u u u
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2001
Сталинские
крестьяне
Социальная история Советской России в 30-е годы: деревня
Шейла Фицпатрик
Пер. с англ. Л.Ю. Пантиной
М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2001. — 422 с.
Перевод вышедшей в 1994 г. книги виднейшего американского специалиста по советской истории Шейлы Фицпатрик знакомит нашего читателя с одной из лучших работ исследовательницы, по праву считающейся одним из основателей “ревизионистского” направления в советологии. Ее работа, основанная на богатейшей архивной базе и новейших методологиях, должна стать не только настольной книгой для всякого интересующегося отечественной историей, но и хорошим противоядием для тех, кто полагает, что “мы люди маленькие”, что “от нас ничего не зависит”.
Сформировавшиеся интеллектуально в разгар холодной войны историки “тоталитарной” школы представляли себе Советский Союз как безмолвные пассивные массы, управляемые кучкой всемогущих коммунистических диктаторов. Естественно, что эти исследователи уделяли основное внимание политической истории, рассматриваемой как борьба за власть отдельных злонамеренных личностей; их современникам и согражданам, в общем, отводилась роль статистов, “винтиков”, которым можно было сочувствовать, но которые к деланию истории имели такое же отношение, какое тесто имеет к выпеканию пирога. Ревизионизм в американской советологии развился отчасти как реакция на ограниченность и бесперспективность этой парадигмы (раз установив, что СССР был “тоталитарным” обществом, историки не могли к этому добавить ничего принципиально нового). Большую роль здесь сыграли и хрущевская оттепель, возможность ездить в Советский Союз, работать в архивах: молодые аспиранты-историки смогли воочию убедиться, что коммунистические лидеры далеко не всемогущи, что советское общество не монолитно, что москвичи и ленинградцы живут своими повседневными нуждами и заботами. Отсюда у ревизионистов и подчеркнутый интерес к социальной истории, стремление писать историю “снизу вверх”, показать стоящую за каждым политическим событием социальную динамику.
Именно поэтому книга Фицпатрик написана не о политике “партии и правительства” (будь то со знаком “плюс” или “минус”) в отношении крестьян, а о самих крестьянах, о том, как они пытались выжить в годы коллективизации. При этом благословленное Сталиным чудовищное насилие в отношении деревни отнюдь не выводится за скобки. Фицпатрик показывает, что крестьяне в этих условиях сознательно выбирали различные стратегии выживания, пытались смягчить воздействие коллективизации, играть с властями в словесные игры, использовать систему в своих интересах. Здесь общий ревизионистский интерес к социальной истории накладывается на методологию, разработанную антропологом культуры Джеймсом Скоттом. Фицпатрик говорит о “стратегии подчиненных”, “повседневном сопротивлении”, но, в отличие от Скотта, коллектив у нее распадается на отдельных крестьян, это индивидуальные стратегии, индивидуальное сопротивление.
Именно на этой основе Фицпатрик и пытается вскрыть механизмы насилия: понятно, что сам Сталин не отбирал у крестьян скот и не организовывал судебные политические процессы. Как же получилось, что насилие распространилось так глубоко и так далеко в обществе? Дело здесь как раз в индивидуальных стратегиях успеха: зачастую попытки избежать тягот коллективизации делали того или иного крестьянина коллаборационистом или даже активным функционером режима. Симпатии Фицпатрик безусловно на стороне жертв, но грань между жертвой и палачом слишком часто оказывается удручающе тонкой. Большие “московские” процессы были, несомненно, театрализованными шоу; но на районном уровне сами крестьяне охотно помогали присланным из центра чекистам, выступая добровольными свидетелями против ненавистных им местных секретарей и председателей. Рассказывая о годах террора и народных бедствий, Фицпатрик удается выдержать спокойный тон; она не извиняет “маленького человека” его беспомощностью и желанием выжить, но и не пускается в рассуждения о “врожденной жестокости” русского народа, о “культуре насилия”, о “ментальности толпы”. Для нее нет толпы, а есть отдельные личности, и в действиях каждого есть своя понятная, практичная, приземленная логика; эти действия имели свои последствия, предвиденные и непредвиденные; взятые вместе, они складывались в масштабные социальные процессы, истинное значение которых мы начинаем понимать только сегодня.
