Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2001
Дискуссии западных историков [1]
Распад Советского блока в 1989 году и Советского Союза — в 1991-м кардинально изменил политическую карту мира и систему международных отношений, положил начало так называемому постсоветскому периоду в истории стран Центральной и Восточной Европы и некоторых стран Азии. Крах коммунизма и распад Советского Союза воспринимаются многими как подведенный историей итог коммунистического эксперимента (построения альтернативы капиталистической системе), существования тоталитарного государства и многонациональной империи. Ученые, видящие в советской истории замкнутый и завершенный процесс, склонны считать развитие Советского Союза экспериментом внутренне цельным и последовательным. Такая трактовка советского прошлого вызвала к жизни серию книг, написанных в жанре “подведения итогов” советской истории и научных дискуссий о ней[2]. Однако существуют исследователи, которые не соглашаются с тезисом дискретного исторического развития и указывают на внутреннюю сложность и противоречивость советского периода истории, а также на присутствие советских социальных, политических и психологических практик в постсоветское время. Этот академический спор отнюдь не сводится к банальному вопросу о периодизации, в нем, как в зеркале, отражаются основные взгляды на феномен Советского Союза, а потому итоги этой дискуссии имеют решающее значение для формирования подходов к сегодняшней, постсоветской истории. Наконец, в рамках этой полемики возникает вопрос об исследовательской дистанции и о возможности поколения современников и участников холодной войны адекватно оценить свое недавнее прошлое.
Многообразие используемых западными исследователями подходов к Советскому Союзу можно подразделить на три парадигмы: “тоталитарную”, “модернизационную” и “имперскую”[3]. Эти интерпретационные парадигмы сложились задолго до 1991 года, на их формирование повлияли идеологические дебаты в Западной Европе и США в годы холодной войны, а также социально-политический контекст формирования русистики (советологии) как дисциплины на Западе[4].
Исторически первой сложилась “тоталитарная” парадигма. На ее формирование оказали влияние идеологический климат начавшейся холодной войны, интеллектуальная жизнь русской эмиграции и многовековая традиция восприятия Западом региона Восточной Европы как культурно и политически Другого. Исследователи, придерживающиеся этой парадигмы, концентрируют внимание на политических и идеологических аспектах истории Советского Союза, ключевыми терминами для описания которой являются однопартийная диктатура, идеократия (господство коммунистической идеологии), система репрессий и подавления общественной инициативы. Для этой парадигмы характерна редукция различных периодов советской истории к идеал-типическому периоду “высокого тоталитаризма” (периоду правления Сталина), а также редукция многообразия советского социально-политического опыта к идеологемам коммунизма. Яркий пример такого редукционизма представляет работа Мартина Малия “The Soviet Tragedy: A History of Socialism in Russia, 1917—1991” (N.Y., 1994)[5], в которой основное содержание советской истории определяется как “великая утопическая авантюра нашего столетия”, попытка построения “полного или интегрального социализма”, “полного не-капитализма”. Р. Пайпс, стоявший у истоков “тоталитарной” парадигмы в американской русистике, разделяет суждение Малия о значении идеологии и репрессивного государства для объяснения советской истории, однако дополняет его тезисом об исключительности и исторически (на современном историческом жаргоне — цивилизационно) предопределенном характере советского государства[6]. Пайпс выводит советский тоталитаризм из уникально-национальной традиции русского самодержавия и национальной традиции интеллигентской ортодоксии, помещая его в долгосрочную перспективу российской истории и акцентируя внимание на “родовой травме” СССР — политическом перевороте 1917 года, совершенном политически активным меньшинством. Традиционалистской интерпретации Пайпса противостоит модернистское понимание советского тоталитаризма, которое избегает эссенциализации русской политической культуры, но, тем не менее, рассматривает Советский Союз, равно как и нацистскую Германию, как девиацию европейской модели либерализма, демократии и рыночной экономики[7].
