Ричард Рорти является, вероятно, самым известным из современных американских философов1
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2001
Александр Эткинд
О цветах и людях
Ричард Рорти является, вероятно, самым известным из современных американских философов1. Он окончил Чикагский университет, защитился в Йеле и преподавал философию в Принстоне. Ныне Рорти является профессором сравнительного литературоведения в Стэнфорде: поучительный поворот блестящей карьеры. В версии Рорти философия вполне сливается с филологией и обе — с самой литературой: все это текстуальные практики, способы медленного чтения, искусства переописаний. Не все коллеги, конечно, согласны, и давно тлеющий “конфликт факультетов” превращается в авторский скандал.
В эссе, которое мы печатаем в этом номере, Рорти рассказывает об увлечениях своей молодости, о своих целях и средствах, о врагах и друзьях — иными словами, о философии как живом человеческом занятии. Он ведет свою генеалогию от радикального марксизма, воспринятого от отца-троцкиста, через платоновскую тоску по абсолюту, характерную для начинающих, к крайней версии прагматизма, которая многими была воспринята как философия постмодернизма (слово, к которому Рорти относится с большей иронией, чем к другим). Многие российские философы почувствуют со всем этим, вместе и порознь, далеко идущее родство2. В последних работах Рорти стремится к синтезу между прагматизмом, социальным утопизмом и либеральной традицией; однажды он описал прагматизм как “романтический утилитаризм”. Его сюжеты непредсказуемы и волнующи, его словарь узнаваем и прост, его политические взгляды экстремальны. Он упрекает интеллектуалов в “антипатриотизме”, считая его исторически неоправданным и морально бессовестным: с одной стороны, демократическая Америка продолжает великие традиции Эмерсона и Рузвельта; с другой стороны, “вам может быть стыдно за вашу страну только в той степени, в какой вы чувствуете, что это ваша страна” (максима, которую стоит выучить и по эту сторону Берингова пролива). Он упрекает интеллектуалов в политическом саботаже: пока они занимались тем, что называли постмодернизмом, — республиканцы завладели Белым домом (что применимо и к нашим делам). Он призывает к новой классовой политике: 1% американцев, который контролирует 40% национального богатства, заинтересован не в благополучии своей страны, но в рабочей силе далеко за ее пределами. Глобализация сделала “неверным, что то, что хорошо для General Motors или Microsoft, хорошо для Америки” (применимо еще очевиднее). Рорти пророчит Америке социальную революцию в 2014 году, новую Великую Депрессию и медленный выход из нее, если неодемократы вернутся к подлинно американской традиции братства, перераспределения и социальной проповеди.
Как сочетаются столь острое ощущение социальной ответственности со столь же крайней философской позицией, которая отрывает знания от ценностей и, в конечном итоге, средства от целей? Рорти постоянно возвращается к этой теме и, отметая упреки в релятивизме и безответственности, дает для них все новые поводы. Перед вами самоанализ/самовнушение на тему того, как не связаны, не должны быть связаны и, более того, должны быть развязаны два авторских увлечения: Троцким и орхидеями — иначе говоря, политикой и философией. То же самое желание находит еще более крайнюю метафору в замечательном сочинении Рорти о Хайдеггере и его сотрудничестве с нацистами3. Рорти разрешает это напряжение, известное всякому почитателю Хайдеггера, головокружительной фантазией. Летом 1930 года швабский философ влюбляется в талантливую еврейскую студентку (Рорти даже придумал ей имя: Сара Мандельбаум) и разводится с женой. Нацисты убирают Хайдеггера из университета так же, как они это сделали с Ясперсом, у которого на самом деле жена была еврейкой. К этому времени Хайдеггер стал смотреть на режим примерно так же, как его объевреившийся друг. В 1935-м Хайдеггера приглашают в Принстон, он учит английский и сближается с Томасом Манном, а в 1948-м с триумфом возвращается во Фрайбург. Что он все это время пишет? Тут мысль Рорти делает поразительный ход. “В этом вымышленном мире Хайдеггер пишет примерно те же эссе, что и в нашем мире”. К известным нам сочинениям Хайдеггера добавились бы, пишет Рорти, лишь “интерпретации Торо и Джефферсона, написанные для лекций в Гарварде и Вирджинии соответственно”, а также объемистая полемика с Хабермасом. Получается, что философская мысль не зависит от жизненной позиции индивида, а политические взгляды зависят. Политика важна для Рорти, важна и философия; но между ними нет и не должно быть соответствия, как нет его между объектом и его образом в прагматической теории истины. В этом центральная мысль книги Рорти “Случайность, ирония и солидарность”, построенной на интерпретациях Набокова: ироничное признание роли случая в жизни любого из нас не мешает, не должно мешать и, более того, помогает нашей солидарности с человеческой болью, чем бы она ни была вызвана, случаем или принципом. Но философия оказывается заколдованным островом, недоступным влиянию ни случая, ни боли, ни любви. Радикальная случайность Рорти вполне диалектическим способом перерастает в род фатализма.
