Вот уже десять лет, как Россия вступила в какой-то отчетливо новый период своей истории, и у российской интеллектуальной элиты
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2001
Яков Щукин
Переходный период, революция, глобализация
Вот уже десять лет, как Россия вступила в какой-то отчетливо новый период своей истории, и у российской интеллектуальной элиты, а равно и зарубежных академиков, российскими делами интересующихся, возникает насущная потребность этот период концептуализировать. Потребность эта напрямую связана с поиском нашей коллективной идентичности: кто мы, откуда и куда мы идем (была такая тема выпускных сочинений). В общественных науках подобного рода ситуации создают благоприятную почву для возникновения новых парадигм и теорий (так же, например, возникли гендерные и постколониальные исследования). Что же происходит у нас в сфере “политики идентичности”? Какие ответы на вопрос “Что произошло?” предоставляют к нашим услугам обществоведы? Как видят себя и свою страну различные группы внутри интеллектуальной элиты?
╤ ОТВЕТ ПЕРВЫЙ —
ПЕРЕХОД (TRANSITION)
Наиболее традиционным стало описание происходящих в России процессов через понятие “переходного периода”, а точнее сказать, его англоязычного аналога — transition. Транзитологию можно назвать господствующей парадигмой: существует журнал “Transition”, организуются конференции на эту тему, а в международных классификациях Россию относят к “странам с переходной экономикой”. Парадигма эта, разумеется, зародилась в западных университетах среди экономистов и политологов и оттуда уже была заимствована нашими интеллектуалами. Отсюда и нескладный “транзишн” в профессиональном сленге современных отечественных обществоведов.
Сама идея “переходного периода” предполагает некое движение, переход от чего-то к чему-то. От чего же, собственно, и к чему осуществляется этот transition? Существует множество вариантов начальных и конечных точек этого маршрута: “плановая экономика”, “рыночная экономика”, “социализм”, “капитализм”, “авторитарный режим”, “демократия”, “тоталитарный режим”. Вполне неслучайно, что “измов” самих по себе оказывается недостаточно, и исследователи начинают использовать различные прилагательные, чтобы определить “какой именно” социализм, капитализм, рыночная демократия или экономика имеются в виду. Так, социализм может быть государственным, демократия — делегативной, а капитализм — “компрадорским” (термин американского социолога М. Буравого) или “южного типа”1. Таким образом, создаются все новые виды и подвиды демократий и капитализмов, а в университетах уже пришло время для чтения курсов типа “Сравнительный капитализм” или “Типы демократии в современном мире”. В целом, подобную классификаторскую работу можно только приветствовать, но у парадигмы “переходного периода” существуют серьезные ограничения.
Дело в том, что она основана на все той же старой доброй идее “исторического прогресса” — поезд следует из пункта “А” в пункт “Б”. История имеет цель, и как только цель эта будет достигнута, наступит “конец истории” — привет от г-на Фукуямы. При этом, разумеется, вся эта конструкция еще и идеологически нагружена. Пункт “А” (точка отправления) — это что-то такое плохое, а пункт “Б” (пункт прибытия) — это что-то такое хорошее. Дальше возникает желание использовать эту парадигму для построения этакой “всемирной классификации”, которая позволяла бы любому явлению моментально найти свою ячейку — объясняющую одновременно и суть этого явления. Поскольку социальные науки по-прежнему “государствоцентричны”, то в роли объектов, которые надо по этим ячейкам разместить, выступают разные страны. Исследовательская задача при этом состоит в определении того, прибыл ли поезд в пункт “Б” или застрял где-то по дороге. Соответственно, появляется категория отставших где-то в пути стран-“неудачников”, к которым наряду, например, с Болгарией, Румынией, Украиной относят обычно и Россию; отсюда словосочетания вроде “failed transition”, “неудавшийся цивилизационный рывок на Запад”, “незавершенный модернизационный переход”.
Слово “модернизация” промелькнуло здесь не случайно. В известном смысле, сама теория transition является просто приложением концепций “модернизации” и “развития” к странам бывшего Варшавского блока. Соответственно, вся многотомная (уже) критика этих популярных в 1960-е гг. концепций оказывается применимой и в данном случае. Критики теории модернизации обращают внимание на следующие моменты:
1) с общефилософской точки зрения, ясна неопределенность понятия “современность” (modernity) и возможность им широко злоупотреблять. Французские постструктуралисты и их американские ученики — социологи и этнографы — много писали об этой проблеме. Кроме того, исторически модернизационные проекты неизменно оказывались кровавыми и бестолковыми, и за примерами тут далеко ходить не надо;
2) с точки зрения политэкономии, подобные теории модернизации и “развития” критиковались авторами концепции “мировой экономической системы”2 и сторонниками “dependancy school” (латиноамериканские экономисты). Суть их критических замечаний сводится к невозможности рассматривать каждую отдельную страну в отрыве от мировой экономической системы и отношений “центр—периферия”.