Более того, Фицпатрик показывает, что кровавые тридцатые не сводятся к простому противостоянию власти и крестьян. Скорее, пройдя через первые волны насилия, они притирались друг к другу: крестьяне использовали систему, приспосабливали ее к своим нуждам; но одновременно эти стратегии индивидуального приспособления заставляли и самих крестьян приспосабливаться и меняться. Молодые, самые амбициозные и инициативные, уезжали на стройки пятилеток, в город, на учебу; для них, преуспевших в новых условиях, советский строй становился “своим”, несмотря на смутные воспоминания о безвинно раскулаченном дяде. Остающиеся же устраивались как могли, усваивали новые вкусы и социальные нормы, усваивали советский новояз и уже ожидали от власти пенсию и радио, гарантированную зарплату и медицинское обслуживание. В результате формировалось новое советское общество, непохожее ни на традиционное крестьянское, ни на сталинско-утопическое.
Для большинства постсоветских историков возможность рассказать, наконец, “всю правду” о временах сталинщины оказывается слишком соблазнительной; отсюда и всплеск интереса к политической истории, к “кремлевским тайнам”, к фигурам вождей, к подкупающим своей простотой и окончательностью объяснениям. Вина Сталина и его приспешников во всем происшедшем несомненна; но возложить ответственность на кучку фанатичных диктаторов, объявив их к тому же маньяками и шизофрениками, гораздо проще, чем попытаться ответить на вопрос, как это все могло случиться с нами как с обществом, может ли повториться нечто подобное. Ни в коей мере не сравнивая ужасы тридцатых с оказавшимися для многих непростыми девяностыми, нельзя не заметить, что описанные Фицпатрик “стратегии сопротивления” и механизмы “повседневного выживания” действуют и сегодня, помимо нашей собственной воли трансформируя постсоветское общество и постсоветское государство, притирая их друг к другу, образуя новые социальные формы.
И.Ф.
Американская
русистика
Вехи историографии
последних лет: Антология
Сост. М. Дэвид-Фокс
Самара: Самарский университет, 2000. — 332 с.
Вышедший в 2000 г. первый из трех томов антологии “Американская русистика” является важным культурным фактом. У отечественных ученых, не владеющих иностранными языками, уже не будет возможности не замечать существования американской историографии России. В ближайшее время выйдет в свет и второй том, включающий статьи таких крупнейших специалистов по истории России первой половины XX века, как Альфред Дж. Рибер, Шейла Фитцпатрик, Стивен Коткин, крайне поучительные в методологическом плане работы представителей нового поколения американской советологии (Юрий Слезкин, Катерина Кларк), а также обзорную статью самого Майкла Дэвид-Фокса.
Настоящая антология стала плодом сотрудничества историков университетов Самары и штата Мериленд (США), т.е. типичным продуктом 1990-х гг., времени “совместной” деятельности и “обмена опытом”, освоения мира российскими учеными и “архивной революции”, обеспечившей иностранным ученым доступ к закрытым прежде фондам. Статьи в антологии представляют три сложившихся к сегодняшнему дню поколения американских историков-русистов. Составитель сборника профессор М. Дэвид-Фокс, разделив их, соответственно, на “отцов”, “детей” и “внуков”, объясняет смену исследовательских парадигм поворотами политической истории второй половины ХХ века. Действительно, на фоне “холодной войны” и растущей международной изоляции СССР “отцы”, чьи интересы концентрировались вокруг 1917 г. или находились в пределах традиционной политической и дипломатической истории, все больше убеждались в исключительности исторического пути России. В этом смысле интересно, как Марк Раев, один из известнейших американских русистов, исследуя заимствование Россией идей регулярного государства в XVIII в., сочетает в статье 1975 г. два плана: исторический и современный. С одной стороны, если политика Петра I и Екатерины II была направлена на создание “регулярного”, или “полицейского”, государства по образцу германских государств и Франции XVII в., то Россия находилась в русле общеевропейских тенденций. С другой, описанная здесь практика “полицейских государств” XVII—XVIII вв. — вмешательство центральной власти во все сферы жизни — отсылала читателей 1970-х гг. к вопросам создания и развития СССР, в том числе благодаря негативному значению, которое приобрел в ХХ в. термин “полицейское государство”.
Русисты-“дети” были политически левее своих учителей и, совместив в 1960—1970-е гг. увлечение историей в духе “школы анналов” с социологическими методами, занялись историей общественных отношений, которая заставила признать неизбежность революции 1917 г. Прежде всего, в России отсутствовала привычная для Европы опора либерального общества — буржуазия. Как следует из статьи Джеймса Л. Уэста о кружке Рябушинского, предпринимательская элита начала ХХ в., мечтавшая о создании “новой России” без самодержавия, столкнулась с социальным вакуумом там, где должна была бы находиться буржуазия. “Народ” же, как и молодые промышленники, убедился в 1917 г., что политическая сила не может служить альтернативой буржуазии. Однако мысль о том, что все же к 1914 г. потенциал для построения правового государства и формирования идеи гражданства в России был, прослеживается в работе Джейн Бербанк — его накопило крестьянство благодаря деятельности волостных судов. Эти суды привязывали сельское население к культуре государственного права как действенному средству урегулирования конфликтов и наказания зла. Логично, что в 1997 г., когда о начале судебной реформы в России вообще не было речи, Бербанк писала о невозможности построения в России правового государства: советская судебная система не создала опыта взаимного доверия граждан и власти. Однако историк не только выразила появившийся у политиков и ученых США в середине 1990-х гг. пессимизм в отношении ельцинской России, но и, выявив у крестьянства положительный гражданский потенциал, подвела, по сути, научную базу под известный тезис о “России, которую мы потеряли”.