Итак, если бы Рорти был не сыном троцкиста, а сыном нациста, и учился не в Чикаго у Лео Страусса, а во Фрайбурге у Хайдеггера, — он все равно написал бы “Философию и зеркало природы”? А если бы он, троцкист в поисках орхидей, по окончании Йеля поехал бы преподавать в Москву, как когда-то хотел Витгенштейн, а там задержался бы, влюбившись в местную красавицу, как Ли Харви Освальд, — он все равно написал бы “Случайность, ирония и солидарность” (но иллюстрировал бы свои построения не Набоковым, а Зощенко)? Эти построения лишь немногим более абсурдны, чем повесть Рорти о влюбленном Хайдеггере, живущем иначе, но пишущем то же. Отрицание целостного видения, которое Рорти доводит до логического предела, так же подрывает идею интеллектуальной ответственности, как и противоположный случай — любого рода детерминизм (рассказывающий о том, как структура наших мыслей зависит от структуры экономики, или языка, или сексуальной жизни, или Провидения). Набоков не колебался вставлять бабочек в тексты, говорящие об истории и любви; почему орхидеи подлежат отлучению от ответственной мысли? Сартр говорил, что Пруст бесполезен для борьбы с капитализмом; Рорти не согласен, но его выход в том, чтобы подвесить Пруста в особом пространстве, у которого есть право быть бесполезным. На фоне троцкизма эта мысль, наверно, кажется освобождающей, на мой вкус, она слишком слабая. Важнее понять, что Пруст, орхидеи и сам Рорти полезны. Демократические возможности, которыми наслаждается Рорти, открываются не потому, что все больше людей борются с капитализмом, а потому, что все больше людей читают Пруста, любуются орхидеями и публично обсуждают странные увлечения друг друга. Демократия не там, где элита ходит в народ, а там, где народ входит в элиту. Общество тем эгалитарнее, чем элита больше. Впрочем, такие истины виднее от противного.
Неужели опыт любовный, политический или, скажем, этнографический совсем не важен для автора? Это не так, и философия здесь ничем не отличается от истории, или беллетристики, или этнографии. Если философ не основывается ни на платоновских абсолютах, ни на эмпирических данных — на чем же он основывается? Разве не является всякая хорошая книга памятником тому уникальному, непредсказуемому сочетанию человеческих обстоятельств, в котором она написана? Интересно, что в качестве правдоподобного переключателя, который перевел жизнь Хайдеггера на иные рельсы, Рорти выбрал любовь. Он мог бы рассказать, к примеру, как в 1932-м Хайдеггер получил лестное предложение из Принстона, посовещался с Ясперсом и уехал; но мы бы не поверили, потому что Хайдеггер с его антиамериканскими взглядами, которые мы знаем, наверно бы отказался. Зато Сара вмешивается в жизнь Мартина, как бог-из-машины в античную трагедию, и это правдоподобно. Но почему, собственно, должны мы верить, что выбор партнера меньше зависит от взглядов и ценностей — иными словами, более случаен, — чем выбор карьеры, или учителя, или политики? Вернемся к реальности, как мы все ее знаем. У Хайдеггера был по крайней мере один случай влюбиться в талантливую еврейскую студентку; но, поиграв с Ханной Арендт, Мартин отказался от нее — неужели не из-за убеждений? У послевоенного молчания Хайдеггера было по крайней мере достоинство честности. Разочаровавшись в своем варианте Троцкого, он мог бы рассуждать о своем варианте орхидей; его нежелание делать это означало признание им той целостности, в которой отказывает ему (и себе) Рорти. Не слишком ли облегчает покаяние тот философский путь, который предлагает Рорти, — или, говоря серьезнее, не делает ли он настоящее раскаяние просто невозможным? Хорошо, что Рорти каяться не в чем ни за себя, ни за отца; не всем так повезло.
