Запомнился разговор в самом начале 85-го года с моим приятелем, который тогда занимался политическими проблемами в академическ
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2001
Семен Файбисович.
Слово о свободе слова
Запомнился разговор в самом начале 85-го года с моим приятелем, который тогда занимался политическими проблемами в академическом институте и был, что называется, в курсе. Пока, выйдя с очередных кухонных посиделок у поэта Айзенберга, мы мерзли на остановке в ожидании одного из последних троллейбусов, он поведал: дела в экономике так плохи, что “у них” созрела затея провести в СССР либеральные рыночные реформы, но без дозволения свободы слова и прочих демократических излишеств. В ответ я предположил, что мы не китайцы, и посему здесь такой номер вряд ли пройдет.
Казалось, последовавшие годы и события подтвердили корректность моего предположения, а не “их” затеи: “мы” почти чудесным образом получили свободу “в пакете”. Однако политические, общественные и ментальные эволюции последних полутора лет представляются в своей совокупности попыткой исправить ситуацию и обустроить Россию согласно первоначальным наметкам: руки оставить развязанными, а в рот сунуть кляп. И, судя по многому, на этот раз номер удается. Цензура в разных формах, а также иные — “технологические” — средства борьбы со свободой слова и мысли “сверху” подкрепляются довольно дружной добровольной сдачей “снизу”: бывшие демократы и либералы поштучно, пачками и партиями с озабоченным выражением лица обращаются в “консерваторов”, а народ, ликуя, приветствует напористую и изобретательную борьбу власти с инакомыслием. К чему мы идем: к восточным или к западным (фашизоидным) моделям, которым удалось сочетать более-менее рыночную экономику с заткнутыми ртами, или к их причудливой (самобытной) смеси, — покажет время. А сейчас, как представляется, самое время посмотреть, как мы дошли до того, к чему уже пришли.
Свободы в России не было никогда (за исключением, бают, нескольких месяцев между двумя революциями 17-го года прошлого века1). Годы ельцинской свободы — в том числе и свободы слова — были, посему, единственными и уникальными в богатейшей истории страны рабов. Горбачевская гласность напрашивается на то, чтобы ее рассматривали как переходный этап освобождения русского слова, а момент перехода от нее к полноценной свободе очевиден: 19—21 августа 91-го. Так что этим летом мы справляем первую круглую дату рождения оной свободы — и одновременно — тризну по ней.
А начало ее конца видится в середине 90-х. Тогда, с одной стороны, на месте окончательно стухшей идеи покаяния за коммунизм начал успешно раскручиваться (окропляемый живой-мертвой водой “славных юбилеев”) национальный ностальгический проект — в противоположную от покаяния сторону. После дополнительной стимуляции идиотской затеей “примирения и согласия” с коммунистами, он раскрутился на полную катушку при подготовке и праздновании юбилея Москвы и с тех пор стал, по сути, “большой идеей” новой страны.
С другой стороны, постепенно проявились множественные признаки раздражения и усталости от свободы слова, причем не только у власти, но и у “народа” и интеллигенции — в форме недовольства “вседозволенностью” СМИ: те и сами пресытились своей вольницей и начали выражать неудовлетворенность ее плодами. Вспомним хотя бы, как новые “властители дум” и претенденты на этот статус стали брюзжать, что, де, политическое и административное руководство обращает недостаточно и все меньше внимания на их слова. Де, даже при советской власти после критических выступлений всегда следовали оргвыводы, а теперь, вот ужас и беда: мы можем говорить что угодно — как тот басенный повар, а Васька-власть слушает, да ест.
Правда, отдельные вменяемые работники цеха и приблудные писаки напоминали коллегам-журналистам и обществу, что свобода слова самоценна и заведомо выше любого своего прикладного значения. Однако, кажется, никто тогда не заметил позитива в самом процессе освобождения русской жизни от власти слов в пользу власти дел (неважно каких): в возникновении прецедентов, когда бытие начинает определять сознание, а не наоборот. На протяжении 90-х в России в русле все же имевшей место постепенной десакрализации сознания — убывания тотального идолопоклонства, мало-помалу шел и процесс десакрализации вербального: одного из главных идолов русской жизни. А большая часть либеральных (отчасти в кавычках) массмедиа оказалась неготова не только работать на это освобождение, но даже осознать его — тем более смириться с ним. Свобода, в том числе свобода слова, естественно вела к свободе и от самого слова, и эта кожей ощущаемая перспектива обескуражила и напрягла многих, чья профессия — говорить и писать слова.
