Мысли о свободе слова (коли уж даешь себе свободу думать на эту и банальную, и мучительную тему) сразу же растекаются на два р
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2001
Александр Агеев.
Всякие мысли о “свободе слова” и о княгине Марье Алексевне
Мысли о свободе слова (коли уж даешь себе свободу думать на эту и банальную, и мучительную тему) сразу же растекаются на два русла: свобода слова как феномен политического устройства общества, гарантированное Конституцией право, и свобода слова как личная проблема всякого говорящего (пишущего) человека. Два эти русла, разумеется, втекают друг в друга и вытекают друг из друга и образуют иногда довольно причудливую конфигурацию, этакую заболоченную (не вполне доступную пониманию) дельту — камыши, комары, браконьеры и предчувствие (часто обманчивое) моря за очередным поворотом фарватера. Что такое во всей этой метафоре, которую я зря взялся реализовывать, “море” — бог весть. Не то история, не то вечность.
И к той, и к другой инстанции свобода слова действительно имеет некоторое отношение.
Ну вот хоть такая “история”.
Девять лет назад (весна 1992-го) некий русско-американский публицист, имя которого мне называть нет нужды, да и не в нем дело, решил, что пора начинать массированную “инвазию” на российский рынок средств массовой коммуникации. “Рынок” — это слово из нашего нынешнего обихода, а тогда вся эта газетно-журнальная сфера в России была в странном состоянии многомиллионного буйного митинга (действовала инерция 1991 года), переходящего на своих окраинах и перифериях в довольно оживленный базар. То есть иррегулярная форма политики (а что есть митинг?) перетекала в такую же иррегулярную форму болтливой, эмоциональной торговли.
Текучая граница митинга и базара действительно была зоной невероятной свободы, и это сразу же унюхали люди типа нашего русско-американского публициста, который прислал в журнал, где я тогда работал, страстное письмо. Я люблю всякие занятные “человеческие документы”, поэтому письмо у меня сохранилось: “Ленин говорил летом 1917 года, что Россия — самая свободная в мире. Вероятно, Пастернак чувствовал то же самое, издав “Поверх барьеров” и запечатлевая “Сестру мою жизнь”. Позвольте мне начать мое письмо, сказав, что в отношении свободы печати Россия весной 1992 года — самая свободная страна в мире. Пример? “Известия” сами выбрали мое эссе-колонку о Гитлере в качестве моего дебюта в газете. В странах же английского языка (а не они ли известны свободой печати?) напечатать эту же колонку по-английски мне удалось с трудом, ибо англосаксонская “княгиня Марья Алексевна” может-де сказать, что я оправдываю Гитлера, рассказав, как он в молодости был красив и Ева Браун была от него без ума. Но, конечно, мои эссе-колонки в “Известиях” — это лишь короткие газетные вспышки. Хотелось бы больших журнальных пожаров”.
Запалить “большой журнальный пожар” мы этому наглецу, слава богу, не дали, но цитата из его развязно-навязчивого письма чрезвычайно удобна тем, что в ней “свернуты” (не люблю слова типа “имплицитно”) практически все проблемы тогдашней, да и теперешней нашей “свободы слова”. И даже есть контекст — намек на несколько иное устройство “англосаксонской” свободы печати, включающей механизм “княгини Марьи Алексевны” (то есть освященные традицией нормы, определенное и активное “общественное мнение”).
А в России тогда действительно эйфория освобождения ослепляла: понятие “свободное слово” было качественным, а не ситуативным, и искренние борцы за него, наконец-то победившие в изнурительной борьбе с государственным монстром, как-то не задумывались, что “свободное слово” очень быстро развернется пестрым веером, где будут представлены “свободное глупое слово”, “свободное грязное слово”, “свободное лживое слово”, “свободно продающееся слово” и прочие экзотические для России перья.