Хотя я всей душой согласен с Рорти в том, что дело интеллектуала — думать и, при удаче, изменять мир, мне бы хотелось больше узнать о том, как это происходит и от чего зависит удача. Ирония и солидарность мне кажутся важными ответами, случайность — нет4. Табу на содержательные отношения между орхидеями и троцкистами, между мыслями о мире и его изменениями не только не дает ответа, но, хуже того, останавливает разговор. Конечно, любой из нас непредсказуем потому, что случайно занял свою уникальную точку культурно-исторического пространства-времени, и все, что мы делаем, — не более чем обмен тем, что видно из наших точек. Я готов поверить Рорти и его учителям и в том, что нет реальности, внешней по отношению к этим обменам, и думать о ней не стоит. Но именно потому, что единственное, что имеет значение, — это конкретные люди, их боль и их мысли, — именно потому историк, который думает о своем герое, к примеру о Хайдеггере, стремится увязать его жизнь с его идеями в описании если не вполне целостном, то и не совсем случайном. Так пишутся реальные (не воображаемые) биографии: автора и читателя интересует, каким именно образом их особенный герой пришел к своей уникальной книге, или симфонии, или революции. Любая биография (и автобиография) строит то, что пытается разрушить Рорти: убедительный, правдоподобный образ соответствия между идеями героя и его делами, между жизнью и творчеством. Если человек не смог добиться такого соответствия — значит, его жизнь не удалась. Потому Хайдеггер и молчал.
Биографии полезны, с этим согласился бы Дьюи: самый популярный жанр правды в ее отличии от сознательного вымысла, биографии были инструментом успеха для тысяч авторов и инструментом роста для миллионов читателей. Если чтение романов Набокова или эссе Рорти, а сегодня и статей Троцкого, похоже на форму досуга вроде собирания орхидей, то чтение (авто)биографий Набокова, или Рорти, или Троцкого больше похоже на интерес юного Рорти к живому Троцкому. Но этот прямой, простой эффект назидания и воспитания зависит от того, сумел ли биограф показать связь между идеями героя и его действиями — связь, которую в разных философских традициях называют силой или свободой и которая на деле является случайным сочетанием обеих. Возможно, всякая биография и всякая осмысленная жизнь основаны на закономерной иллюзии “целостного видения”, которую разбирает на части Рорти; здесь он вновь близок к Набокову, который сосредоточенно, от “Дара” до “Бледного огня” и далее, занимался анализом биографического жанра. Но масштаб иллюзии, о которой идет речь, выходит даже за необъятные пределы платонизма. Подобный масштаб внеисторичен и пахнет метафизикой или психологией.
Вслед за своими предшественниками Рорти пытается справиться с непобедимой проблемой субъекта. Попутно он пытается справиться с предшественниками, чтобы почувствовать себя субъектом, — и это ему вполне удается. Продуктивные преувеличения неизбежны на этом пути. Один из способов избавиться от иллюзий состоит в создании новой иллюзии. В конце концов, для прагматиста иллюзия такой же инструмент, как правда, — только менее полезный.