В рамках “тоталитарной” парадигмы распад Советского Союза представляется как неизбежный итог существования общества и государства, построенного на ошибочных (антилиберальных) принципах. Тезис об идеократическом характере советского режима и о диктатуре меньшинства (номенклатуры) над большинством позволяет исследователям делать вывод о принципиальной нереформируемости Советского Союза, а следовательно, и о его неадаптированности к вызовам гонки вооружений и информационного общества. Из этого тезиса также следует невозможность советского руководства отказаться от системы репрессий, несочетаемость коммунизма с экономической либерализацией, многопартийностью и политическими свободами и, наконец, необходимость кардинальной трансформации общественных и политических отношений[8].
Необходимо отметить некоторые парадоксальные аспекты интеллектуальной истории “тоталитарной” парадигмы. Р. Суни заметил, что “тоталитаристы” имеют тенденцию следовать некоторым постулатам коммунистической ортодоксии, однако меняя полярность оценок. Примером такой парадоксальности может послужить мысль М. Малии об аутентичности социализма как идеологического проекта и его воплощения в СССР или его же тезис о том, что сталинизм был логическим продолжением ленинизма[9]. Парадоксальна и судьба “тоталитарной” парадигмы в постсоветской России[10]. Она стала практически официальной интерпретацией советского периода истории (о чем отчасти может свидетельствовать список переведенных работ Пайпса и рейтинг его популярности среди столичных организаторов конференций). Можно только предположить, что привлекательность данной интерпретации заключается в постулате об особой исторической судьбе России, который находит резонанс в российской интеллектуальной среде. Отчасти популярность стигматизирующего взгляда на советское прошлое связана с желанием придать политической борьбе против советского режима драматический оттенок, символически подчеркнуть начало нового демократического этапа российской истории, переход к которому, однако, не отличался революционностью и был локализован в столичных центрах политической жизни.
“Модернизационная” парадигма советской истории сформировалась под влиянием развития социально-экономических наук, в результате идеологических дебатов и генерационного обновления академии, начавшихся после 1968 года, а также под влиянием “разрядки” и “оттепели” в Советском Союзе. Исследователи, работающие в рамках “модернизационной” парадигмы, обратились к изучению социальных отношений, структур и культур, для них был более характерен микроуровневый анализ, то, что в англоязычной терминологии получило название “history from below”. Опора на социологическое наследие М. Вебера (транслированного в Америке последователем Вебера Т. Парсонсом) позволила таким исследователям дистанцироваться от марксистской интеллектуальной традиции, сохранив при этом аналитический аппарат для исследования социальных изменений. Такой подход находился в изначальной оппозиции к тоталитарной объяснительной модели, в силу чего приобрел характеристику “ревизионистского”.
Леопольд Хеймсон положил начало социальной истории революции 1917 года, имевшей ключевое значение для “тоталитарной” интерпретации российской истории. Исследования Хеймсона и его учеников показали неадекватность объяснения октября 1917 года с помощью концепции заговора политически активного и стремящегося к власти меньшинства. Метод социальной истории, а отчасти и влияние меньшевистского наследия позволили вписать 1917 год в контекст динамично продвигавшейся модернизации позднеимперского общества, которая наслаивала социальные конфликты на существовавший политический кризис самодержавия и создавала социальную базу для политического радикализма и общественного недовольства (при этом не обязательно контролируемого большевиками)[11]. Историки-ревизионисты также поставили под сомнение тезис о единоличной диктатуре сталинизма, тотальности политического контроля в Советском Союзе и гомогенности коммунистической партии и идеологии, показав существование рационально-закономерной социальной поддержки политического режима, в том числе и репрессий (обусловленной фактором вертикальной мобильности), относительную автономию общественной жизни, ситуативность и противоречивость большевистского курса, особенно в период “военного коммунизма” и нэпа[12].
Особую главу в истории ревизионизма занимают исследования социалистических альтернатив ортодоксальному коммунизму, среди которых выделяются работы Ст. Коэна о Бухарине и М.Л. Левина о ленинском понимании нэпа[13]. Однако главным достижением ревизионистов можно считать соотнесение истории Советского Союза с общемировым процессом модернизации, т.е. индустриализации, урбанизации, распространения образования, создания государства социального благосостояния (social welfare state), появления семьи современного типа и профессионализации социально-значимых практик (педагогика, здравоохранение и т.д.)[14]. В перспективе процесса модернизации специфическая форма советского политического режима предстает не как порождение авторитарной политической культуры, а как закономерный и в то же время временный результат попытки осуществить модернизацию в социально и экономически отсталой стране, какой была Россия в начале XX века.