Как теперь представляется, в специфических условиях нашей страны (которые всем хорошо известны — попробуем обобщить их почти ласковым определением “замшелый патернализм”) путь к победе либерального сознания — то есть к перемоге приватного над государственным, частного над общинным и коммунальным, личного над соборным — неизбежно пролегал через период некоторого распада, рассыпчатости, ослабления и охлаждения связей: чтобы все юридическое и физическое почувствовало себя самоценным, самодостаточным и слегка проветрилось. Чтобы вообще все ото всех отцепились и “отвяли”: научились и привыкли строить отношения между собой как преимущественно отношения собственности, правовые, экономические и т.п. — а не по совести, телефонному праву или понятиям. Но когда этот объективно необходимый исторический этап-процесс худо-бедно “пошел”, свободолюбивая общественность (в том числе и массмедийная) в своей массе переполошилась и стала склоняться к восприятию его как конечной неудачи проекта строительства “другой” жизни и даже — как национальной катастрофы “потери самоидентификации”.
При этом считалась вполне нормальной и респектабельной двурушническая позиция, когда фигура, претендующая на статус либерала, а то и духовного пастыря (а иной раз сразу на оба статуса), на самом деле обращалась со своим “свободным” словом преимущественно не “вниз” — к “пастве”, не “горизонтально” — к гражданам и обществу, как это принято в либеральных сообществах, а “наверх” — к этой самой все чаще глохнущей власти. Подобным образом вели себя, помимо отдельных фигур, целые периодические издания и телеканалы, и оный вектор поддерживал и пестовал традиционный дискурс русской несвободы, при котором все, по сути, делятся на власть и подвластных, и, какие бы слова каким бы тоном при этом ни говорились, одни апеллируют к другим в одном из этих качеств, предполагая иное в объекте обращения (разве что “четвертая власть” ельцинской поры, избавившись от страха перед “главным начальником”, заместила его неуважением, если не откровенным хамством, которое, впрочем, в не меньшей степени, чем страх, — в самой природе раба, возомнившего себя хозяином жизни). В ту же строку лыко трогательного совпадения в данном векторе хорошо оплаченного “олигархами” или самой властью политического заказа — и собственного душевного порыва ведущих журналистов.
Можно, конечно, задним числом оправдать так писавшую и говорившую братию тем, что ей ничего другого не оставалось, потому как так и не возникло гражданское общество с его независимыми от государства и противостоящими ему мощными институциями (единственной таковой институцией отчасти являлись сами СМИ), а приватное сознание неразвито: мол, обращаться и апеллировать больше не к кому и более не с кем вести диалог. Но тут всплывает пресловутый вопрос “Кто виноват (что все такое не возникло и не развилось)?”. Ясно, что виновата власть, особенно на местах. Все ясно и с “олигархами”, которые зациклились на играх во власть и стали, забыв обо всем на свете, упоенно на виду всей страны мочиться друг с другом и всем на головы с помощью подручных телеканалов, тем самым полностью девальвируя ценность любых слов (тут речь уже не о сакральной ценности слова, а о простом доверии к нему). Но для нашего разговора более существенно, что и сами работники СМИ, и интеллигенция в целом, и даже новоявленные интеллектуалы-прагматики выступили если не активными, то пассивными (если можно так выразиться) гробовщиками собственной свободы.
Например, кто недопонял, а кто не захотел взять в голову (невыгодно было), что единственным твердым и незыблемым фундаментом свободы слова является личная — никем не ангажированная свобода. Ни один “либерал” не почесался за все эти годы хотя бы поставить в Думе вопрос о юридическом оформлении статуса “свободных профессий” (да и в прессе, кажись, я один почесался), который, помимо социальных, финансовых и пр. льгот и гарантий для “одиночки”, дает надежные гарантии реальной “внешней” свободы личности — в том числе и свободы любого высказывания. В либеральных сообществах представители free lance, обладая, как известно, высокой социальной защищенностью и не менее высоким общественным статусом, составляют, посему, значительную часть среднего класса и еще более значительную — тех же работников СМИ, творческих и интеллектуальных элит. А у нас практически все стали (остались) служащими или “членами” (творческих коллективов, союзов и пр.). Слишком многих устроил корпоративный статус получаемых свобод, льгот и привилегий (характерен, к примеру, контраст между вполне приличными зарплатами и вполне неприличными гонорарами во многих газетах и журналах) с неизбежно вытекающей из него всеобщей зависимостью. Один из лужковских прихлебателей, выступая как-то на лужковском же телеканале, с энтузиазмом, но очень точно сформулировал сей новорусский либеральный канон: “Если ты ни от кого не зависишь, значит ты никому не нужен”. Одним словом, общественное сознание оказалось недостаточно сознательным для поддержания приватного либерального сознания и функционирования — как таковых.