В концепции Грегори Л. Фриза, изложенной в статье 1986 г., социальная структура России до XIX в. представляется расплывчатой, не подвергавшейся целенаправленному воздействию государства, которое, по Фризу, было слабым институтом, выражавшим, как ни парадоксально, до начала ХХ в. интересы общества, лишенного корпоративных и автономных образований. Отмеченное Фризом родство социальных структур дореволюционной России и СССР объясняло и бросавшееся в глаза “единение” государства с “обществом” в СССР первой половины 1980-х гг.
Начало эпохи “внуков” в американской русистике пришлось на рубеж 1980—1990-х гг. Провозглашенная интеграция России в мировое сообщество определила ее включение в широкий исторический контекст. Так, Томас Баретт представляет русскую экспансию XVIII—XIX вв. на Северном Кавказе через историю окружающей среды и пограничной полосы. Такие явления, как изменение ландшафта, приграничный обмен и появление “ничейной земли”, сопровождали и покорение “дикого Запада” Америки, методология изучения которого лежит в основе статьи.
Универсальность российской истории подчеркивается и изучением ее через категории семейных отношений, сексуальности, народных форм религии. Выявляемые при этом особенности России отличаются явной социальной направленностью. Так, Дэниел П. Тодес отмечает негативную реакцию русского общества середины XIX в. на эволюционную теорию Дарвина и ее мальтузианский компонент — внутривидовой отбор. Для интеллигенции “борьба за существование” была метафорой бездушного индивидуализма, не свойственного русскому народу. Сходным образом в России конца XIX в. интерпретировался рост заболеваемости сифилисом, в Западной Европе связывавшийся с падением нравственности. По наблюдениям Лоры Энгелстайн, российские врачи отвергали существование среди простого народа неконтролируемой сексуальной активности на том основании, что крестьянское общество — “носитель добродетели” — сохранило свои традиционные устои. Поэтому сифилис в деревне и среди низших слоев городского населения расценивался как “бытовой”, т.е. приобретенный через предметы быта в силу невежества и нищеты. Сильно политизированное образованное общество XIX в. было склонно во всем винить общество, снимая ответственность с индивидуума.
Характерно, что к поколению “внуков” американской русистике принадлежит и составитель сборника М. Дэвид-Фокс. Его статья, обобщающая опыт предшествующих поколений американских историков, показывает, что новая смена исследователей отказывается от триумфаторских настроений “отцов” и “детей” по поводу победы демократии над коммунизмом в “холодной войне”: их интересуют новые вопросы, которые в гораздо меньшей степени определяются международной ситуацией и собственно американскими внутриполитическими битвами.
Майя Лавринович
Революция
и культура
Культурные ориентиры
в период между Октябрьской революцией и эпохой
сталинизма
Штефан Плаггенборг
Пер. с нем. Ирины Карташевой
СПб.: Журнал “Нева”, 2000. — 416 с.
(Взгляд издалека: Немецкие историки о прошлом Восточной Европы. Т. 2)
Весьма основательный труд профессора Марбургского университета Штефана Плаггенборга посвящен культурным экспериментам первого десятилетия советской власти. Русский перевод состоит из двух частей — “Реорганизация человека” и “Организация восприятия”; третья часть, “Культурные антагонизмы”, посвященная неким загадочным “проблемам секуляризации конверсии и религиозных меньшинств” (с. 5; к красотам переводческого слога мы обратимся ниже) по “издательским соображениям” в настоящем издании опущена.