Понимание ревизионистами динамики развития советского общества позволило предположить возможность реформирования СССР изнутри, предоставить адекватное объяснение развития советской истории после 1953 года, выдвинуть гипотезу о конвергенции двух мировых систем, в основе которой должна была лежать демократизация Советского Союза и создание в нем рыночно-ориентированной экономики. Эта гипотеза, как казалось, начала оправдываться в период перестройки. И хотя провал эволюционной трансформации Советского Союза вызвал кризис “модернизационной” парадигмы, особенно конвергенционной ее части, она сохраняет научную актуальность.
Такой взгляд на трансформацию Советского Союза свободен от детерминистического представления о неизбежности распада советского государства, он позволяет определить агента политической трансформации СССР, а именно — эмансипированную и расколотую политическую (партийную и государственную) элиту. Джерри Хоу, наиболее яркий выразитель подобного взгляда на события середины 1980-х, напоминает, что не только лидеры перестройки, но и большинство руководителей постсоветских государств были плоть от плоти советской политической элиты. Так же как обуржуазивание (embourgеoisment) и эмансипация политической элиты положили конец “высокому тоталитаризму” сталинизма, “…революция бюрократов, буржуазии, управляющей средствами производства”, положила конец социалистической модели социально-экономического устройства общества, господству коммунистической идеологии и однопартийному режиму в период перестройки[15]. Особую актуальность “модернизационная” парадигма сохраняет для исследований постсоветского пространства, так как после завершения эксперимента некапиталистической модернизации Россия и страны бывшего СССР оказались лицом к лицу со структурными проблемами стран “третьего мира”, т.е. столкнулись с необходимостью интегрироваться в мировую экономическую систему, преодолеть технологическое отставание от развитых стран. Несмотря на очевидные достоинства “модернизационной” парадигмы, выгодно отличающие ее от парадигмы “тоталитарной” в глубине понимания советской истории, необходимо подчеркнуть: само по себе установление того факта, что в СССР осуществлялась социально-экономическая модернизация, не решает вопроса о ее устойчивости, которая зависит от баланса политических и социальных отношений. То, что большинство работ о распаде СССР рассматривают процесс его изменений с точки зрения политики (роль последнего советского лидера, механизм принятия решений в центральных органах партии и правительства), отчасти свидетельствует о преобладании политических отношений над социальными и в позднесоветскую эпоху, несмотря на успешность советского проекта по модернизации общества и экономики.
Заслугой исследователей-“модернистов” можно также считать постановку вопроса об идентичности понятий “реформа советского режима” и “распад Советского Союза” (т.е. распад федеративного государства). В работах Д. Роули и Р. Даниэлса подчеркиваются кардинальные изменения, которые произошли в советской политической системе к 1991 году[16]. С точки зрения этих исследователей, процессы демократизации и децентрализации приобрели необратимый характер после 1989 года, однако в национальных республиках СССР получили новый импульс в виде национальной эмансипации и стремления к суверенитету. Таким образом, развитие “модернизационной” парадигмы подготовило оформление “имперской” парадигмы как самостоятельной реплики в споре о причинах распада Советского Союза.
Имперский аспект российской и советской истории долгое время не получал должного внимания в западной русистике. Изучение российской и советской истории развивалось на Западе под влиянием идеологического спора между левыми и консерваторами, поддерживавшими, соответственно, “модернизационную” и “тоталитарную” парадигмы. Другой причиной игнорирования имперской компоненты в истории Российской империи и Советском Союзе было господство аналитического дискурса национального государства, под историческим влиянием которого зародились современные гуманитарные и социальные науки. Решающий поворот к пониманию российской и советской истории через призму империи произошел во многом под влиянием распада многонационального федеративного советского государства.