Еще меньше были к этому готовы потребители “свободного слова”: на них обрушился бурный поток, океан слов, и этот океан, прямо-таки по Блоку, быстро “менял цвет”, в его течениях и волнах было чрезвычайно трудно ориентироваться, потому что привычные и “свои” в одночасье становились неприятными и “чужими”, “чужие” милели на глазах и резали правду-матку, которая замалчивалась “своими”, “солидные” газеты желтели, а у “желтых” появлялись нравственно-политические амбиции, и довольно скоро трогательная советская привычка верить всему напечатанному обернулась почти тотальным потребительским цинизмом.
Да, в общем, и незачем особенно подробно тут расписывать тогдашнюю ситуацию: все мы помним какой-то перманентный “Юрьев день” с расколами редакций, перебежками из лагеря в лагерь, скоропостижными “полевениями” и “поправениями” и даже уходами недавних “властителей дум” в “глухую несознанку”. Когда-нибудь напишут историю этого пестрого периода и среди его важнейших итогов, может быть, назовут и тот, что я для себя запомнил: “свободное слово” резко подешевело в глазах общества и одновременно экономически обанкротилось именно к тому моменту, когда ему пришла пора стать товаром.
Если желтый “базар”, утешавший и развлекавший население, даже в годину экономического шока хотя бы самоокупался, то платить за участие в митинге находилось все меньше и меньше желающих. Тем более что очень быстро стало понятно: освободились все. И слово стало свободно от государства, и государству стало совершенно начхать на слово в его постперестроечном митинговом формате.
Однако в стране появились большие деньги, появились финансовые и промышленные группы со своими интересами (которые должен же кто-то был пропагандировать и отстаивать), и казалось логичным, что привычные бывшему советскому человеку “бренды” — типа “Известий”, “Литературки”, “Труда”, “Комсомолки” — будут просто выкуплены у новоявленных “учредителей” (“Учредитель газеты — коллектив редакции” — эта гордая надпись красовалась почти везде) и начнут работать на настоящих хозяев.
Помнится, я тогда написал ехидную статейку под названием “Расконвоированные” — о том, что интеллигенция, получив от советской власти в наследство довольно жирный кусок — средства массовой информации, оказалась не в силах его переварить и быстро запросила помощи у государства. Но статью я писал, разумеется, не для чистого ехидства, а для того, чтобы задать простой вопрос: нормально ли, когда практически все средства массовой информации огромной, социально дифференцирующейся страны принадлежат одной социальной группе и транслируют только ее идеалы и интересы?
Я, надо сказать, и был, и остаюсь весьма низкого мнения о качестве нашей интеллигенции, поэтому создавшееся положение казалось мне попросту опасным, а в самом безобидном варианте — малопродуктивным. Средства массовой информации, писал я, должны быть — не фиктивно, как при советской власти, а реально — “органами” каких-то конкретных социальных групп. Иначе общество само про себя правды не узнает, а будет перманентно убиваться по поводу тяжкой судьбы отечественной культуры. Культура в то время на девять десятых была “советская”, и сожалеть о ее экономическом крахе мне и в голову не приходило.
Статья эта обошла несколько редакций, где ее печатать наотрез отказывались (и логика отказов мне была более чем понятна), а тиснула ее в конце концов мальгинская “Столица”, сопроводив внушительным идеологическим “конвоем” — статьей Д. Быкова “Выкресты”. “Выкрест” — это был я, предававший интересы своего сословия.
С точки зрения идеальной “свободы слова” здесь возникла некая коллизия: как бы оба мы с Быковым воспользовались этой самой “свободой”, но поскольку последнее слово было за Быковым (а меня никто не предупредил, что он меня “конвоирует”, иначе я снял бы статью), то ясно было, кто “равнее”. А вообще говоря, Быков, как я сейчас понимаю, был в той ситуации “прогрессивней”: я выступал с точки зрения “абстрактного гуманизма” (пусть все имеют право свободно говорить о своих проблемах, а не только страдающая интеллигенция), а Быков классически и не скрываясь защищал интересы “своего класса”, который тогда его кормил. Когда кормить его стал другой “класс”, он, натурально, нашел на своей богатой публицистической палитре и другие краски.