С одной стороны, в культурной ситуации первых советских лет автор прослеживает используемые властями механизмы надзора и подавления, описанные Фуко. С другой, в центре исследования Плаггенборга находится человек, который действует или не действует, принимает или не принимает предлагаемые государством сценарии социокультурного поведения, таким образом определяя развитие событий: “В основе данной работы лежит уже завоевавшая признание историческая концепция, согласно которой — говоря упрощенно — общественные структуры не обладают абсолютным значением, а люди не являются лишь марионетками в них” (с. 15). Плаггенборг смотрит на эпоху “сверху”, так как объектом его исследования являются представления элиты, — но одновременно стремится к “объективности” описания. Впечатляет широта охвата различных составляющих повседневной культуры (трудовая культура, тело, армия и культура, физическая культура, гигиена) и разных направлений государственной культурной политики (книжный рынок, избы-читальни и библиотеки, радио, монументы и плакаты, кинохроника, организация экскурсий, музейное дело, государственные праздники).
Монография претендует на всестороннее раскрытие заявленной темы: “…речь пойдет, главным образом, о концепциях, замыслах, мировоззрениях, представлении о человеческом мышлении, чувствах, поведении и физической конституции, а также об их конфронтации с действительностью тех лет” (с. 21). И хотя Плаггенборг не прибегает к так называемому “плотному описанию” культуры, он задается вопросом, ответ на который имеет значение вполне неакадемическое: был ли успешным большевистский проект создания новой культуры и нового человека. В книге выделены четыре дискурса, четыре группы функционеров от культуры, по-разному подходивших к этой задаче. Первые — “радикальные перестройщики”, “представители идеи безысторичности”, стремились прежде всего изменить “когнитивные структуры”. Для них революция как ментальный концепт “как бы открывала возможность в одночасье создать новый мир с новой культурой, населенной новыми людьми, отрицавшими прошлое в пользу запрограммированного будущего. Эта культура не была ориентирована на людей. Она представляла собой дизайн, спущенный “сверху” без учета сопротивления “материала”. Лишь с большим опозданием и скрепя сердце культ-архитекторы этой первой группы осознали, что их проекты не выдерживают столкновения с реальностью” (с. 323). Вторая группа — “просветители” — это, в основном, практики новой культуры, которые верили в улучшение человека путем улучшения условий его жизни. В отличие от первых, они “мыслили в категориях, в которых нашлось место историческому наследию”. Третьи — приверженцы идеи “целостности”, своего рода руссоисты или, скорее, толстовцы, мыслившие новую культуру как “преодоление разорванности человека и возвращение ему его утраченной целостности”, в рамках которой существует пространство для гармонии человека “с природой и с самим собой” (с. 325). Четвертые — “мифотворцы”, создатели советской плакатной культуры, организаторы большевистских государственных праздников — использовали язык мифов и символов “с целью разъяснения людям масштабности и смысла времени, разрушившего до основания старое, но пока не создавшего новое. Одновременно они помогали замаскировать пропасть, отделявшую режим от большей части населения” (с. 326). Однако, по мнению автора, культурный проект большевиков потерпел полное поражение. Более того, Плаггенборг в конце концов соглашается с теми историками, которые отвергают существование культурного разрыва между ранним большевизмом (“военный коммунизм” и нэп) с его авангардистским экспериментированием, с одной стороны, и сталинизмом, с другой. (с. 332—333).
Впечатление от книги портит, к сожалению, иногда корявый, а иногда просто неграмотный перевод, местами доходящие до уровня новояза псевдонаучные выражения вроде “психологическая конституция масс” или “ментальная конфигурация”. Не менее досадно и отсутствие в научном издании предметного и именного указателей.
В заключение еще отметим, что в книге Плаггенборга ученым, возможно, более ценной покажется тщательная проработка исследователем своего материала, а читателей-неспециалистов, без сомнения, привлечет занимательность изложения (к сожалению, несколько подпорченная переводом). Как совершенно справедливо замечено в аннотации, перед нами книга “для широкого круга читателей”.
Елена Стафьева
Reinventing Russia
Russian Nationalism and the Soviet State, 1953—1991
Yitzhak M. Brudny
Cambridge (Mass.); London: Harvard University press, 2000. — 352 p.
(Russian Research Center Studies. [Ò.] 91)
Опубликованная в 1998 г. и переизданная сейчас работа И. Брудного “Создавая Россию заново” является переработанной версией докторской диссертации, защищенной автором в Принстонском университете. Она посвящена интеллектуальной истории русского национализма в СССР в период с момента смерти Сталина и до распада СССР. Нельзя сказать, что эта тема совсем не исследовалась западными и российскими историками, но, в любом случае, она еще настолько мало изучена, что потенциальному исследователю предоставляется здесь обширное поле деятельности. Брудный использовал эту возможность сполна, создав работу насколько полезную, настолько и спорную.