Не останавливаясь подробно на этих и других критиках теории модернизации как таковой, хотелось бы отметить проблемы, возникающие в тот момент, когда к парадигме “модернизации” добавляется еще и прилагательное “неудачная”, когда какую-либо страну начинают рассматривать как случай “failed” чего-либо. Мне кажется, эти проблемы достаточно четко проявились в дискуссии на страницах журналов “Мониторинг общественного мнения” и “Неприкосновенный запас” между такими достойнейшими исследователями, как Гудков, Шляпентох и Марголина3.
Так, статьи Гудкова о негативной самоидентификации и чеченской войне привлекли к себе внимание критиков далеко не случайно. Представленный в них портрет российского гражданина напомнил западным и некоторым отечественным авторам образы, знакомые из теории “культуры бедности” (сulture of poverty theory). Теория эта была изобретена для того, чтобы объяснить происхождение бедности в разных контекстах, от афроамериканских кварталов в городах США до мексиканских деревень. Суть теории состоит в том, что бедность считается следствием специфической “культуры”, свойственной той или иной группе. Дескать, афроамериканцы (русские, мексиканцы и т.д.) безынициативны, недостаточно рациональны, слишком любят простейшие телесные наслаждения, супер-эго у них недостаточно развито (или слишком развито), семьи неустойчивы (или, наоборот, слишком устойчивы) и т.д. Теория “культуры бедности” уже утратила на Западе популярность и стала объектом нападок со стороны тамошних либералов. Соответственно, досталось и Гудкову. Критики обвиняют его (как и теорию “культуры бедности”) в следующих грехах:
1) евроцентризме — постулировании существования какого-то “западного” общества, “западной” культуры и т.д., которые затем выступают в качестве эталона;
2) отсутствии корректного сравнительного подхода — если говорится, что “культуре бедности” группы Х свойственно Y, то нужно сперва доказать, что культуре других групп это Y не свойственно и что это Y — так называемое “существенное различие”. Теоретики “культуры бедности” подобным “квазиэксперементальным” способом доказательства не пользуются, изучая обычно только одну группу (как Гудков — современных россиян);
3) отсутствии столь популярных нынче “структурных объяснений”. “Структурные объяснения” показывают, что бедность (или любое другое свойство той или иной группы) является следствием существования той или иной социальной структуры (бедность афроамериканцев — следствие сегрегации на рынке жилья, бедность мексиканских крестьян — следствие существующих аграрных порядков).
Критика эта кажется вполне справедливой и по отношению к работам Гудкова. Однако сам тезис о том, что Россия — это случай “failed transition”, “неудавшегося переходного периода” и т.д., критики Гудкова не оспаривают, оставаясь в рамках парадигмы “неудачи”. Одни считают, что в неудаче этой виновата коррумпированная элита (Шляпентох), другие — “неправильная” самоидентификация российского народа (сам Гудков). Конкретный ответ на этот вопрос и не так важен: всегда можно сойтись на том, что, мол-де, явление это сложное, многомерное; и те в нем виноваты, и другие. В любом случае исследование “модернизационной неудачи” выстраивается по следующей схеме:
1) в стране Х чего-то нет (элиты, рынка, гражданского общества и т.д.);
2) если что-то и есть, то оно “не такое” (демократия — управляемая, рынок — нецивилизованный и т.д.).
В результате и появляются многочисленные прилагательные перед “капитализмами” и “демократиями” (чего тут только нет: здесь и “mеrchant capitalism”, и “delegative democracy”, и “predatory state”, настоящий бестиарий, достойный Борхеса). Сущности множатся, как грибы. Желание отделить прибывших в пункт “Б” от всех остальных ведет к возникновению все новых и новых концептов, однако ценность их оказывается весьма относительной. Жизнь, как известно, сложнее любых концептов, и потому показать, что “демократия” в России какая-то “не такая” есть дело относительно нехитрое.
