других народов, поэтому при столкновении между моим народом и другими народами, я обязан сражаться за мой народ, чего бы это ни стоило другим; если же другие сопротивляются, то это единственное, что можно ожидать от людей, выросших в менее развитой культуре, воспитанных или рожденных от низших людей, не способных понять идеалы, воодушевляющие мой народ. Мои боги борются с чужими богами, мои ценности — с чужими ценностями, и нет того высшего авторитета — абсолютного и всеобщего арбитра, — с помощью которого можно было бы судить притязания этих соперничающих божеств. Поэтому война между народами или людьми — единственное решение.
В основном мы мыслим словами. Но все слова относятся к определенным языкам, суть продукты особых культур. Поскольку всеобщего языка не существует, то нет и всеобщего закона или авторитета, иначе эти законы, этот авторитет господствовали бы по всей земле. Но для националистов это невозможно и нежелательно; всеобщие законы не могут быть истинными: космополитическая культура — подделка и выдумка, термин “международное право” — ошибка, пустая условность, призванная скрыть радикальный разрыв с универсализмом прошлого.
Это допущение менее очевидно для марксизма, который по крайней мере теоретически интернационален. Но марксизм — идеология XIX века, и он не избежал всепроникающего сепаратизма своего времени. Марксизм строится на разуме, т.е. утверждает, что его предпосылки и их истину можно “продемонстрировать” всякому разумному существу при наличии необходимых фактов. Он предлагает спасение всем людям: каждый может, в принципе, увидеть свет истины, и тем, кто не желает этого делать, некого винить, кроме самих себя.
Однако на деле это не так. Теория экономического базиса и идеологической надстройки, лежащая в основе марксистской социологии, учит, что идеи или сознание людей определяются их общественным положением или классовой принадлежностью в системе производства. Люди могут не видеть этого, обманывая себя или прибегая к рационалистическим обоснованиям, но “научный” анализ доказывает, что огромное большинство представителей каждого класса верит лишь в то, что способствует интересам данного класса — интересам, которые социологи могут выявить с помощью объективного исторического анализа, какими бы соображениями они ни руководствовались, и, наоборот, люди не верят, отвергают, не понимают, искажают, проверяют на опыте и избегают идей, способных пошатнуть положение их класса.
Все люди находятся на одной из двух движущихся лестниц; я принадлежу к классу, который благодаря его связи с производительными силами либо движется вверх, к своему торжеству, либо — вниз, к своему краху. И в том, и в другом случае мои убеждения и взгляды — правовые, нравственные, общественные, интеллектуальные, религиозные, эстетические, — те, что я считаю своими, отражают интересы моего класса. Если я принадлежу к классу победителей, я буду придерживаться реалистических убеждений, поскольку не боюсь того, что я вижу; я поднимаюсь на волне прилива; знание истины может придать мне уверенности; если же я принадлежу к обреченному классу, моя неспособность вглядеться в роковые факты — а мало кто способен признать, что он обречен на гибель, — опровергнет мои расчеты, и я останусь глухим и слепым к чересчур болезненным для меня истинам. Отсюда вытекает, что представителям поднимающегося класса бесполезно убеждать представителей свергнутого класса, что единственный путь к спасению — осознать историческую необходимость и перейти, если это возможно, на крутую лестницу, которая движется вверх, с той, которая с такой готовностью движется навстречу собственной гибели. И бесполезно это потому, что теоретически представители обреченных классов неизбежно должны видеть все через искаженную призму: явные симптомы надвигающейся смерти кажутся им признаком здоровья и процветания; они видят все в розовом свете и никак не желают понимать предупредительных знаков, которые по своей доброте могут им подавать представители другого экономического класса; подобный самообман неизбежно возникает, когда люди держатся за общественный порядок, осужденный историей. Но сторонникам прогресса не стоит даже пытаться спасать их реакционных братьев: обреченные не слышат их, и гибель их неминуема. Нельзя спасти всех: пролетариату, справедливо стремящемуся к спасению, лучше не обращать внимания на судьбу угнетателей, даже если они хотят отплатить добром за зло, они не могут спасти врагов от “ликвидации”. Это — бросовый товар, разумное существо не может ни предотвратить, ни пожалеть об их гибели, ибо это та цена, которую человечество должно заплатить за прогресс разума: путь к вратам Рая неизбежно усеян трупами.
Хотя к этому заключению приходили другим путем, оно странным образом напоминает идеологию национализма или фашизма и отличается от взглядов былых веков. Как бы ни ненавидели друг друга христиане, евреи и мусульмане или разные секты внутри этих вероисповеданий, аргумент в пользу уничтожения еретиков всегда строился на том, что в принципе людей можно обратить к истине, единой и всеобщей, т.е. явной для всех; что лишь немногие заблудшие души не подлежат искуплению из-за собственной слепоты и извращенности и могут быть спасены лишь через смертные муки. Это утверждение зиждется на предположении, что люди обладают общей природой, которая делает возможным, а значит, и нравственно необходимым общение. Именно это предположение сначала было подвергнуто сомнению, а затем потерпело крах. Овцы не должны спасать коз — это нелогично и невозможно.
Деление человечества на две группы — собственно людей и неких низших существ, низших рас и культур, человекообразных созданий, наций или классов, осужденных самой историей [2], — нечто новое в истории человечества. Оно ведет к отрицанию общей человеческой природы — предпосылки, на которой покоился весь гуманизм прошлого, и религиозный, и светский. Этот новый подход позволяет людям смотреть на миллионы их братьев как на недочеловеков, истреблять их без малейшего угрызения совести, без потребности спасти или предостеречь их. Подобное поведение обычно приписывают варварам или дикарям — людям с доразумным складом ума, свойственным человечеству на заре цивилизации. Это объяснение уже не годится. Очевидно, что можно подняться на более высокую ступень научного познания, мастерства и общей культуры — и при этом безжалостно уничтожать других во имя нации, класса или самой истории. Если это новое детство человечества, то его можно назвать старческим слабоумием в наиболее отвратительной форме. Как же люди пришли к подобной нравственной деградации?
II
Пожалуй, стоит взглянуть на корни этого пугающего свойства нашего времени. Главный вопрос, который задавали себе люди всех поколений, — как нужно жить? Вопросами такого рода мучились люди каждой эпохи, они называются нравственными, политическими, общественными, и, хотя принимают разные формы и на них дают разные ответы в зависимости от меняющихся обстоятельств и представлений, все же они обладают определенным родовым сходством. Иные из них остаются в силе дольше других: те, что возникают из неизменных свойств человеческой природы и называются “последними” или вечными. “Как я должен жить?” “Что я должен делать?” “Почему я должен слушаться других людей и в какой мере?” “Что такое свобода, долг, власть?” “Должен ли я искать счастья, мудрости или добра? И почему?” “Должен ли я реализовать свои способности или принести себя в жертву другим?” “Могу ли я распоряжаться собой или только подчиняться другим?” “Что такое права и законы? Существует ли такая цель, к которой люди, общества, вся вселенная не могут не стремиться? Или таких целей нет, а есть лишь воля людей, определяемая насущным хлебом и окружением, в котором они растут?” “Существует ли воля группы, общества, народа, по отношению к которой человек — всего лишь частица и в рамках которого воля личности действенна или значима?” Государство (или церковь) враждебно личности и меньшинствам; стремление государства к могуществу, эффективному управлению и порядку противоречит стремлению личности к счастью, свободе или соблюдению нравственных принципов: все эти вопросы, связанные отчасти с ценностями, отчасти с реальностью, с тем, что “должно быть”, и с тем, что “есть”, волновали человечество на протяжении всей истории.