Все свое внимание автор сосредоточил на относительно немногочисленной группе писателей и литературных критиков, которых объединяла принадлежность к “деревенскому”, или “почвенническому”, направлению в советской литературе. Этим он, в отличие от своих предшественников (Д. Данлоп, Д. Кречмар, У. Лакер, С. Резник, В. Шляпентох, А. Янов), интересовавшихся всеми фиксируемыми проявлениями русского национализма, в том числе, например, в диссидентском движении, резко сузил поле для своего исследования.
Работа И. Брудного поделена на два больших блока. В первом он попытался описать “деревенщиков” как общественное движение. Сильной стороной этой части работы является хорошее знакомство автора с материалами российских архивов, благодаря чему ему удалось в целом реконструировать историю взаимоотношений советских властей с “деревенщиками”, установить периодизацию состоявшихся и предполагаемых идеологических кампаний против представителей этого направления. В этом отношении Брудный продвинулся гораздо дальше, чем Д. Кречмар в работе “Политика и культура при Брежневе, Андропове и Черненко. 1960—1985”. Это, впрочем, объяснимо — Кречмар собирал информацию еще тогда, когда основная часть архивов была полностью закрыта. Новым подходом к данной теме является попытка автора написать социальный портрет “русского националиста”, рассмотреть финансовые аспекты деятельности “почвеннической” группировки в Союзе писателей.
Гораздо более спорной является предлагаемая Брудным теория “включенного участия” писателей-деревенщиков (которых автор всех чохом зачисляет в “русские националисты”) во внутреннюю политику СССР. Он предполагает, что Брежнев и Суслов стремились заручится их поддержкой, для того чтобы иметь возможность тратить гигантские бюджетные средства на подъем сельского хозяйства. Эта политика якобы позволила “русским националистам” к концу брежневского времени стать наиболее влиятельной группой в советской интеллектуальной элите.
Однако главная задача, которую Брудный ставит перед собой, — выделить интеллектуальные предпосылки открыто проявившегося русского национализма периода перестройки. Этому посвящен второй большой блок работы. Решая эту задачу Брудный идет по традиционному для западных исследователей пути. Главный предмет для изучения — литературные труды писателей-деревенщиков и публикации “почвеннических” журналов “Молодая гвардия” и “Наш современник”. Автору не откажешь в глубоком знакомстве с такого рода литературой — он упоминает и интерпретирует несколько сот произведений этого направления, равно как и критических статей их идейных противников. Однако при том, что составленный им подробный перечень литературных и окололитературных дискуссий безусловно полезен, работа выполненная автором демонстрирует пределы используемой им методики.
Предшественники Брудного, и в особенности первооткрыватель этой темы в западной советологии Д. Данлоп, опирались на материалы почвеннических журналов и литературные произведения за неимением иных источников информации. Но даже они старались всеми способами расширить источниковую базу, используя материалы самиздата или, например, привлекая информацию о советском кинопрокате.
Основная часть работы Брудного, описывающего идеологическую трансформацию русских националистов построена исключительно на публикациях в советской прессе. Трудно согласиться, что вся интеллектуальная история русских националистов за период с конца 1950-х по середину 1980-х сводится именно к этим подцензурным публикациям довольно узкой группы литераторов и литературных критиков. Но даже если принять такую точку зрения, получается, что русские националисты в 1960—1970-е гг. не обсуждали такие темы, как монархия, православие, русские философы 20-х гг., “белая гвардия”, евреи, диссиденты, отношение к Сахарову и Солженицыну. А ведь именно эта проблематика стала ключевой для русских националистов в эпоху “перестройки”.
Николай Митрохин
Oro da Mosca
Valerio Riva
Milano: Mondadori, 1999. — 882 ð.
О том, что правительство СССР содержало верные ему зарубежные компартии, было известно давно. Но лишь недавно, после приоткрытия советских архивов (до полного их открытия еще весьма далеко) стало возможным узнать, сколько именно средств направлялось из Кремля братским партиям, как эти средства распределялись и каковы были результаты.
Огромную роль сыграло рассекречивание архивных материалов советского “Фонда международной помощи рабочим и левым партиям и организациям”, существовавшего с 1947-го по 1991 год. Руководители Фонда ежегодно отчитывались перед Политбюро, аккуратно составляя списки партий и отдельных лиц, а также получаемых ими сумм в долларах.
Подобные списки уже публиковались в некоторых странах, непременно вызывая шок у публики. В 1994 году французы Виктор Лупан и Пьер Лоррен выпустили книгу “L’argent de Moscou”, где рассказали об операциях Коминтерна по подкупу парижских интеллектуалов. В том же 1994 году свое исследование на эту тему издал аргентинский журналист Исидоро Гильберт. Огромный резонанс вызвало обнародование списков советского Фонда в Финляндии и в Японии.