Тем не менее исследования отдельных сюжетов истории империи начались задолго до становления “имперской” парадигмы в качестве самостоятельной объяснительной модели. Исследователи, придерживающиеся “тоталитарной парадигмы”, обнаружили большую склонность к включению проблемы империи в список исследовательских вопросов. Примером может служить монография Р. Пайпса “The Formation of the Soviet Union” (Cambridge (Мass.), 1964) и работы некоторых из его учеников, например С. Беккера. Однако имперская компонента российской и советской истории в их понимании сводилась к констатации факта многонационального состава российского и советского государства, исследованию репрессивной политики имперского (отождествленного с русским) центра по отношению к нерусским национальностям и окраинным регионам и факту внешней экспансии. Взгляд на национальную политику имперского центра был производным от общей оценки российского/советского государства как репрессивного политического режима. Исследования феномена империи подменялись исследованиями русского/советского империализма, понятого в терминах преемственности.
Развитие теории национализма в западных социальных и гуманитарных науках поставило под сомнение тезис “тоталитарной” парадигмы об изначальном конфликте между нерусскими национальностями и имперским центром, заставило обратить внимание на хронологию появления стандартизированного национального языка и культуры, институализации этничности, национальной историографии, территории и суверенитета (основных признаков современной нации) у некоторых из нерусских национальностей. Таким образом, появилась возможность оспорить тезис о континуитете как русского империализма, так и национальных традиций нерусских национальностей, понять отношения между имперским центром и нерусскими национальностями в контексте процесса модернизации.
Относительно истории Российской империи исследователи показали, что модернизация трансформирует традиционную имперскую политику толерантности к культурной инаковости и гетерогенности внутреннего политического пространства, направляет ее на путь этнической ассимиляции и централизации. Модернизация имперского общества в XX веке также дает толчок развитию национальных социальных и интеллектуальных элит, которые встают на путь собственного национального строительства[17]. При этом имперская политика до 1917 года остается противоречивым комплексом подавления национальных движений нерусских народов и осознанного или неосознанного (в силу невозможности для империи принять дискурс нации) поощрения национального строительства среди русского и нерусских народов. Национальная политика имперского центра и национальное строительство в советское время представляются, с точки зрения “имперско-модернизационной” парадигмы, как разрыв с традицией Российской империи, примерами чему могут служить советская практика этнофедерализма с опорой на титульные нации, феномен “приписанной” национальности (ascribed nationality) и способствование формированию национальных политических и культурных элит нерусских народов.
Характерно, что работы, посвященные имперскому измерению распада Советского Союза, существенно различаются в своих исходных посылках, восходящих, соответственно, либо к “тоталитарной”, либо к “модернизационной” парадигме. Одни авторы подчеркивают изначальное противоречие между социализмом и национализмом как основами советского государства, показывают предопределенность распада многонационального государства при ослаблении политического контроля центра, видят причину нефункциональности советского федерализма в первичности русского национализма для формирования и существования советского государства (закамуфлированного под интернационализм). Другие исследователи выводят коллапс Советского Союза как империи из модернизационного процесса, который создал социальную базу для национально-освободительных движений в национальных республиках, предопределил центростремительные тенденции среди эмансипированных республиканских элит, в случае успешной либерализации и демократизации периода перестройки — предоставил уникальный опыт политической эмансипации национальным группам советского населения.
После распада Советского Союза “имперская” парадигма интерпретации российской и советской истории становится самостоятельной тенденцией в западной историографии[18]. Интерес к империи вызван актуальностью изучения не-национальных государств в свете процессов глобализации и политической интеграции бывших национальных государств в наднациональные объединения (Европейский Союз). Определенное влияние на формирование “имперских” исследований на Западе оказывают новые национальные историографии, сложившиеся в постсоветских государствах[19]. “Имперская” парадигма позволяет рассмотреть социальные и политические процессы в поле культурной, национальной и региональной гетерогенности, поставить вопрос о причинах долговечности империй как особых государственных формирований, основанных на балансе отношений центра и периферии. Эта парадигма создает условия для преодоления односторонности как “государственнического” подхода, сфокусированного на имперском центре и его институтах, так и национализирующихся историографий, для которых характерна эссенциализация национального прошлого.