Но вернусь от личной истории к общей: то ли от большого ума, то ли от нескрываемого презрения новые капиталисты решили не вступать в открытую и лобовую борьбу с интеллигенцией за принадлежащие ей СМИ. На какое-то время они оставили все советские “бренды” в покое (то есть в гордой нищете), а нужные для дела информационные империи стали строить рядом, на чистом месте, покупая “морально подвижных” или особо “знаковых” носителей “свободного слова” поштучно, часто даже предпочитая взять человека “с улицы”, какого-нибудь мальчишку, не обремененного интеллигентскими комплексами. Так была построена новая журналистика, откровенный инструмент влияния тех или иных групп на политическую и экономическую жизнь страны.
Какое это имеет отношение к проблеме “свободы слова”? Если не отождествлять “свободное слово” с “правдивым словом” (а на эти грабли то и дело наступают), то самое прямое: “свобода слова” есть необходимое условие существования такой журналистики. Проблема имеет почти что количественное решение: уровень свободы слова зависит от количества обращающихся в стране свободных (то есть независимых от государства) денег. Ежели общество само по себе сложное и хоть как-то структурированное, то в конце концов каждая общественная группа сумеет сказать свое “свободное”, но при этом неминуемо ангажированное слово. Либеральная классика…
Но Россия — страна не классическая и не либеральная. Здесь общество, реально (то есть социально-экономически) дифференцируясь, в символической сфере тяготеет к преждевременному, а потому неизбежно ложному, ностальгическому “единству”. И новая журналистика, будучи на деле инструментом влияния (а при нужде и шантажа) совершенно конкретных групп и лиц, относительно недолго оставалась при своей буржуазной элегантности: когда политика в России вышла “из-под ковра” и стала более-менее публичной (примерно с предвыборной кампании 1996 года), у нее появились претензии на монопольное выражение и даже формирование “общественного мнения”. Это уже был шаг назад, к советской архаике, и сделан он был, если кто помнит, весьма широко — страну буквально поощряли ностальгировать по “большому стилю”, петь “песни о главном”, и вообще был совершен как бы символический поворот “лицом к народу”.
Помнится, некоторое время я чувствовал себя полным дураком: с одной стороны, было очевидно, что ни во власти, ни около нее никто не собирается возвращаться назад, так какого же черта стране навязывается ностальгия? Ведь не к приходу же Зюганова ее готовят? Потом понемножку стало понятно, что с помощью ностальгии создается некое “общее для большинства пространство” — заманив на него “электорат”, легче будет запустить механизм манипулирования. Что и было сделано. А “ностальгическое поле”, сыграв предназначенную ему “историческую роль”, осталось жить своей жизнью, и урожаи с него год от года все причудливее. Путин тоже отчасти — этого поля ягода.
Вот где-то еще на том этапе исчезла цивилизованная дистанция между государством и капиталом, а созданные этим капиталом средства массовой информации выпали из нормального правового (можно даже сказать “нравственно-правового”) пространства, где только и имеют смысл разговоры о “свободе слова”. Так что, наблюдая скандал с “Медиа-Мостом”, я, да простит меня передовая интеллигентская “общественность”, видел только несколько человеческих драм, а отнюдь не битву свободного слова с цензурой. Там был конфликт совсем другой природы и уровня.
Меня вообще настораживает любой рецидив самоценного процесса борьбы за свободу слова — слишком явно слышен вздох облегчения, испускаемый “образованным сообществом”: наконец-то можно отвлечься от убогости содержания транслируемого “свободного слова” и заняться проблемами его бытования.