Наверное, будет справедливым сказать, что, какие бы ответы ни давали на эти вопросы, считалось, по крайней мере до середины XVIII века, что ответы на них существуют. (Если вопрос таков, что вы не только не знаете ответа на него, но не знаете даже, какого рода ответ может быть дан, то это означает, что сам вопрос для вас непонятен, т.е. это, в сущности, и не вопрос.) Считалось, что на вопросы о ценностях ответить можно, как и на фактические вопросы. Сам я не могу сказать, сколько километров от Лиссабона до Константинополя, но знаю, где можно найти ответ. Сам я не могу сказать о строении материи, кто правил в Эфиопии в V в. до н.э., умрет ли больной от этой болезни или нет, но могу посоветоваться со специалистами, которые постараются найти истину с помощью методов, признанных в нашем обществе. Вот что имеется в виду, когда говорят, что истинный ответ должен существовать, хотя я могу и не знать его, как и никто вообще.
То же относится и к вопросам о ценностях, вроде: “Что я должен делать? Что может служить оправданием тому или иному? Хорошо это или плохо, правильно или нет, допустимо или недопустимо?”. История нравственной, политической и богословской мысли — это история острых столкновений между соперничающими притязаниями знатоков. Кто-то искал ответы в Слове Божьем и cвященных книгах, кто-то в откровениях, вере, священных Таинствах, в которые мы верим, хотя и не понимаем их; другие — в суждениях официальных толкователей воли Божьей — церквей и священнослужителей, — и если церкви не всегда давали одинаковый ответ на поставленный вопрос, никто не сомневался, что один из ответов должен быть правильным — если не этой конфессии, то другой. Одни находили ответ в рациональной метафизике или в безошибочной интуиции иного рода, например личном суде совести. Другие видели его в эмпирическом наблюдении, в научной лаборатории и в приложении математических методов к данным эксперимента. В поисках ответов на эти ключевые вопросы спорящие стороны вели войны на уничтожение. Ведь речь шла о том, чтобы найти решение глубочайших и важнейших вопросов, которыми мог задаться любой человек: как правильно жить — и ради спасения людей готовы были умереть, особенно если они верили, что душа бессмертна и получит справедливое воздаяние после физической смерти. Но даже те, кто не верил в бессмертие или в Бога, были готовы страдать и умереть за истину, если были уверены, что это истина, ибо найти истину и жить согласно ей — было конечной целью каждого. Такова была вера платоников и стоиков, христиан и евреев, мусульман, деистов и атеистов-рационалистов. Войны за принципы и идеи, и религиозные, и светские, и сама человеческая жизнь казались бессмысленными без этой глубочайшего предположения.
Современное мировоззрение возникло, когда этот краеугольный камень был отброшен. Попробую изложить это простейшим образом. Дело не в том, что с возникновением скептицизма, субъективизма или релятивизма понятие объективной истины в морали или политике пошатнулось. После того как старое понятие универсальной нравственной истины, истинной для всех, повсюду и во всякое время, было отвергнуто, последствия этого можно было подогнать к старым философским системам; и можно было сказать, что потребности и свойства людей меняются в зависимости от климата, почвы, наследственности или общественных институтов. Можно было разработать действенные предписания, которые дали бы каждому человеку, группе или расе самое необходимое для них, и при этом эти предписания вытекали бы из единого и всеобщего принципа: все человеческие потребности — суть рациональные реакции схожих характеров на различия или перемены в окружающей среде или условиях существования. Люди и их нужды можно анализировать, классифицировать, прилаживать друг к другу и уравновешивать в контексте естественного и исторического знания, чтобы создать общество, в котором как можно больше потребностей максимального числа людей будут удовлетворяться с помощью общественных и политических структур. Такова была программа просвещения, в частности утилитаризма. Учитывая относительность этих потребностей, по-прежнему предполагалось, что вопросы о том, как люди должны жить, что делать, что такое справедливость, равенство и счастье, — реальные вопросы, которые можно решать с помощью новых наук: психологии, антропологии, физиологии, изучающих если не всю вселенную или Промысл Божий, то по крайней мере человеческую природу. Вместо священников или философов-метафизиков роль учителей нравственности взяли на себя ученые, эксперты в разных областях. Однако целью по-прежнему был поиск объективной истины, которую разум вполне способен отыскать. Перемена, о которой я говорю, куда более существенная и прискорбная.
III
Прежние взгляды покоились на трех основных предпосылках. Во-первых: на все вопросы о ценностях можно дать объективный ответ. Некоторые утверждали, что лишь разумные люди могут получить эти ответы; мистики и иррационалисты указывали на другие пути. Но никто не сомневался, что если ответы были хоть отчасти истинными, то они истинны для всех. Во-вторых: всеобщие истины в принципе доступны людям. Одна философская школа утверждала, что некоторым дано открывать эти истины лучше, чем остальным. Эти философы — прежде всего Платон и его последователи — верили в естественный порядок, в котором более одаренные выше других в нравственной, интеллектуальной или религиозной, технической или расовой иерархии; тогда как их противники считали, что каждый человек в принципе может быть знатоком в своем деле. Это убеждение лежит в основе протестантской доктрины, взглядов Руссо и Канта и секулярной демократии. В-третьих, предполагалось, что истинные ценности не могут противоречить друг другу. Люди верили, что если вселенная — космос, а не хаос, если на вопрос о том, как жить, можно найти объективные ответы, то должен существовать образ жизни, явно лучший для всех. Ибо если бы было два образа жизни, оба — наилучших, и они оказались бы несовместимыми друг с другом, то противоречие между ними — а значит, и между их сторонниками — рационально неразрешимо. Но если единого универсального ответа, истинного для всех людей во все времена и повсюду, не существует, значит, вопрос не настоящий, ибо все настоящие вопросы должны по определению иметь истинное решение, одно-единственное, а все другие решения неизбежно ложные.
Можно сказать иначе. На все вопросы можно ответить. Ответ должен принимать форму истинного изложения факта. Никакая истина не должна противоречить любой другой истине — это простой и убедительный закон логики. Следовательно, истинные ответы на вопросы: “Должен ли я искать власти, или знания, или счастья; или исполнять свой долг, или создавать прекрасное?”, “Должен ли я принуждать других?”, “Должен ли я искать свободу, мир или спасение?” — не могут противоречить друг другу, в противном случае одна истина была бы несовместима с другой, что логически невозможно. Отсюда следует, что поскольку все истины совместимы друг с другом, или возможно вытекают друг из друга, то можно вывести совершенную модель жизни, включающую все истинные ответы на все мучительные вопросы, и люди должны стремиться осуществить эту модель. Быть может, люди слишком слабы, греховны, невежественны, чтобы отыскать эту совершенную модель или, найдя ее, жить руководствуясь ею, но если подобной модели не существует, на их вопросы невозможно ответить, а вопросы, не имеющие ответа, в принципе не вопросы, а просто недостижимые цели, неврозы, формы личного или общественного недуга, то, что должен лечить психиатр, а не то, что может решить мыслитель.