Интересно, что в академической среде тот же самый “сравнительный капитализм” строится преимущественно на “позитивно” определенных понятиях, вроде южнокорейских “чеболей” (сhaebol) или японских “керетцу” (keiretsu), а не на “негативно” определенных. Соответственно, транзитологическая парадигма начинает стеснять многих исследователей: все-таки хочется писать о том, что есть, а не о том, чего нет. Кроме того, многие понимают, что прошло 10 лет российской истории, пройдет еще 50, а пункт “Б”, “точка назначения”, достигнут не будет. Пункт “Б”, по определению, это “когда все хорошо”; если он будет достигнут, то потребность в социальных науках отпадет. Почему же жизнь нынешнего поколения россиян надо рассматривать как какой-то “проект” по достижению чего-то, а не просто саму по себе? Конечно, эти самые россияне любят оправдывать свои действия (или отсутствие таковых) ссылками на то, что “у нас страна ненормальная”. Но почему бы интеллектуалам не предложить какой-то другой дискурс, а не просто повторять, по выражению того же Гудкова, “невротические сравнения “Мы—Запад””? Такие альтернативные дискурсы, кстати сказать, разрабатываются, и я бы хотел их здесь рассмотреть.
╤ ОТВЕТ ВТОРОЙ — РЕВОЛЮЦИЯ
Дискурс, отличный от обычного транзитологического предлагается, например, в недавней книге В. Мау и И. Стародубровской4. По их мнению, последние десять лет в российской истории нужно характеризовать не как “переход”, а как революцию. Революционный подход возникает здесь именно как альтернатива “транзитологическому”. Как уже отмечалось, принято считать (особенно на Западе), что в России “нормальный” “транзишн” не получился. В связи с этим российские экономисты — авторы реформ (и их западные коллеги-консультанты) — подверглись достаточно серьезной критике. Примером может послужить статья Дж. Стиглица, получившая большой резонанс5. Будучи главой Мирового банка, Стиглиц демонстративно ушел с этой должности, подвергнув крайне резкой критике сам банк, а также идеологию и практику помощи международных организаций странам “третьего мира”. Среди аргументов банкира “failed transition” в России занимает одно из центральных мест. Разумеется, российским реформаторам обидно слышать упреки от таких уважаемых людей, как Стиглиц. В то же время они осознают, что в рамках “транзитологического” дискурса эта критика во многом оправданна. Действительно, марш-бросок из социализма в капитализм по четкому плану экономической науки у нас не получился. Но мог ли он получиться в принципе в стране с нашей историей, социальной структурой, экономикой и т.д.? Авторы “революционной” концепции отвечают, что нет. Перед российским обществом стояли очень глубокие проблемы, решить которые можно было только с помощью революции. А революция задает совсем иной масштаб оценки происходящих событий, чем “транзишн”. Для транзитологии десять лет — большой срок, а для революции — ерунда. Если за десять лет Россия не сумела “догнать и перегнать”, то, с позиций транзитологии, это плохо, а с позиций “революционной” концепции — нормально, надо сказать “спасибо”, что людей было убито гораздо меньше, чем за аналогичной период во время “великих” английской или французской революций. В транзитологическом анализе принято рассматривать такие поверхностные показатели, как рост ВВП или инфляция. А если речь идет о революции, то здесь важны “изменения отношений собственности” и создание “нового общественного договора” — вещи гораздо более фундаментальные.
Конечно, можно сказать, что сами реформаторы пришли к власти именно под лозунгом “транзишн”, а никак не революции. Разумеется, на переход предполагалось затратить больше времени, чем “500 дней”, но саму идею “транзишн” под сомнение никто не ставил. Вот мы немножко потерпим, а потом у нас все будет, как в Европе… Революционная перспектива подобным мечтаниям кладет конец, гражданам говорится: “Вы — творцы собственной истории, все в ваших руках!”. В отдаленной перспективе все еще может отлично получиться, а если нет — то это уже ваша вина.
Транзитологический дискурс до середины 90-х был фактически единственным официальным и общепризнанным. Все знали, что Россия движется к демократии и рыночной экономике. Возникновение дискурса “революции” показывает, что часть властной элиты хочет внушить обществу более “умеренные” планы на будущее и в то же время взять на себя часть ответственности за это будущее.