В Италии к этому щекотливому сюжету первым обратился Джованни Черветти. Его книга под названием “Золото Москвы” вышла в свет в 1993 году. Написанная бывшим членом компартии, она, однако, преследовала необычную цель: автор стремился оправдать как сам принцип получения зарубежной финансовой помощи, так и позицию итальянских коммунистов, демонстративно отказавшихся в эпоху Берлингуэра от кремлевских денег (но продолжавших пользоваться другими видами поддержки). Наконец, в 1999 году в Италии вышел почти девятисотстраничный труд Валерио Рива, тоже названный (вероятно, в пику Черветти) “Золото Москвы”.
Выяснилось, что Советская Россия платила итальянским коммунистам всегда, и платила больше, чем другим. Первые суммы привезла сюда в 1918 году по поручению Ленина и Троцкого революционерка Ангелика Балабанова, предпочитавшая жить в Италии (недавно ее именем римский муниципалитет назвал одну из улиц Вечного Города). С тех пор поток не иссякал, а напротив, с каждым годом увеличивался. Московские коммунисты показали себя удивительными италофилами: не менее четверти ежегодного бюджета секретного Фонда шло на Апеннинский полуостров. В некоторые периоды (например, при Хрущеве), СССР тратил на поддержку итальянской компартии даже половину всех уходивших за границу средств, считая эту страну плацдармом для мирного завоевания Европы. Автор подсчитал, что за сорок лет, с 1950-го по 1990 год, в Италию из нищавшего Советского Союза было направлено два миллиарда долларов (по современному курсу). И это только наличными. Средства на поездки, издание книг и газет, подарки и лечение не поддаются учету. Невозможно учесть и прибыль “прогрессивных” бизнесменов, организовавших массу совместных импортно-экспортных фирм. Как рассказывается в новой книге Джузеппе Аверарди “Тайные карты итальянской компартии” (2000), итальянские коммунисты брали с этих предпринимателей проценты.
Рива вскрыл механизмы выплат, проводившихся не без помощи КГБ через Госбанк и Внешторгбанк. Деньги, всегда в долларах, прибывали с особыми курьерами в римскую штаб-квартиру компартии. В Италии, конечно, это не составляло секрета. Рассказывают, что американцы были встревожены подобным потоком банкнот: не фальшивые ли? Агенты ЦРУ наведались в обменный пункт, где коммунисты меняли “зелененькие” из Москвы на лиры, убедились, что доллары настоящие, и успокоились. Средства эти итальянская компартия тратила не на поддержку рабочих, а в первую очередь на содержание собственного бюрократического аппарата, на предвыборные кампании и на пропаганду учения Маркса-Ленина-Тольятти. В 1981 году итальянцы отказались от помощи московского Фонда (официальные выплаты продолжались их сателлитам, например коммунистам республики Сан-Марино). Это было необходимо по пропагандистским мотивам — к тому моменту КПСС уже стала в Европе одиозной организацией. Непрямые вливания, однако, продолжались до 1991 года.
Большая заслуга Валерио Рива — создание строго документированной книги. Его труд представляет собой не идеологическую атаку на европейских левых, а глубокое историческое исследование, основанное на множестве архивных материалов. Материалы эти говорят сами за себя.
Михаил Талалай
Воображаемые
сообщества
Размышления об истоках и
распространении национализма
Бенедикт Андерсон
Пер. с англ. В. Николаева,
вступ. статья С. Баньковской
М.: Канон-пресс-Ц; Кучково поле, 2001. — 228 с.
(Малая серия “Conditio humana” в серии “Публикации центра фундаментальной социологии”).
Книга Бенедикта Андерсона (первое издание вышло в 1983 г., второе в 1991-м) — одно из наиболее популярных и часто цитируемых исследований о национализме. Широкая известность “Воображаемых сообществ” объясняется и необычайно удачной, прямо-таки завораживающей формулировкой заглавия, и столь занимающей самого автора “фатальностью случая” — в любой библиографии по национализму, какой бы подробной она ни была, книга Андерсона неизменно оказывается на первом месте.
Главный вклад, который внес Андерсон в теорию национализма, — перенос акцента с политической истории и истории националистических учений на историю культуры. Национализм, по Андерсону, — особая культурная система, в которой реальность, прежде всего время и пространство, конструируется таким образом, что становится возможным “вообразить” нацию — ограниченное и суверенное политическое сообщество. Впервые это произошло в конце XVIII в. — первыми националистами стали американские креолы. Возникшие позже европейские варианты национализма опирались уже на модели, созданные в Новом Свете. Это “лингвистический национализм” буржуазных республик и “официальный национализм” стремящихся натурализоваться правящих династий. В XX в. национализм стал достоянием колониальных государств, создающих собственную нацию по образу и подобию метрополии.