Из проведенного анализа следует, что дискуссия о существе советской истории и причинах распада Советского Союза далека от своего завершения. Конец истории СССР, который должен был бы поставить все точки над “i”, по мнению историков, верящих в самоочевидность исторических фактов, вызвал возобновление прежних фундаментальных дискуссий в зарубежной русистике. Под влиянием распада советского федерального государства произошло обновление интеллектуального ландшафта исследований России и Советского Союза, появился и набрал силу, в качестве самостоятельной парадигмы, подход, рассматривающий российскую и советскую историю через призму многонациональности и оперирующий понятием империя для обозначения особой формы организации политического пространства, которая не может быть сведена к понятию абсолютистского или тоталитарного государства. Новым фактором в развитии фундаментальных дискуссий о российской/советской истории является участие в них собственно российских историков, транслирующих или творчески развивающих концепты западной русистики. Двухтомник Б.Н. Миронова “Социальная история России” является ярким примером применения немарксистской теории модернизации и подходов социальной истории для решения вопроса о “нормальности” российского исторического развития. Наряду с собственно исследовательскими задачами, Миронов, будучи российским историком, также формулирует общественную значимость своей работы, которая, по его мнению, заключается в клиотерапии российского исторического сознания, т.е. в коррекции стигматизированного образа российской истории как девиантной или непоправимо отстающей от европейского развития. Такая постановка вопроса показывает, насколько плотно исторические вопросы переплетаются с вопросами политики и — шире — с проблемами понимания постсоветской реальности. Проблема нормальности/девиантности истории России напрямую связана с дискуссией о возможности постсоветской России интегрироваться в современное мировое сообщество на правах демократического общества и правового государства. Процесс интеграции, в свою очередь, основан на процессе реформ, история которых в современной России знала как радикальную фазу кардинальной ломки доставшихся от советского периода институтов, социальных отношений и ментальностей, так и эволюционистско-синтетическую фазу сочетания экономических преобразований с консервативными тенденциями в государственно-политической сфере, частью которых является ретро-стиль новой государственной символики. Несложно рассмотреть за этими разными стратегиями реформ логику “тоталитарной” и “модернизационной” парадигм. Реформаторский радикализм исходил из посылки несовместимости советского наследия с демократическим будущим новой России. Парадоксальным образом, именно эта логика разрушала предпосылки для складывания гражданского общества (противоядия от тоталитаризма), которое нуждается в “густоте” социальных отношений, традициях и символах. С другой стороны, формула “реформы в экономике — авторитарный технократизм в политике” определенно отсылает к модернизационной логике, в силу которой успешность преобразований измеряется общими социально-экономическими показателями, а экономические реформы мыслятся как предварительный базис для построения демократии. Подобное нормативное понимание модернизации может быть опасно для стратегии демократических реформ, так как авторитарный политический режим в XX веке оказался вполне совместимым с рыночными формами хозяйствования.
Какие же можно сделать выводы для цеха профессиональных историков, которые постоянно сталкиваются с переплетением исторических сюжетов и политических дискурсивных практик? Уход в эмпиризм не представляется адекватным выходом, так как эмпиризм есть лишь сознательное устранение от рефлексии над аналитическими категориями, которые неизбежно присутствуют в любом историческом исследовании. Одним из решений этой проблемы может стать критическая рефлексия над посылками исторического исследования, демонстрация гетерогенности исторического опыта (в том числе и тоталитарного государства) и неадекватности нормативных социальных теорий и идеологических конструктов для понимания сложности постсоветского периода. Это, возможно, сделает менее вероятным упрощение исторического опыта и манипуляцию им, а также создаст предпосылки для расширения интеллектуальных горизонтов в подходах к решению проблем постсоветского общества. Иными словами, исторический цех и его аудитория нуждаются в клиотерапии, дополненной деконструктивистской хирургией.
1) Автор выражает благодарность А. Риберу, М. фон Хагену, В. Розенбергу, П. Холквисту, С. Беккеру, Р. Вортману, Я. Коцонису за ценные замечания по истории американской русистики.