Понятие “революции” предполагает экплуатацию определенного понятийного аппарата (схем вроде “Верхи не могут, низы не хотят”, несоответствие производительных сил производственным отношениям и т.д.). Понятийный аппарат, который используют Мау и Стародубровская, во многом отличается от привычного нам ленинского. Они основываются на достаточно интересном направлении в изучении революций — работах Мура, Тилли и Скочпол6, еще не заезженных в отечественной науке (в отличие от всего связанного с формационным подходом). В рамках этого подхода революции рассматриваются сами по себе, а не как способ перехода от одной формации к другой, просто как смена политической власти в той или иной стране. Поскольку в России в 1991 г. произошла подобная смена власти, то и использование этого подхода представляется закономерным. Можно надеяться, что сочинение Мау и Стародубровской стимулирует появление новых исследований, разрабатывающих “революционную” парадигму применительно к последнему десятилетию.
Дискурс революционный имеет целый ряд преимуществ перед дискурсом транзитологическим. Он гораздо менее телеологичен и менее оценочен. Здесь нет идеи движения из пункта “А” в пункт “Б”. Революция, в интерпретации Мау и Стародубровской, может окончиться чем угодно — любая перспектива открыта. Кроме того, невозможно сказать, хороша ли или плоха революция сама по себе. В результате активного обсуждения в нашем обществе революции 1917 г., сам термин “революция” приобрел очень привлекательную оценочную неоднозначность. Таким образом, концепция революции может быть востребована для описания происходящего в России с самых различных точек зрения.
Тем не менее и этот подход (в том виде, в котором он существует сейчас, то есть в единственной работе Мау и Стародубровской) имеет ряд ограничений.
Во-первых, революция означает возникновения чего-то “нового”. Соответственно, есть стремление преувеличивать “разрыв” со старым режимом и игнорировать элементы сходства и преемственности. Сравнивая, допустим, Россию 2000 г. с Россией 1990 г., они утверждают, что “все изменилось”, хотя в принципе можно утверждать и обратное. Разумеется, это спор о том, пуста ли наполовину или наполовину полна бутылка, но следует отдавать себе отчет, что парадигма революции “навязывает” исследователю определенный способ видения реальности.
Во-вторых, авторам не удается избежать евроцентризма. Российские революции (и 1917-го, и 1991-го) ставятся в один ряд с “великими” французской и английской. Исторические рамки, по сравнению с “transition theory”, расширяются, что можно приветствовать, но рамки географические остаются достаточно узкими. История происходит в Европе, и Россия — часть ее. Примечательно, что авторы, как грамотные экономисты, прекрасно понимают, что будущее последней русской революции во многом зависит от цен на нефть и газ (как явствует из устного выступления Стародубровской на презентации книги). Уже это, вроде бы, является достаточно веской причиной для того, чтобы поставить российскую революцию в один ряд с революциями в других развивающихся странах, а именно в тех из них, которые сильно зависят от экспорта товаров определенной группы, в первую очередь сырья. Традиция подобных исследований в рамках подхода Скочпола и Мура вроде бы существует7. Но желание назвать Россию “европейской державой”, видимо, все-таки пересиливает… Это обстоятельство подчеркивает близость между дискурсом “революции” и дискурсом “перехода”. Поскольку подобный евроцентризм является определенным недостатком, необходимо рассмотреть подход к изучению современной России, связанный с понятием глобализации.
╤ ОТВЕТ ТРЕТИЙ —
ГЛОБАЛИЗАЦИЯ
Термин глобализация достаточно часто используется в России, и слово это, безусловно, вошло в лексикон самых разных социальных групп — от академиков до менеджеров. При этом многие ученые имеют внутренние претензии к этому понятию, поскольку оно может обозначать практически все что угодно. Эти претензии по сути справедливы. Глобализацией можно назвать действительно очень разные процессы. Верно и то, что никакой особой “теории” глобализации не существует. Какие-то попытки исследований в этом направлении8 представляют просто более или менее подробное описание того, что произошло в мире за последние 50 лет. Вместе с тем я считаю, что использование термина “глобализация” для описания того, что произошло в России, может оказаться интересным и полезным.
Концепция глобализации призвана описать, как сосуществуют различные системы обмена с различными посредниками (деньгами) и способами регулирования. Экономика стран Варшавского блока была интересна тем, что представляла систему обмена, существовавшую относительно независимо от мировой капиталистической системы обмена (если воспользоваться этим устоявшимся термином). Начиная с 1991 г., эта автономность начала идти на убыль. Упрощая, можно сказать, что раньше Россия имела закрытую и автономную экономику, а теперь обладает открытой и неавтономной. Однако, с моей точки зрения, здесь необходимо говорить именно о процессе, а не о двух полярных “состояниях”. Исторически подобное “взламывание” одной системой обмена другой — явление тривиальное. Расширение какой-то системы обмена (или, наоборот, ее сужение) происходило всегда и будет происходить в будущем. Кроме того, меняются условия, на которых те или иные системы обмена взаимодействуют друг с другом (яркий пример — образование ОПЕК и последовавший за этим энергетический кризис). Применительно к России проблематика взаимодействия различных систем обмена исследуется в теориях “виртуальной” или “бартерной” экономики9.