Из этих основополагающих посылок, существовавших более двух тысяч лет, в частности, следует, что конфликты и трагедии не обязательно внутренне присущи человеческой жизни. Трагедия, в отличие от удара, представляет собой конфликт действий, характеров или ценностей. Если на все вопросы в принципе можно дать ответ и все ответы совместимы друг с другом, то столкновений в принципе можно избежать. Значит, трагизм жизни связан со случайными человеческими ошибками: совершенным существам он был бы неведом. В мире святых и ангелов не должно быть никаких несоответствий, а следовательно, и комедий, и трагедий.
Эти посылки, господствовавшие в западной мысли со времен классической древности, уже не считались чем-то само собой разумеющимся в первой четверти XIX века. К тому времени новый и необычайно могущественный образ начал овладевать умами просвещенных европейцев. Это образ героической личности, навязывающей свою волю природе или обществу: не венец гармонического космоса, а существо, “отчужденное” от него и стремящееся покорить и подчинить его себе.
Я хотел бы привести пример. В XVI веке Кальвин и Лютер задавали теологические вопросы, схожие с теми, которые ставил Лойола или Беллармино, и, поскольку ответы были разными, они яростно боролись друг с другом. Ни одна сторона не испытывала, да и не могла испытывать ни малейшего уважения к позициям другой; чем упрямей и яростней сражался враг, тем сильнее проклинал его истинно верующий, полагавший, что это он, а не его противник знает истину; и чем сильнее враг верил в свою ересь, тем отвратительней он в глазах Божьих и человеческих. Когда папа сжег Бруно, а Кальвин — Сервета, они считали своих жертв противниками света истины в принципе явного для всех: критерии истины были доступны для всех, так что любой человек с неизвращенным сердцем, умом и душой мог, опираясь на них, узреть те же вечные истины. Был разработан критерий, столь же универсальный, как и те, что ныне используются в естествознании: ученые могут прийти к фактическим выводам, к которым неизбежно пришел бы любой другой авторитетный специалист, оперирующий теми же данными и применяющий те же испытанные методы.
Поэтому в судьбе окаянного еретика нет ничего романтического или трагического, ничего, внушающего сочувствие. Еретик опасен для самого себя и для общества, которое он стремится развратить; его душу нужно спасти, но, разумеется, нет ничего достойного восхищения в неистовстве и упрямстве, с которыми он противится истине, и, напротив, чем он упрямей, тем отвратительней и скорее подлежит осуждению, и тем скорее будет забыт. Когда христиане убивали мусульман в крестовых походах, представление о том, что мусульмане по-своему правы, защищая свои идеалы, как правы и крестоносцы, защищая свои, и, по тем же самым причинам, представление о том, что людей, отдающих жизнь за свои идеалы и принципы, нужно уважать независимо от того, насколько они ошибаются, ибо каждый, кто умирает за правду, достойней уважения, чем тот, кто предает свои убеждения или стремится спасти жизнь за счет принципов, — подобное представление в Средние века было немыслимо [3]. Конечно, человек был обязан сложить голову за правду, но смерть за ложь, даже если кто-то ошибочно принял ее за истину, не считалась достойной уважения. Понятие о том, что истина не обязательно одна, что ценностей много, что они могут вступать в противоречие, что есть нечто возвышенное в смерти за свое собственное понимание истины, даже если весь мир ее осуждает, — эта позиция до XVIII века, наверное, показалась бы чрезвычайно странной. Нельзя говорить о “моей” истине в противовес “твоей”, об истинах одной эпохи, противоречащих другим, есть только одна истина. Христиане должны быть великодушными: если мусульмане умирали за ложь, это, несомненно, вызывало у лучших из них жалость. Храбрецы и люди, наделенные добродетелями, которые могли бы послужить лучшему делу, должны погибнуть, но оплевывать их трупы или осквернять их могилы постыдно и низко. Жалость — это одно, верность даже ложному идеалу (верность как таковая) и восхищение ею были неведомы до определенного времени, о котором я говорю.
Примерно до 1820 г. господствовала совсем другая точка зрения. В ту пору поэты и философы, особенно в Германии, утверждали, что нет ничего благородней, чем служить своим идеалам, чего бы это ни стоило. Этот идеал может исповедовать один человек, которому он открылся, все остальные могут считать его ложным или нелепым, он может противоречить обществу и его взглядам, но человек обязан сражаться за него и при необходимости умереть за него. Но предположим, что это ложный идеал. Тут происходит радикальный сдвиг категорий, ознаменовавший великий переворот в жизни человеческого духа. Вопрос о том, истинный этот идеал или ложный, уже не считается важным или вполне ясным. Идеал предстает в форме категорического императива: служи внутреннему свету, просто потому, что он горит в тебе. Делай то, что считаешь правильным, создавай то, что тебе кажется прекрасным, строй свою жизнь в соответствии с тем, что считаешь своей конечной целью, по отношению к чему все остальное в твоей жизни лишь средство, чему все остальное должно быть подчинено; от тебя требуется именно это. Императивы, требования, приказы не истинны и не ложны. Это не теоремы, они ничего не описывают, не излагают факты; их нельзя удостоверить или подделать, это не открытия, которые вы могли сделать, а другие проверить, это — цели. Этические и политические модели внезапно сместились от аналогии с естественными науками, богословием или любой иной формой познания или описания фактов в сторону неких представлений о биологических побуждениях и целях, а также художественного творчества. Я хотел бы это пояснить на примерах.
IV
Когда художник приступает к созданию произведения искусства, он, вопреки наивным убеждениям, не воспроизводит некую готовую модель. Где картина, прежде чем художник нарисовал или задумал ее? Где симфония, прежде чем композитор задумал ее? Где песня, прежде чем певец исполнил ее? Эти вопросы не имеют смысла. Так же бессмысленно спрашивать: “Где прогулка, прежде чем я совершил ее?”, “Где моя жизнь, прежде чем я ее прожил?”. Жизнь предполагает проживание, прогулка — ходьбу, песня — то, что я сочиняю или пою в процессе сочинения или исполнения, а не что-то, независимое от моей деятельности; творчество — это не попытка воспроизвести некий заданный, неподвижный, вечный, платоновский образ. Только ремесленники копируют: художники творят.