2) См., напр.: Laqueur W. The Dream that Failed: Reflections on the Soviet Union. N.Y., 1994.
3) Примеры рефлексии западных исследователей об изменениях в подходах к российской истории после 1991 года см. в: Kotkin S. 1991 and the Russian Revolution: Sources, Conceptual Categories, Analytical Frameworks // Journal of Modern History. 1998. Vol. LXX. № 2; Rowley D. Interpretations of the End of the Soviet Union: Three Paradigms // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2001. Vol. 2. № 2.
4) Рибер А. Изучение истории России в США // Исторические записки. Т. 3 (121). М., 2000.
5) Пример обсуждения работы М. Малия см. в: Kotsonis Y. The Ideology of Martin Malia // Russian Review. 1999. Jan.
6) См.: Pipes R. The Formation of the Soviet Union, 1917—1923. Cambridge (Мass.), 1964; Idem. The Russian Revolution. N.Y., 1990; Idem. Russia Under the Bolshevik Regime. N.Y., 1993.
7) См.: Arendt Н. The Origins of Totalitarianism. N.Y., 1951; Moore B. Terror and Progress USSR: Some Sources of Change and Stability in the Soviet Dictatorship. Cambridge (Mass.), 1954 и др. Сравнение тоталитарного опыта нацистской Германии и СССР послужило в немецкой науке началом интенсивному обсуждению (“Historikerstreite”) вопросов о возможности “нормализации” и релятивизации истории нацизма (см.: Stalinism and Nazism: Dictatorships in Comparison. Cambridge, 1997).
8) См.: Urban М., Igrunov V., Mitrokhin S. The Rebirth of Politics in Russia.Cambridge, 1997.
9) Suny R. Socialism, Post-Socialism, and the Appropriately Modern: Thinking About the History of the USSR // Ab Imperio. 2002. ¹ 1(9).
10) См. критику американских ревизионистов постсоветскими историками с точки зрения тоталитарной парадигмы (напр.: Павлова И.В. Современные историки о сталинской России 30-х гг. (Критика “ревизионистского подхода”) // Отечественная история. 1998. № 5).
11) См.: Haimson L. The Problem of Social Stability in Urban Russia, 1905-1917 // Slavic Review. 1964. Vol. 23. № 4; 1965. Vol. 24. № 1 и др.
12) См., напр.: Stalinism: New Directions. Rewriting Histories. London, 2000 и др.
13) Cohen S. Bukharin and the Bolshevik Revolution: A Political Biography 1888—1938. N.Y., 1971; Lewin M. Lenin’s Last Struggle. N.Y., 1968. Работа Коэна сыграла и собственную историческую роль в деле идеологического обоснования перестройки.
14) См., напр.: Bauer R.A., Inkeles А., Kluckhohn С. How the Soviet System Works: Cultural, Psychological and Social Themes. Cambridge (Mаss.), 1956; Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Berkeley; Los Angeles, 1995; Kharkhordin O. The Collective and the Individual in Russia: A Study of Practices. Berkeley, 1999 и др.
15) Hough J. Democratization and Revolution in the USSR, 1985—1991. Washington, 1997.
16) См., напр.: Daniels R. Russia’s Transformations: Snapshots of a Crumbling System. Lanham, 1998.
17) См. классическую работу: Каппелер А. Россия — многонациональная империя. Возникновение, история, распад. М., 1997. Каппелер использует социологическую теорию М. Хроха, творчески применяя ее для истории России.
18) Теоретическое обоснование “имперской” парадигмы и ее актуальности для изучения российской и советской истории см.: Каппелер А. “Россия — многонациональная империя”: некоторые размышления восемь лет спустя после публикации книги // Ab Imperio. 2000. № 1; Hagen M. von. Writing the History of Russia as Empire: The Perspective of Federalism // Kazan’, Moscow, St. Petersburg: Multiple Faces of the Russian Empire. M., 1997.
19) См.: Национальные истории в советском и постсоветских государствах / Под ред. К. Аймермахера и Г. Бордюгова. М., 1999.