В результате возобладал “стайный” тип организации социума, при котором почти все решал “закон — тайга”: у кого зубы длинней, тот и главней. Плюс уже упомянутый принцип “кто платит деньги, тот и заказывает музыку”. И, поскольку никто не заказал музыку реальной, не ангажированной свободы — не заплатил за нее, практически все каналы и формы реализации свободы слова оказались в большей или меньшей степени “управляемыми” — в том числе и “инакомыслие”. И расправиться с последним — когда государству пришла охота показать свои зубы — оказалось технологически довольно просто: не меняя модных вывесок, “убрали” неугодных управителей и главных редакторов, заменили прочих работников, непослушных государевой воле, послушными (типа не прирученную живность — домашней), и какая ни на есть свобода слова в России, похоже, приказала долго жить2. Выходит такая эволюционная картинка, что при советах страна походила на скотный двор с соответствующим амбре, потом быстро одичала и стала напоминать дремучий лес, а теперь снова на глазах превращается из последнего в первое. Возникает подозрение, что иные состояния и ландшафты — не для России.
Объективно сегодняшние кондиции свободы слова в России соответствуют, скорее, не тем, что существовали в СССР при коммунистическом режиме, а уже упомянутой межеумочной, острожной, умеренной и выборочной правдивости с толикой критичности и постоянной оглядкой на власть, которая возникла на излете режима и именовалась гласностью. То есть за последние полтора года мы прошли почти тот же отрезок пути назад, который прошли вперед за предшествовавшие пятнадцать лет. Пессимизм, порожденный попятным движением с десятикратным ускорением (и его дальнейшими прозреваемыми перспективами) носил бы тотальный характер, если бы не одно субъективное обстоятельство: состояние, прежде таки ощущавшееся как гласность, нынче ощущается как безгласность. Условно отрадным в сей констатации представляется собственно контрастная эмоциональная оценка одного и того же объективного состояния в преддверии — и у захлопнувшихся дверей — ельцинской эпохи: пока еще фонит недавнее свободословие, решительно поднявшее планку наших либеральных потребностей и требований. Отсюда и еще одно не утерянное пока наследие прошедшего десятилетия: заметно остывший интерес к эзотерическим сеансам писания и чтения между строк и высматриванию разного рода кукишей в карманах “правдолюбцев” — в достижении этих результатов есть заслуга и упомянутого частичного освобождения от культа слов. Что до несколько призрачных оптимистичных перспектив, то остается надежда на воздух свободы, оставшийся за дверьми. В том смысле, что им достаточно долго (особенно в своих темпоральных масштабах) дышало “подрастающее поколение”. Если недолгой и совсем уж убогой хрущевской гласности (оттепели) хватило, чтобы взросли цветы нонконформизма (диссиденства, адерграунда с его “второй культурой” и т.п.), то, чем черт не шутит, нашим детям может хватить десятилетия неподцензурного дыхания (а также думанья и говорения) на регенерацию (когда они войдут в силу и если захотят этого) естественной для них атмосферы.
Правда, недавно молодая очаровательная сотрудница одной из галерей актуального искусства энтузиастически (с горящими глазами и все такое) объяснила мне — когда я что-то вякнул в воспитательных целях про свободу как необходимое условие самовыражения, — что цензура и самоцензура очень полезны для творчества (в доказательство хорошие советские фильмы были противопоставлены дрянным нынешним). Впечатляющий результат воспитательного воздействия ностальгического проекта: коли он так обаятелен даже в прекрасных глазках молодых актуалок, дело русской свободы пахнет керосином. Впрочем, ничего удивительного: сам факт прихода охранки к власти над страной — всего лишь логический результат победного шествия “охранительности”, которая перед политической одержала впечатляющие победы в идеологии, культуре, литературе… Не говоря уже о массовом сознании. Да тот же Эраст Фандорин — при всей моей симпатии к нему и его создателю — эдакий идеал-прообраз Владимира Путина. Оба героя нашего времени — и литературный, и политический — из одного ведомства; оба как бы нехотя сделали головокружительную карьеру, параллельно с душой упражняясь в дзюдо.