Таково учение об искусстве как о свободном созидании. Меня не столько занимает его истинность, сколько тот факт, что подобное понимание целей или идеалов не как чего-то открытого, а изобретенного становится главной категорией западной мысли. Отсюда вытекает следующая концепция: цель жизни не есть нечто независимое и объективное, что можно искать, как клад, существующее само по себе. Смысл жизни — это деятельность, обладающая формой, качеством, направлением и конечной целью, не что-то готовое, а сам процесс созидания, не имеющий собственного существования, отдельного от создателя, изобретателя или автора. Именно это понятие вошло и перевернуло общественную и политическую жизнь Европы, вытеснив прежний идеал политической деятельности, который оценивали с помощью былых общественных критериев, составлявших объективные элементы вселенной. Лучше всего их улавливали прозорливые люди — специалисты и мудрецы, за что и были названы этим именем. Теперь цель человека — любой ценой осуществить свою личную мечту, и худшее преступление — изменить своей сокровенной цели. Его не интересует, как эта мечта может сказаться на других; он должен быть верен своему внутреннему свету; это все, что он знает, и все, что ему нужно знать. Художник просто сильнее осознает свое призвание; то же самое можно сказать и о философе, педагоге, государственном деятеле, но свойственно это призвание каждому человеку.
Образ профессионального мудреца, человека, который обладает особым знанием о реальности и может научить вас не вступать с ней в противоречия, постепенно уступает место романтическому герою. Герой не должен быть мудрым и внутренне гармоничным, не должен вести и руководить своим поколением. Он, как Бетховен (чей образ сильно повлиял на романтиков), может быть неотесанным, невоспитанным, бедным, плохо одетым, чуждым миру, ничего не смыслить в практических делах, дурно вести себя, быть грубым и дерзким в отношениях с другими людьми, но он — священное существо, потому что всецело предан своему идеалу. Он может постоянно бросать вызов миру, вызывать ненависть и неприязнь, нарушать общественные, политические, религиозные законы, но ни за что не продаст себя обывателям. Если он поступился своей сокровенной мечтой, отказался от того, что считает своим призванием, т.е. от искусства, науки или определенного образа жизни, ради богатства, славы или прочного положения в обществе, уюта, удовольствия, внутренней или внешней гармонии, которую он обрел, подавив сомнения или неуверенность в себе, значит, он предал свет и обречен на вечное осуждение. Совершенно неважно, сияет этот внутренний свет другим людям или нет и успешно ли он ему служит, т.е. так, как он призван, даже если выглядит при этом смешным, даже если все, что он делает, кончается неудачей. Подобная неудача для романтиков несравненно выше мирского успеха, даже успеха художника, если она плод слепого и исключительного служения тому, что человек считает своей миссией, тому, что ему велит делать внутренний голос [4].
Это взгляд, который Фихте, Фридрих Шлегель и отчасти Байрон навязали воображению своих современников, это новое мировоззрение шиллеровского Карла Мора, героев Клейста, сильных, одиноких героев Ибсена, бросающих вызов миру. Эта в значительной степени немецкая или по крайней мере нордическая теория, возможно, восходящая к мистике Экхарта или Бёме, нашла могущественное выражение в теологии Реформации и, возможно, уходит корнями в глубокую древность, во времена кочевых тевтонских племен, которые несли свои обычаи с востока на запад и с севера на юг, пренебрегая всеобщим правом Римской империи и Католической церкви и навязывая свои собственные племенные обычаи (как их называли римляне) национальному закону, общему для всех или, по крайней мере, для подавляющего большинства людей. Обычаи племени выражают его душу, это и есть племя, и они сопровождают его в странствиях, подчиняя своей воле все, что ему противится. “Я”, как понимал его Фихте, — активное, творческое начало, навязывающее себя неодушевленной и неподатливой природе, представляет собой сырой и еще не оформленный материал. Это понимание противоречит взглядам стоиков, томистов, французских философов-материалистов, Шефтсбери и Руссо, которые, каждый на свой лад, понимали природу как то, чему нужно следовать, подражать, поклоняться или повиноваться, как мудрое, всеведущее, всеисцеляющее начало, которому люди не должны противостоять.
Представления Фихте о человеке как о демиурге, навязывающем свою неограниченную волю мертвой материи, впоследствии драматически усиленные Карлайлом и Ницше, — суть выражение и симптом этого нового и революционного взгляда. Они расшатали единый европейский мир.
Всякое отдельное лицо, личность, группа, культура, нация, церковь — какой бы ни была ее “индивидуальность” — теперь преследует свои собственные независимые цели. Независимость — способность определять свой собственный путь — становится столь же великой добродетелью, какой некогда была взаимозависимость. Разум объединяет, а воля — т.е. самоопределение — разделяет. Если я немец, я ищу немецких добродетелей, пишу немецкую музыку, заново открываю древние немецкие законы, развиваю в себе все, что делает меня настолько богатым, ярким, разносторонним немцем, насколько это вообще возможно. Если я композитор, я изо всех сил стремлюсь сделать из себя композитора, подчинить все стороны жизни единой священной цели, ради которой можно пойти на любую жертву. Вот романтический идеал во всей его полноте. Прежние исходные предпосылки мгновенно исчезли. Каким должен быть всеобщий идеал жизни? Само понятие утратило всякий смысл. Вопросы о поведении не имеют ответов, поскольку они уже не мыслятся как вопросы. Если я спрашиваю: “Что я должен делать?”, “Чем хорошо и чем стоит владеть?”, “Совместимы ли мои ценности друг с другом?” — ответ лежит не в сфере знания, понимаемом как мышление, но в деятельности. Я смотрю в себя и “реализую себя” в соответствии с целями, которые нахожу в себе, и приказаниями моего собственного внутреннего голоса — голоса, который заговорит в каждом человеке, если тот захочет его услышать. Согласуются ли мои ценности друг с другом? Возможно, что нет. Знание — абсолютная цель; как, вероятно, и мир или счастье: но знание некоего рокового факта может разрушить мой мир или счастье. Если это так, то помощи ждать неоткуда: столкновение между этими несовместимыми идеалами неизбежно. Справедливость и милость несовместимы, однако я должен искать и то и другое, потому что у меня нет выбора: отрицать то или иное, значит лгать, т.е. согрешать против света.
Понять, что означают эти ценности, значит признать, что они абсолютны и непримиримы. Тогда трагедия вторгается в нашу жизнь как ее неотъемлемая часть, а не то, что можно уладить или решить рационально: надеяться, что ее можно избежать, значит обманывать себя, судить поверхностно, отводить взгляд от истины, т.е. предавать себя, — наиболее отвратительный грех из всех, преднамеренное самоубийство. То же самое относится к моим отношениям с людьми: у меня есть идеал, которому я посвящаю свою жизнь, у вас — свой идеал, наши жизни можно постичь лишь в контексте их собственного внутреннего строя; если эти идеалы сталкиваются, то несравненно лучше для нас обоих выйти на поединок, где мы оба можем погибнуть или убить противника, чем поступиться своими убеждениями. Если вы боретесь за идеалы, которые вызывают у меня отвращение, я уважаю вас куда больше, чем если вы идете на компромиссы, примирение, пытаетесь уклониться от ответственности перед самим собой. Так появляется представление о благородном враге, который значительно выше тихого, доброжелательного обыватели или неискреннего друга. Все цели равны, они таковы, каковы они есть, все люди стремятся к тому, к чему стремятся, и невозможно установить объективную иерархию ценностей, общую для всех людей и культур. Единственный принцип, который следует свято блюсти, состоит в том, что каждый человек должен быть верен своей собственной цели, даже ценой разрушения, опустошения и смерти. Таков романтический идеал в его наиболее полной и наиболее фанатичной форме.