Изучение проблем, связанных с национализмом, началось в нашей стране совсем недавно. Концепция Андерсона представляется продуктивной для исследования национализма в России прежде всего потому, что снимает столь распространенное в научной литературе противопоставление “западного”, либерального, и “восточного”, авторитарного, типов национализма. Более тонкая классификация автора “Воображаемых сообществ” позволяет увидеть и “лингвистическую”, и “официальную” стороны российского национализма. Особо продуктивным может оказаться взгляд сквозь призму андерсоновской концепции на колониальную историю России, позволяющий исследовать культурные механизмы колонизации и реакций “местного населения”.
Перевод этой книги предпринят Центром фундаментальной социологии в рамках издания основанной в 1998 г. “малой серии” его публикаций “Conditio humana: Социальная и культурная антропология”. К сожалению, это все сведения, которые можно почерпнуть о серии, пользуясь изданием работы Андерсона: не указано, какие книги в этой серии уже вышли и чего стоит ожидать. Из изданий “большой серии” “Logica Socialis: Теоретическая социология” на книжных прилавках мне попадались “Об общественном договоре” Руссо, сборник статей Маркса под общим названием “Социология” и “Аграрная история древнего мира” Вебера.
Об идеологии серии все же можно судить по одному абзацу в предисловии к “Воображаемым сообществам”, написанном Светланой Баньковской, редактором издания и одним из соредакторов серии. “Издавая книгу Андерсона в стране, где проблема национализма столь остра, соблазнительно было бы воспользоваться удобным случаем и высказать свои соображения о “национальном вопросе на постимперском пространстве”. Но, пожалуй, более уместным в рамках общего замысла серий Центра фундаментальной социологии будет другое. “Воображаемые сообщества” — при всех недостатках, которые найдет придирчивый критик — образцовое социологическое сочинение новейшего времени. Изощренные анализ, глубокое владение предметом, теоретическая состоятельность в самых тонких вопросах, не разъединенная, но соединенная с анализом предмета, наконец, невероятная легкость как симптом невероятной учености — все это позволяет считать книгу Андерсона моделью фундаментального социологического исследования” (с. 16).
Таким образом, очевидная актуальность для современной России “Воображаемых сообществ” представляется редактору скорее препятствием, чем поводом для публикации. С. Баньковская, решительно преодолев “соблазн” порассуждать о том, насколько применима концепция Андерсона к ситуации в Российской империи, СССР и постсоветском пространстве, посвящает свое введение чрезвычайно интересным рассуждениям о взаимосвязи Андерсона с “добротной, классической социологической традицией” (с. 6), прежде всего с Зиммелем, Вебером и Дюркгеймом. Такой подход представляется неслучайным, во многом он отражает ситуацию в современной российской гуманитарной науке.
Необходимость переосмыслить и практически заново легитимировать собственную деятельность, возникшая с крахом советской системы, в той или иной степени осознана сегодня всеми гуманитариями. Решая подобные проблемы, сегодняшнее научное сообщество часто отказывается от рефлексии на тему актуальных отношений науки и общественной жизни, апеллируя не к потребностям социума, но к восстановленной или вновь созданной Традиции. Этой цели, насколько можно судить, служат и серии Центра фундаментальной социологии, своего рода “Классики и современники” этой науки. На фоне таких “классиков”, как Руссо, Маркс и Вебер, на роль “современника” Андерсон подходит как нельзя лучше. Специалистам, интересующимся проблемой, концепция Андерсона давно известна. Как пишет сама Баньковская, “формулу “воображаемые сообщества” освоили даже те, кто никогда не читал знаменитого сочинения” (с. 5). Публикаторы книги не преследуют цели познакомить читателя с новой концепцией или спровоцировать дискуссию. Русский перевод “Воображаемых сообществ” — символический акт, обретение еще одного “образца” и “модели”, своего рода канонизация. Стоит, однако, напомнить, что именно такое “обретение прошлого”, как блестяще продемонстрировал на примере воображаемого сообщества нации Андерсон, наиболее тесно связано с потребностями “настоящего”. Неотрефлектированность подобных связей чрезвычайно затрудняет внятную артикуляцию задач и возможностей сегодняшнего гуманитарного знания.
Елена Земскова
Le nouvel esprit du capitalisme
Luc Boltanski,
Eve Chiapello
Paris: Gallimard, 1999. — 843 p.