Так что, кроме молодежи, надеяться вообще непонятно на кого и на что. Особенно после того, как “здоровые силы” — недавние поборники свободы и здравого смысла — сдались на милость власти-охранки: случилась перевербовка (в том числе и, так сказать, самоперевербовка) из либералов в государственники. Ну, или можно сказать, что здравый смысл победил свободу. Сюжет в известном смысле даже посильней, чем исторический аналог добровольного (в основном) и дружного перехода творческой интеллигенции от “формализма” к соцреализму — “большому стилю”. Тогда хоть на новенького было — кому-то могло показаться движением вперед. Да, в общем-то, и было таковым: движением от авангардного искусства, претендующего переустроить мир, к творческому обслуживанию грандиозного авангардистского проекта, уже воплощенного в жизнь и переустраивающего ее. А сейчас никаких сверхзадач, в том числе и творческих, — все больше не рефлектирующая ностальгия по имперскому величию и (или) патриархальности плюс более или менее проявленная онтологическая идиосинкразия к алчному и бездуховному Западу (вкупе с ярко выраженной ревностью к единственной оставшейся сверждержаве) и его здешним адептам. А еще коллизия “посильней” оттого, что тогда фактической ценой отказа от участия в строительстве новой всеобщей жизни была конкретная жизнь отказавшейся личности, а теперь (пока?) — всего лишь возможные проблемы с карьерой и дальнейшим ростом благосостояния: и того оказалось достаточно для конформистов нового призыва. В общем, тот самый архетипический сюжет про трагедию и фарс.
Что до фигового листка “право-либерального” или просто “правого” консерватизма, которым многие прикрылись, так нет у нас ни правых, ни левых. Актуальный идеологический водораздел проходит не между ними, а между державниками, к которым, как показала жизнь, относятся и те, и другие, и “приватниками”. Это на гнилом Западе, где в фундаменте (центре тяжести) общественного, экономического и государственного мышления и устройства — приватные и либеральные ценности, есть их правые и левые версии. А наши — что “сено”, что “солома” — очевидно ставят права и свободу личности в зависимость от интересов государства и под его контроль (разве что в большей или меньшей степени). В последние годы я не раз писал (в том числе и на страницах “Неприкосновенный запас”) о прогрессирующем слипании здешнего правого со здешним левым, здешнего верха со здешним низом (духовности с пошлостью) — о новом свертывании пространства и времени, скисании либеральных ценностей и угрозе створаживания здешнего воздуха в пахучий липкий ком безвоздушности и безвременья. Ну а теперь, пожалуй, можно констатировать следующий этап эволюции — существование внутри этого кома: типа в коме.
P.S. Поскольку в начале статьи я назвал русскую свободу, в том числе и свободу слова, — ельцинской, поясню свои мотивы (потому как нынче многие “инакомыслящие” склонны объявить первого президента первым гонителем свободы слова в России). Б.Н. был не просто единственным в истории страны ее руководителем, который дал ей подлинную свободу слова (уж как страна ею пользовалась — другой вопрос, см. выше): от начала и до конца своего правления он, мало того, что терпел эту свободу в полном объеме — часто превозмогая себя, он всегда защищал ее. Сегодня вполне очевидно (для не ангажированного сознания), что он был действительным и реальным ее гарантом не как президент, а именно как личность. Ну да, он был слоном в посудной лавке неуютных для себя и России свобод и непривычной демократии, и в этом качестве разбил много посуды. Но именно он затащил в лавку страну-бегемота из болота прежней жизни, и никто, кроме него, не был способен “чисто конкретно в натуре” осуществить эту акцию — включая последующее обихаживание бегемота на новом месте. И, мягко выражаясь, не вся вина и ответственность на слоне за то, что бегемоту в лавке не понравилось, и, стоило слону уйти, он полез обратно в родное болото, подгоняемый и воодушевляемый призывными звуками его гимна.