Последние сто пятьдесят лет были, в некотором смысле, ареной борьбы и взаимодействия между старым универсальным идеалом разума и знания и новым романтическим идеалом, возникшим из понятия художественного творчества и органической жажды самовыражения, самоутверждения или самопожертвования — вывернутой наизнанку форме того же самого явления.
Когда сегодня мы рассматриваем романтический идеал со всем добром и злом, который он принес, он представляется одновременно ярким и темным. С одной стороны, он положил начало новому эстетическому идеалу, благоговению перед цельностью как таковой. Слово “идеализм” (получившее современное значение лишь в контексте революции идей) до XVIII века считалось трогательным, но незрелым и нелепым, — ему противопоставляли практический здравый смысл. В начале XIX века оно получило абсолютное значение, которое мы почитаем по сей день: сказать о человеке, что он идеалист, значит сказать, что, хотя его цели могут казаться нам абсурдными или даже отталкивающими, но он бескорыстен и готов принести себя в жертву во имя высокого принципа и в разрез его явным материальным интересам, мы считаем его достойным глубокого уважения. Это абсолютно современный подход, из которого происходит почитание мучеников и меньшинств. Раньше мучеников почитали лишь после того, как было доказано, что они умерли за истину, а меньшинства, когда они подвергались преследованиям за истинную веру, а не какие-либо убеждения или принципы, как у романтиков, при условии, что их побуждения были благими, т.е. отличались искренностью и глубиной.
То, что я пытаюсь здесь описать, в сущности представляет собой разновидность светского христианства, перевод христианского мировоззрения на индивидуалистический, нравственный или эстетический язык: отношение, качество чувств те же, но основания для них и их содержание изменились. Христианство противопоставило неудаче в земной жизни блаженство после смерти или (в его платонических мистических формах) неудаче в мире теней и личин — вечную радость в реальном мире, обманчивым образом которой является наша повседневность. Романтизм осуждает успех, полагая его пошлым и безнравственным, ибо он нередко основан на предательстве собственных идеалов, на недостойном сговоре с врагом. Соответственно, в нем высоко ценится вызов миру, идеализм, искренность, чистота помыслов, стойкость перед лицом всего случайного и странного, благородная неудача, которые противостоят реализму, мирской мудрости, расчету и популярности, успеху, власти, счастью, миру, купленному слишком дорогой ценой. Это доктрина героизма и мученичества, противопоставленная гармонии и мудрости. Воодушевляющая, отважная, великолепная и вместе с тем зловещая. Это последнее, на что я хочу обратить ваше внимание.
Волнующая фигура Бетховена, создающего у себя на чердаке бессмертные творения в нищете и страданиях, в должное время уступает место Наполеону — творцу государств и народов. Если самореализация — высшая цель, почему не счесть насильственное и искусное преобразование мира возвышенным эстетическим деянием? Люди либо обладают творческим гением, либо нет, те, у кого он отсутствует, должны видеть в этом свое предназначение и почитать за честь отдаться в руки тех, у кого он есть. Как художник смешивает краски, а композитор — звуки, так и политический демиург навязывает свою волю собственному сырому материалу — средним, бездарным существам, почти не сознающим дремлющих в них возможностей, и создает из них великолепное произведение искусства — государство, армию или могущественную политическую, военную, религиозную, правовую структуру. Это влечет за собой страдания, но, подобно диссонансу в музыке, необходимо для гармонии и эффектности целого. Жертвы этих великих творческих деяний должны найти утешение и воспрянуть духом от сознания того, что они вознесены на неподобающую им высоту. Так оправдывали действия, которые на языке старой морали можно было бы назвать грубым вмешательством, империализмом, сокрушающим и калечащим личность ради вящей славы завоевателя, государства, идеологии или духа нации.
Отсюда всего один шаг до крайнего национализма и фашизма. Как только мы допускаем, что жизнь должна напоминать произведение искусства, а правила, относящиеся к краскам или звукам и словам, можно приложить к людям, что человека можно рассматривать как “материал”, податливую массу, из которой можно что угодно лепить по воле вдохновенного создателя, понятие о личности, представляющей независимый источник идеалов и целей — т.е. самоцели, — оказывается опрокинутым с ног на голову. Это пугающее заключение вытекает из тех же самых посылок, что и романтические добродетели — мученичества, гордости, цельности, преданности своим идеалам — во имя которых прежние всеобщие законы были попраны. Племенные обычаи, принадлежавшие исключительно франкам или ломбардам и не уступившие перед более важными принципами, общими для этого племени и других племен, для этого человека и этой цивилизации, а лишь перед людьми и цивилизациями прошлого и будущего, приходят на запад как могучая разрушительная сила. Если ценности не находят, но создают, если то, что относится к искусствам (возможно, только к искусствам), можно приложить к сфере человеческих отношений, тогда каждый изобретатель должен стремиться претворить в жизнь свое собственное изобретение, каждый визионер — навязать свое собственное видение, каждая нация — свою собственную цель, каждая культура — свои собственные ценности. Отсюда война всех против всех и конец европейского единства. Иррациональные силы теперь поставлены над рациональными, ибо то, что нельзя критиковать или к чему нельзя апеллировать, теперь кажется более убедительным, чем то, что можно постичь разумом. Люди начинают защищать и поклоняться глубинным, темным источникам искусства, религии и национализма именно потому, что они темны и не поддаются беспристрастному изучению и интеллектуальному анализу, полагая их трансцендентными, нерушимыми и абсолютными.
Мне могут возразить, что в конце концов индустриализация, возникшая как элемент национализма и вместе с ним, не разрушительная, но интегрирующая сила; торговля и промышленность разрушают национальные барьеры и объединяют людей. Но исторически это далеко от истины. Индустриализация привела к появлению и усилению национально мыслящего среднего класса, который выступил против космополитических элит, правящих Европой. Индустриализация дает пищу национализму, но не нуждается в нем для своего роста. После войны 1914 г., после Гитлера, Насера и пробуждения Африки, после еще более непредвиденных событий — образования государства Израиль, восстания в Будапеште — какой здравомыслящий человек будет по-прежнему настаивать, что национализм — это побочный продукт поднимающегося капитализма и обречен на упадок одновременно с ним. Если кто и может утверждать это, то по крайней мере не марксисты, и уж во всяком случае не те марксисты, что правят ныне Восточной Европой и придерживаются совсем иной практики. Откуда же тогда проистекают эти пагубные заблуждения?