Известно, что в 1994—1998 гг. обмен с помощью “локальных” денег (в том числе и чистый бартер) играл важную роль в экономике России. Основная причина возникновения бартера — открытие российской экономики и разница в ценах на энергоносители на внешнем и внутреннем рынках. После спасительного кризиса 1998 г. открытость российской экономики уменьшилась из-за девальвации рубля. Соответственно, произошло и уменьшение объемов бартера и денежных суррогатов в российской экономике, хотя проблема эта никуда не исчезла. Цены на энергоносители на внутреннем рынке по-прежнему удерживаются на низком уровне благодаря внеэкономическим методам, а неконкурентоспособные производства никуда не исчезли. Следующий всплеск использования “локальных” денег наступит (самое позднее) после вступления России во Всемирную торговую организацию (ВТО). Любопытно, что насчет желательности членства в ВТО в России не ведется особенных дебатов, хотя для экономики страны вступление в эту организацию станет очень сильным шоком. Проблематику членства в ВТО опять-таки очень удобно рассматривать в рамках дискурса глобализации. В его рамках принято говорить о “победителях” и “проигравших” в результате включения одной экономической системы в другую. Термины эти, конечно, совершенно неудовлетворительны и нуждаются в значительной доработке, но тем не менее они фиксируют важный факт — подобные экономические “слияния” ведут к изменению позиции различных социальных групп и изменению системы социальной стратификации в целом. Соответственно, вступление России в ВТО приведет к тому, что кому-то жить станет “лучше и веселее”, а кому-то — наоборот. В принципе, этот вопрос должен был бы вызвать живые дискуссии среди обществоведов, но их пока не наблюдается.
В чем же состоит, на мой взгляд, интеллектуальная привлекательность рассмотрения идущих в России процессов в рамках теории глобализации? Глобализация — это процесс, лишенный определенной, заранее заданной цели, следовательно, здесь не встает проблема “движения к чему-то”. Этим данный дискурс выгодно отличается от транзитологического или революционного. Разумеется, можно сказать, что цель глобализации — создание “единого мира”, абсолютно однородного общества на планете Земля. Цель весьма достойная, но, ясное дело, пока что малоосуществимая. Парадигмы “революции” и “переходного периода” предусматривают гораздо более конкретные конечные стадии идущих в обществе процессов и в силу этого оставляют исследователю гораздо меньше свободы. Глобализация — это скорее движение, чем “пункт назначения”. Исторически, можно продемонстрировать, что в конце XIX столетия мир был гораздо более “глобализирован”, нежели сейчас. После этого в течение пятидесяти лет, с начала одной мировой войны до конца другой, движение происходило скорее в обратном направлении. Наконец во второй половине XX века глобализация вновь набирает силу, хотя уровень конца XIX столетия все еще не достигнут. Таким образом, исследователь может говорить как о движении в сторону большей глобализации, так и о движении в сторону меньшей глобализации. “Глобализированный” мир — это не конец истории: всегда возможно движение назад, как это произошло в начале прошлого века. Таким образом, проблема телеологии отпадает.
Понятие глобализации столь же неоднозначно с оценочной точки зрения. Движение антиглобалистов очень наглядно демонстрирует, что глобализация — это вроде бы плохо. Быть против демократии и рыночной экономики — практически невозможно, здесь все “за”. Что же касается борьбы вокруг глобализации, то весьма интересных интеллектуалов можно найти по обе стороны баррикад. Те, кого обычно (хотя и ошибочно) называют “антиглобалистами”, широко представлены среди университетских профессоров, они пишут статьи и книги. Вести дискуссию с ними сложнее и интереснее, чем с г-ном Зюгановым.