То есть “бороться”, разумеется, необходимо — такая “борьба” есть “послание” общества государству: память у нашего юного государства девичья, и условия социального контракта из нее то и дело вымываются напором коротких, ситуативных надоб. Приходится непрерывно напоминать. Но “борясь” с этой неизбежной энтропией, надо все-таки отдавать себе ясный отчет в символическом характере и “государства”, и “общества”, и, соответственно, “борьбы” между ними.
Собственно, сейчас только в такой “борьбе” “общество” (если вспомнить и переформулировать известный эсеровский лозунг) обретает хоть какую-то реальность. Но зрелище самой “борьбы” убогое и раздражающее требовательный вкус — на первом плане почти всегда оказываются лица, которым решительно не хочется делегировать никаких полномочий. Сие, однако, есть проблема состояния и качества общества — самозванцы появляются там и тогда, где и когда образуется перерыв легитимности и “народ безмолвствует”.
Меня мои приватные рассуждения о состоянии общества почему-то неминуемо выводят к известному анекдоту о “неуловимом Джо”: сам я, волей обстоятельств, вхожу в контакт с очень разными “сообществами” и “субкультурами” и вижу, что друг в друге они нужды практически не испытывают, воли к поиску объединяющих начал не имеют и вообще страдают какой-то дремучей иллюзией самодостаточности.
“Детская” это болезнь роста или, наоборот, старческий маразм и разложение, понять иногда бывает весьма затруднительно. Одно я знаю точно — внутри таких субкультур никакой “свободы слова” нет, в каждой наличествует своя маленькая “княгиня Марья Алексевна”, инстанция куда более могущественная, чем небрежная советская цензура. При этом часть могущества основана на том, что данная инстанция — не институция, о какой-либо легитимности ее говорить нельзя, ну и работает давно известный механизм — “чудо, тайна, авторитет”…
Маленькая иллюстрация из личной практики: когда-то я заказал известному ученому-религиоведу и публицисту Сергею Лёзову статью для журнала, в котором тогда работал. Статью Лёзов быстро написал, и называлась она “Есть ли у русского православия будущее? (Очерки современного православного либерализма)”. Первая ее часть была посвящена анализу деятельности о. Александра Меня — именно анализу, а не быстро ставшей стандартом апологетике. Так вот — только внутриредакционная дискуссия об этой статье шла около года. Статья была яркая, терять ее было жаль, но в воображении редакции сразу же возникла разноликая “княгиня Марья Алексевна” — многочисленные “духовные дети” о. Александра (довольно большой и к описываемому времени влиятельный “отряд советской интеллигенции”), которым в статье кое-что могло не понравиться. В итоге был найден малоприличный компромисс: статью Лёзова опубликовали, но в сопровождении издевательского комментария Дмитрия Шушарина под характерным названием “Порфирий Головлев о свободе и вере”. Между тем стояли вполне “свободные” годы — 1993/1994, и это постсоветское язычество (обязательная “жертва” “княгине Марье Алексевне”) выглядело малодостойно. Но ведь такие истории происходили тогда (и происходят сейчас) на каждом шагу. И в процессе разрешения этого типа коллизий выстраивается очень любопытный ценностный ряд: “истина” и “свобода” в нем присутствуют, но отнюдь не возглавляют его.
Словом, парадокс: литератор, одержимый чистейшим желанием сказать “свободное слово” и сообщить некую достойную внимания общества “истину”, должен вооружиться специфическим цинизмом, держать в голове много посторонней информации, которая помогает вычислить наименее “жертвенный” путь к читателю. А цинизм — инструмент для носителя “истины” и поборника “свободы” опасный: разъедает изнутри, и дело порой доходит до полной эрозии всей ценностной шкалы.
Собственно, из отвращения к “языческому многобожию” (ведь нашу “Марью Алексевну” звать легион) возникает тоска по одной-единственной, зато “легитимной” и всеми признанной. “Свободы” при ее власти будет больше, а деструктивной “воле” станет труднее выдавать себя за свободу.
Это очень либеральная тоска, но я знаю десяток записных “либералов”, которые скажут, что я мечтаю о цензуре…