V
Банально говорить о том, что европейская история основана на своеобразной диалектике, где стремление к общественному порядку борется со стремлением к личной свободе. Стремление к порядку — есть проявление страха перед стихиями, попытка оградить себя от хаоса, вызванного отсутствием контроля, от расшатывания традиций, навыков, устоев, это попытка сохранить перила, чтобы люди не соскользнули в пропасть, связать людей с прошлым и указать дорогу к будущему. Когда государственные институты коснеют и препятствуют росту, порядок превращается в гнет, и поклоняться ему бессмысленно. Рано или поздно его разрушит почти физиологическое желание жить, двигаться, созидать, а также потребность в новизне и переменах. Романтизм был именно таким бунтом против нравственной и политической структуры, превратившейся в удушливую смирительную рубашку: в должное время она обветшала и в один прекрасный день стала лопаться по швам в одной стране за другой. Подобно всем революциям, романтизм открыл новые истины, подарил людям непреходящие озарения, обновил древние устои, но зашел слишком далеко и привел к искажениям, крайностям и новым жертвам собственной тирании. Искажения эти нам хорошо знакомы; наше поколение заплатило за них дороже, чем любое человеческое общество платило за свои духовные заблуждения.
Корни этого бунта хорошо известны. Армии герцога Ришелье и Людовика XIV сокрушили и уничтожили огромную часть германского населения и задушили естественное развитие новой культуры нарождающегося протестантизма на севере. Столетие спустя германцы восстали против засилья Франции в культуре, искусстве и философии и отомстили, предприняв великую контратаку против Просвещения. Она приняла форму возвеличивания личности, национальной и исторической, противостоящей всеобщему и вневременному, культа гения, всего непостижимого, духовного порыва, бросающего вызов всем правилам и условностям, культа героя, гиганта, стоящего над и вне закона. Начались нападки на могущественный безликий порядок с его незыблемыми законами и четким местом, отведенным каждому человеку, группе, классу и цели. Все это было характерно для классической традиции и глубоко вросло в ткань западного мира — и церковного, и секулярного. Разнообразие вместо однообразия, вдохновение вместо избитых правил и традиций; неисчерпаемость и безграничность вместо меры, ясности и логики, внутренняя жизнь и ее выражение в музыке; культ ночи и иррационального — вот вклад неистового немецкого духа, ворвавшегося как свежий ветер в душную темницу французского официоза. Это великое восстание униженных германцев против мертвящего и нивелирующего рационализма и педантизма французской мысли в середине XVIII века внесло живительную струю в искусство и взгляды на искусство, религию, отношения между людьми и личную мораль. Потом волна чувств вышла из берегов и захлестнула соседние области политики и общественной жизни, произведя подлинное опустошение. Биться до последнего считалось достойней любых мирных переговоров и половинчатых решений, а экстремизм, столкновения и войны превозносили до небес.
Мало что сыграло более роковую роль в истории человеческой мысли и деятельности, чем великие мнимые аналогии из одной сферы, где применим и действенен определенный принцип, с другими сферами, где его эффект может быть волнующим и преобразующим, а последствия — ошибочными в теории и гибельными на практике. Такова судьба романтизма и его националистических осложнений. Героическую личность, свободного создателя стали отождествлять не с аполитичным художником, а с вождями человечества, покоряющими других своей неукротимой воле, или классами, расами, движениями, нациями, которые утверждали себя за счет других и мыслили свою свободу как разрушение всего, что им противостояло. Понятие о том, что свобода и сила тождественны, что быть свободным значит освобождаться от всего, что стоит на твоем пути, — старая мысль, за которую ухватились романтики, страшно ее раздув. Еще типичней для романтизма ненормальное, эгоцентрическое упоение собственным внутренним миром, своими чувствами, составом крови, формой своего черепа, местом рождения, вместо всего того, что тебя объединяет с другими людьми, — т.е. здравым смыслом, всеобщими ценностями, ощущением человеческой общности.
Неорационализм Гегеля и Маркса, в определенном смысле, попытался противостоять необузданному субъективизму романтиков и их самообожествлению, стремясь отыскать объективные критерии в неумолимых силах истории, законах эволюции человеческого духа или роста производительных сил и отношений. Но они сами были изрядно заражены романтизмом, чтобы сводить прогресс к поражению и поглощению остального общества его торжествующей частью. Для Гегеля прогресс и освобождение человеческого духа состоит в торжестве разума, олицетворением которого является государство, над другими формами человеческих сообществ, а также в победе исторических наций над неисторическими, “германской” культуры — над всеми остальными культурами, а европейской — над другими “забракованными” культурами, скажем, “мертвой” культурой Китая или варварских славянских народов. Без столкновений, борьбы и противоречий (по Гегелю) прогресс прекращается, и начинается застой. Точно так же для Карла Маркса пролетариат может освободиться, лишь сокрушив своих врагов, с которыми он принципиально не может иметь ничего общего. Прогресс — это самоутверждение, завоевание области, в которой действующее начало может свободно развиваться и создавать, искореняя (или поглощая) все, что ему мешает, одушевленное и неодушевленное. У Гегеля нация организована как государство. У Маркса класс организован как революционная сила. В обоих случаях огромное количество людей должно быть принесено в жертву и уничтожено ради торжества идеала. Единство может быть высшей целью человечества, но достичь его можно через войны и разрушения. Дорога может вести в рай земной, но она усеяна трупами врагов, которые не стоят и слезинки, так как правда, добро и зло, успех и неудача, мудрость и глупость в конце концов определяются объективными целями истории, “приговорившей” половину человечества — неисторические нации, представителей уходящих классов и низшие расы — к тому, что Прудон называл “ликвидацией”, а Троцкий красноречиво именовал навозной кучей истории.
Однако романтический гуманизм подарил нам важнейшую интуицию — тот самый неукрощенный немецкий дух, который еще долго будем помнить. Во-первых, творец ценностей — сам человек, и потому он не может быть уничтожен во имя чего-то высшего, чем он, ибо нет ничего выше человека. Это имел в виду Кант, считавший человека целью, а не средством. Во-вторых, общественные институты создаются не только людьми, но и для людей, и, когда они перестают служить им, они должны исчезнуть.
В-третьих, людей нельзя убивать ни во имя абстрактных идей, сколь угодно высоких, например прогресса, свободы или гуманизма, ни во имя общественных институтов, ибо ни то ни другое абсолютной самостоятельной ценности не имеет, точно так же как и все, что в них есть, создано людьми, которые только и могут сделать их ценными или священными. Поэтому попытки противиться им или менять их никак не бунт против божественных заповедей, достойный наказания. В-четвертых, и это вытекает из всего остального, худший из всех грехов — унижать или оскорблять людей во имя какой-либо прокрустовой схемы, в которую их насильно втискивают, схемы, обладающей объективными полномочиями в отрыве от человеческих стремлений.