Даже категории “победителей” и “проигравших” отражают некоторый здоровый цинизм, свойственный глобализационной перспективе. В дискурсе “перехода” и “революции” предполагается, что хорошо стать должно всем “порядочным людям”. Плохо будет лишь партийным бонзам, сидящим на шее трудового народа. Когда же выясняется, что плохо стало рабочим (и инженерам) на чулочной фабрике в г. Урюпинске, а значительная часть партийных бонз пересела из “Волг” в “Мерседесы”, возникают проблемы. Действительно, что это за революция, что это за переход??? С точки же зрения глобализационного дискурса, это вполне нормальный результат — надо только посмотреть на роль обеих групп в новом разделении труда и на их возможности контролировать те или иные рынки.
Наконец, глобализация предполагает очень широкие исторические и географические рамки для проведения сравнительных штудий. Дискурс революции предполагает изучение происходящего в России, используя большую историческую перспективу, однако положение России в мировой экономике при этом учитывается слабо. Если при анализе “великих революций” господствует “государствоцентризм”, то при использовании дискурса “глобализации” любой анализ начинается с определения места того или иного государства в мировой экономической системе. При этом достаточно быстро выясняется, что надо говорить не о государстве в целом, а о различных его регионах или даже городах. Внутри этих регионов и городов, в свою очередь, надо говорить о различных социальных группах. В общем, простор для эмпирической работы огромен.
В результате подобной неопределенности сразу исчезает проблема “неудачи” (“failed” чего-нибудь). Что такое правильная, или удачная, глобализация, не знает никто. Соответственно, понятия “failed globalization” тоже не может существовать. Исследователя современной России это сразу освобождает от всех проблем, связанных с изучением “незавершенной модернизации”, “несостоявшегося рывка” и т.д. Современное российское общество можно изучать не как “ступень” на пути к чему-то, не как “застрявшее на переходе” и т.д., а само по себе, так же, как мы изучаем США, Китай или Замбию.
Психологически это легче — не приходится говорить о россиянах, что они “неудачники” или “экономические уроды”. Западные коллеги, впрочем, и так не могут позволить себе таких выражений на публике. Мы же такие выражения используем чень часто, но вот стоит ли это делать — это отдельный вопрос. В определенном смысле, глобализационный дискурс будет способствовать выравниванию правил игры, хотя бы на риторическом уровне. Методологически же в этом случае придется отказаться от такого приема, когда берется какое-нибудь понятие (феодализм, рынок и т.д.), а потом с блеском доказывается, что в России все по-другому. Но сожалеть по этому поводу вряд ли стоит.
Глобализационная перспектива имеет существенные преимущества не только как исследовательская парадигма, но и как легитимационная стратегия для властной элиты. Она не предполагает никаких конкретных задач, не указывает сроков их выполнения и перекладывает значительную часть ответственности с власти на неопределенные “силы мировой экономической системы”. В этом плане дискурс глобализации еще более удобен, чем дискурс революции. Недаром им вовсю пользуются многие другие властные элиты — от США до Бразилии. Если принимаются какие-то непопулярные решения — о закрытии предприятий или о сокращении расходов на социальные программы, — их всегда можно оправдать ссылками на “необходимость оставаться конкурентоспособными в новой мировой экономике”.
В этом плане глобализационный дискурс предполагает возможность радикального разрыва с советским прошлым, когда власть “отвечала за все”. Взять, например, известные события в Новочеркасске. Подняли цены на мясо, не подняв одновременно зарплату рабочим. Те устраивают забастовку, ее жестоко подавляют войсками. Организаторов расстреливают или сажают. Власть, однако, это урок усваивает — цены на мясо больше не поднимали, а зарплаты рабочим поднимали регулярно (к чему это привело советскую экономику — всем известно, но это уже другой вопрос). Парадоксальным образом, несмотря на последовавшее кровопролитие забастовку в Новочеркасске можно считать одной из самой успешных в мировой истории. Когда же глобализация становится господствующим дискурсом, таких удач ожидать не приходится. Забастовки станут больше походить на “Жерминаль” Золя. Цены (в том числе и на мясо) диктуются мировым рынком: если какое-либо правительство пытается субсидировать производителей мяса, то его (это правительство) моментально вызывают в суд ВТО и обвиняют в нарушении правил свободной конкуренции. Что касается зарплаты, то здесь правительство вообще ничего сделать не может; владельцы же бизнеса говорят рабочим: “Мы не можем работать себе в убыток. Если вам что-то не нравится — перенесем предприятие в Китай”. В общем, забастовщики остаются ни с чем, а с власти взятки гладки. Действительно, все определяет рынок…
В общем, для власти (любой) глобализационный дискурс предоставляет массу возможностей. Россия, как мы помним, с недавних пор очень хочет попасть в ВТО…