Это представление о человеке, унаследованное от романтизма, живо по сей день: несмотря на все, пережитое человечеством, Европа его не отбросила. Именно поэтому, когда Гегель и Маркс предрекали неизбежную гибель всем, кто бросает вызов историческому прогрессу, их угрозы прозвучали слишком поздно. Гегель и Маркс, каждый на свой лад, пытались сказать людям, что перед ними лежит лишь один путь к свободе и спасению — тот, что был им предложен историей, олицетворявшей космический разум; что те, кому не удалось приспособиться или понять, что разум, интерес, долг, власть, успех в конечном счете тождественны и равноценны нравственности и мудрости, будут уничтожены “силами природы”, игнорировать которые самоубийственно и глупо. Но это направление метафизического устрашения в целом оказалось неэффективным. Слишком много людей готовы были отстаивать свои принципы даже против неотразимой силы, которая, по Марксу, грозила их уничтожить. Идеалы отдельных людей требовали уважения и даже благоговения, даже если нельзя было предоставить никаких гарантий их объективной надежности. Верность идеалу, нерушимому независимо от того, что сам человек, какими бы ни были его доводы, считал истинным или правильным, становилась чем-то, во имя чего люди готовы были бросить вызов целым армиям, даже если они представляли собой мистическую власть истории или саму реальность. Уже нельзя было убедить людей, что Дон Кихот не просто глуп, непрактичен и старомоден (что никто и не отрицал), но что, игнорируя историческое место своего народа, или расы, или класса, он бросал вызов силам прогресса и потому был порочен и безнравственен. Люди, как и всегда, отстаивали свои убеждения, становились мучениками и вызывали восхищение иногда даже у своих палачей. Их пытали, они умирали за принципы, которые, по их мнению, были всеобщими и обязательными для всех людей и составляли часть человеческой сущности, которая только и дает им право называться людьми. Они не могли нарушить эти принципы, не чувствуя при этом, что они лишаются всякого права на человеческое уважение. Они не могли предать их и после этого смотреть в глаза других людей или в свои собственные. По этой причине, когда немецкие вожди обращались к странам, потерпевшим поражение в 1940 г., и вполне благоразумно говорили, что сопротивление бесполезно, что грядет новый порядок, который перевернет все ценности, и сопротивляться ему значит не только потерпеть крах, но и прослыть глупцами или врагами просвещения в будущих поколениях, которые неизбежны будут сформированы моралью победителей, — этот вид аргумента не смог сломить духа тех, кто верил во всеобщие человеческие ценности. Некоторые сопротивлялись во имя всеобщих идеалов, хранящихся в церквях, во имя национальных традиций или объективной истины, другие отстаивали цели, не переставшие быть священными оттого, что они были личными.
Преданность идеалам независимо от их “источника” (иногда даже отрицают, что существует источник) чем-то напоминает позицию современного экзистенциализма, объявляющего, что стремление искать опору нравственным убеждениям в некоем громадном, объективном метафизическом порядке — это лишь жалкая попытка людей найти помощь вовне, опереться на что-то сильнее себя, найти рациональное оправдание своим действиям и тем самым доказать, что эти действия предписываются неким объективным постановлением; и они так поступают потому, что не осмелились признаться себе в том, что такого постановления может не быть, что их ценности такие, какие есть, что люди посвящают себя идеалам без всякой причины или, скорее, по той простой причине, что они избрали для себя эту цель — какой бы она ни была, и это их высшая цель. Она обусловлена их выбором, кроме которого нет никакого другого, а раз высшая цель оправдывает все, она не нуждается в оправдании. Подобные экзистенциалисты — законные потомки гуманистического романтизма, возвестившего, что человек независим и свободен, т.е. сущность человека — не сознание, не изобретение орудий труда, а возможность выбора. Как заметил однажды знаменитый русский мыслитель, человеческая история не имеет заранее написанного сценария: актеры должны импровизировать. Реальность прорывается сквозь схемы, в которые мы пытаемся, стремясь обрести уверенность и поддержку, ее втиснуть. Вселенная — это не головоломка, не детская мозаика, которую мы пытаемся сложить из кусочков, зная, что существует лишь один правильный узор. Перед нами конфликт ценностей; и мнение, что они как-то, где-то должны быть прилажены друг к другу, — пустая иллюзия; опыт показывает, что это невозможно. Мы должны выбрать, и, выбирая одно, теряем другое, возможно безвозвратно. Если мы выбираем личную свободу, то, возможно, нам придется пожертвовать некоей структурой, которая могла привести к большей эффективности. Если мы выбираем справедливость, мы можем быть вынуждены пожертвовать милосердием. Если мы выбираем знание, нам придется жертвовать невинностью и счастьем. Выбирая демократию, мы должны отказаться от силы, которую дает милитаризация или иерархическое общественное устройство. Выбирая равенство, приходится жертвовать личной свободой. Если мы решаем бороться за свою жизнь, приходится жертвовать многими культурными ценностями, над созданием которых мы изрядно потрудились. Тем не менее честь и достоинство человека состоит в том, что выбирает он, а не его, что он сам себе хозяин (даже если временами ему бывает страшно и одиноко), что его не принуждают купить безопасность и спокойствие, позволив втиснуть себя в тесные рамки тоталитарной структуры, которая одним махом лишает его ответственности, свободы и уважения к себе и другим.
VI
Разлагающее влияние романтизма в сравнительно безобидной форме стихийного бунта свободного художника XIX века или в зловещей и разрушительной форме тоталитаризма, по всей видимости, исчерпало себя, по крайней мере в западной Европе. Силы, способствующие равновесию и здравому смыслу, начинают заново утверждать себя. Но прошлое невозвратимо, прогресс человечества оказывается не цикличным, он движется по спирали, и даже народы учатся на собственном опыте. Что вытекает из недавнего холокоста? — Некое приближение к новому пониманию того, что существуют определенные всеобщие ценности, которые можно назвать главными ценностями человека. Романтизм в его возбужденном состоянии — фашизм, национал-социализм и коммунизм — потряс Европу не столько своей доктриной, сколько действиями его последователей, растоптавших определенные ценности. Хотя эти ценности были грубо отброшены, они доказали свою жизненную силу и вернулись, как раненые калеки, чтобы преследовать европейское сознание.
Что же это за ценности? Каков их статус, и почему мы должны принимать их? Может быть, как утверждают некоторые экзистенциалисты и экстремисты нигилистического толка, никаких общечеловеческих ценностей нет, тем более европейских ценностей? Люди просто предаются какой-либо идее, без всякой на то причины. Я посвящаю себя поэзии, а ты — профессии палача: это мой личный выбор, а это — твой, и нет объективных критериев, с помощью которых можно было бы определить, чей выбор лучше, или сказать, что моя мораль выше или ниже твоей. Мы просто выбираем, вот и все, что тут можно сказать, и, если этот выбор ведет к столкновению и разрушению, это факт, который нужно принять как силу тяжести, как нечто, присущее несхожим натурам непохожих друг на друга людей, народов или культур. Необоснованность этого заключения очевидна хотя бы потому, что издержки тоталитаризма ужаснули миллионы людей. Пережитый ими шок говорит о том, что существует шкала ценностей, которой придерживается большинство человечества — в частности, западноевропейцев, — принимая ее не просто механически и по привычке, но как часть того, что в минуты самосознания представляется им коренной природой человека.
Какова эта природа? Довольно просто определить ее физически: люди должны обладать определенной физической, физиологической и нервной структурой, органами, чувствами и психологическими свойствами, способностями мышления, воли, чувства, и каждый, кому явно недостает этих качеств, не может называться человеком, а скорее животным или одушевленным предметом. Кроме того, существуют определенные нравственные качества, глубоко укоренившиеся в человеческой природе. Если мы сталкиваемся с человеком, у которого свое понимание жизненных целей, несхожее с нашим, который предпочитает счастье самопожертвованию или знание — дружбе, мы, тем не менее, принимаем его, поскольку его представление о целях жизни, доводы в их защиту и поведение не выходят за общечеловеческие рамки. Но если мы встречаем человека, который не понимает, почему он не может уничтожить мир, когда у него болит мизинец, или искренне считает, что можно выносить приговор невинным, предавать друзей или пытать детей, то мы понимаем, что не можем спорить с такими людьми не столько потому, что они ужасают нас, но скорее потому, что считаем их в некотором смысле нелюдями и называем моральными уродами. Иногда их помещают в сумасшедшие дома. Они находятся за пределами человечества в той же мере, что и создания, которым недостает минимума физических качеств, составляющих человеческую природу. Мы опираемся на то, что законы и принципы, к которым мы апеллируем, принимая глобальные нравственные и политические решения, в отличие от законодательных актов принимались большинством людей на протяжении почти всей человеческой истории. Мы считаем, что их нельзя отменять и не знаем такого суда или авторитета, который бы в рамках законного судопроизводства позволил людям давать ложные показания, свободно пытать или убивать ближних ради собственного удовольствия; мы не можем требовать отмены или изменения этих всеобщих принципов и законов, иными словами, мы относимся к ним не как к чему-то, что мы или наши предки свободно принимали, но скорее, как условию человеческого существования, необходимому для того, чтобы жить на земле рядом с другими людьми, признавать их и быть признанными как личности. Поскольку эти правила были отвергнуты, нас вынудили относиться к ним с особой чуткостью.
Это своего рода возврат к древнему понятию естественного права, но для некоторых из нас в эмпирическом обличии — не обязательно на теологической или метафизической основе. Следовательно, называя наши ценности объективными и всеобщими, мы не хотим сказать, что существует объективный кодекс, навязанный нам извне, который мы не можем нарушить, поскольку он создан не нами. Мы просто хотим сказать, что не можем не принимать эти основополагающие принципы, как не можем (если мы нормальны) не искать тепла, а не холода, правды вместо лжи, признания других людей, вместо пренебрежения или непонимания. Когда эти принципы являются основополагающими, когда они признаны давно и повсеместно, мы называем их всеобщими этическими законами и исходим из того, что если люди делают вид, что не принимают их, то, вероятно, они лгут или обманывают себя либо в той или иной мере нравственно неразборчивы, т.е. ненормальны. Когда такие правила представляются нам не столь универсальными, фундаментальными и ключевыми, то мы, спускаясь по шкале ценностей, называем их традициями, условностями, обычаями, вкусами, правилами поведения и не только допускаем, но активно ожидаем больших различий между ними. Разнообразие само по себе не разрушает нашего глобального единства, напротив, единообразие кажется нам продуктом бедного воображения, пошлости, а в крайних случаях — формой рабства.
Общепринятые нравственные — а значит, и политические — основы нашего поведения не были подорваны войнами и деградацией личности, которые мы наблюдали в наше время, и оказались глубже и шире, чем это казалось в течение сорока лет ХХ века. Говоря о “нашем поведении”, я имею в виду обычаи и взгляды западного мира. Азия и Африка сегодня представляют собой кипящие котлы национализма, каковыми были Германия и, возможно, Франция, тогда как Великобритания, Голландия и скандинавские страны достигли относительного равновесия. Человечество не продвигается вперед размеренным шагом, и национальные кризисы не совпадают по времени. Тем не менее после чудовищных заблуждений недавнего времени в Европе наблюдаются признаки выздоровления, т.е. возврата к норме — обычаям, традициям и, прежде всего, к общим представлениям о добре и зле, которые воссоединяют нас с греческой, еврейской, христианской и гуманистической цивилизацией, сильно изменившейся под влиянием бунтарского романтизма, который вызвал обратную реакцию. Наши сегодняшние ценности все больше тяготеют к прежним универсальным нормам, отличающим цивилизованных людей, сколь угодно скучных, от варваров, сколь угодно одаренных. Оказывая сопротивление агрессии или удушению свободы при деспотических режимах, мы взываем именно к этим ценностям. Мы взываем к ним, нисколько не сомневаясь, что те, с кем мы говорим, независимо от того, при каком режиме они живут, на самом деле понимают наш язык; ибо все свидетельствует об этом, даже если они притворяются, что не понимают. Сторонники деспотизма могут горячо заверять нас (не всегда искренне), что их жестокости и репрессии задуманы для того, чтобы эти ценности засияли еще ярче в новом мире, который они должны построить. Если это звучит неискренне, то, по крайней мере, это не цинизм, а лицемерие: попытка выглядеть добродетельными, дань восстановленному престижу гуманизма.
Это было не так в 20—30-е годы нашего столетия, когда тоталитарные режимы правого и левого толка грозили уничтожить гуманистические ценности как таковые, и хорошие и плохие, и не утверждали, как они все чаще и чаще делают сейчас, что служат им лучше, чем мы. Я считаю это подлинным завоеванием, подлинным продвижением к международному порядку, основанному на том, что мы живем в одном общем нравственном мире. На этом и должна покоиться наша надежда.
Перевод Анны Курт
1) “European Unity and its Vicissitudes” ї Isaiah Berlin 1959 from “The Crooked Timber оf Humanity: Chapters in the History оf Ideas” (London: John Murray, 1990; N.Y.: Knopf, 1991). Перевод выполнен по изд.: Berlin I. The Crooked Timber оf Humanity: Chapters in the History оf Ideas. Princeton: Princeton University Press, [s.a.]. P. 175—206.
2) Даже если допускается, что люди могут сами спастись, перепрыгнув на лестницу, движущуюся вверх, — как сделал сам Маркс, и Энгельс, и многие другие буржуазные революционеры, — этот шаг могут сделать лишь отдельные личности, а не целые классы или даже большие их части.
3) Когда Монтескье заметил, что Монтесума не так уж далек от истины, утверждая, будто религия ацтеков лучше всего подходит для ацтеков, а христианство — для испанцев, и церковь, и радикалы сочли это замечание возмутительным.
4) Моцарт и Гайдн были бы крайне удивлены, узнав, что достоинства их симфоний не столь важны по сравнению с чистотой их помыслов, ибо они — священные сосуды, жрецы, посвященные на служение ревнивому богу. Они считали себя поставщиками: плотники мастерят столы; если они хорошо сделаны, их ценят и покупают, а мастера могут разбогатеть и стать знаменитыми. Художники создавали произведения искусства, чтобы удовлетворить спрос. Когда кто-то предложил Моцарту, находившемуся в ту пору в страшной бедности, сочинить музыкальное произведение и посвятить его знатному покровителю, тот заметил с негодованием, что он не настолько низко пал, чтобы сочинять произведение, которое ему не заказывали.