Франция, как и многие другие капиталистические страны Запада, столкнулась, кажется, с неожиданным явлением: распространившись по всему миру, капитализм превратится в “кочевника”. В одном месте неожиданно останавливают завод, в другом — открывают новый; при этом предприниматели руководствуются соображениями финансовой выгоды, а не интересами национальных рынков. Предприятия теперь закрывают не только из-за финансовых трудностей или реальных изменений конъюнктуры. Зачастую предприниматели не стесняются увольнять рабочих в преддверии возможного ухудшения экономической ситуации, чтобы поддержать высокие котировки своих акций. Пресса создает новый образ мирового капитализма: международная корпорация может в один и тот же день объявить о получении сверхприбылей за этот финансовый год и о закрытии нескольких заводов, затраты на содержание которых грозят снизить уровень доходности. В арсенале дальновидных предпринимателей увольнение стало заурядной мерой экономической предосторожности — и это в период экономического подъема!
Этой новой ситуации посвящен вышедший полтора года назад в издательстве “Галлимар” обширный труд, написанный хорошим, но несколько сухим языком. Его авторы — Люк Болтански (известный социолог) и Ева Чапелло (профессор бизнеса в одном из престижных университетов); его название — “Новый дух капитализма”.
Из названия, отсылающего к классической работе Макса Вебера, сразу становится понятно, что речь в книге идет о функционировании капитализма, о способах привлечь работников и менеджеров к добровольному сотрудничеству. Благодаря тому, что авторы a priori отказались от классических обличений капитализма как чистой эксплуатации, книга пользуется удивительным успехом (продано 15 тыс. экземпляров). Ее обсуждают предприниматели, ученые и представители профсоюзов, ее цитируют в самых разных изданиях, от экономических приложений к ведущим газетам до иллюстрированных изданий по искусству и научных социологических журналов.
Что же сообщают нам авторы? По их мнению, настоящий кризис испытывает не сам капитализм, а критика капитализма: она слишком часто основана на схемах, успешно работавших в прошлом, но неприменимых на новой стадии развития капитализма. Опираясь на оригинальный анализ ряда популярных в 70—80-е годы трудов по менеджменту и управлению, авторы говорят о новом типе капитализма. По их мнению, к настоящему времени капитализм почти полностью отказался от фордовского принципа иерархической организации производственного процесса. Вместо него развивался “сетевой капитализм”, подразумевающий инициативу работников, относительное самоуправление в рамках трудового процесса, заработную плату, обеспечивающую материальную и психологическую защищенность. С мая 1968 года “интеллигенция” без устали обвиняла капитал в контроле над повседневной жизнью и в слиянии с бюрократическим аппаратом. Теперь же капитализм поощряет попытки самореализации на рабочем месте. Образцовым служащим является теперь “специалист по связям”, который действует в зависимости от конкретной ситуации, используя накопленные им связи. Моменты, благоприятные для карьеры и продвижения по социальной лестнице, возникают благодаря сети знакомств, которые можно использовать, когда нужно найти работу или выгодный контракт. В зависимости от потребностей рынка человек легко переходит от одного занятия к другому. Идеология такого работника сводится к просвещенному индивидуализму, отсутствию групповой или классовой солидарности, утрате восприимчивости к общественным проблемам.
В этих условиях — условиях роста возможностей для самореализации в рамках капитализма — “интеллигентская критика” во многом потеряла свой смысл. В то же время традиционная критика капитализма с политических и идеологических позиций, подчеркивающая противоречия между классами или социальными группами, не заметила этого переворота. Когда же пришло время откликнуться на качественные изменения в капитализме в связи с ростом глобализации, обозреватели оказались к этому совершенно неготовы.
Сегодня во Франции, как и во всем мире, проблемами глобализации обеспокоены очень разные по своему характеру группы. Одни борются за введение налога на передвижения капитала, другие — за защиту лесов от кислотных дождей, третьи протестуют против манипуляций с человеческими генами. Некоторые выступают против распространения во всем мире стандартных продуктов питания, созданных с использованием генной инженерии. Другие, наоборот, пытаются дать странам “третьего мира” доступ к новейшим достижениям биотехнологии, вроде лекарств от СПИДа. Из всех этих групп лишь карликовые партии троцкистов, маоистов и сталинистов все еще мечтают о мировой революции, о возможности сотворить завтрашний день с чистого листа, без оглядки на прошлое.
Все же прочие группы отказались от какой бы то ни было всеобъемлющей критики капитализма. Борцы против глобализации преследуют каждый свою частную цель, используя личные контакты, связи в разных слоях общества, в профсоюзах и в политических кругах. Политическая борьба в основе своей как никогда индивидуальна, борцы с капитализмом не претендуют на роль выразителей интересов определенных социальных или культурных групп. В эпоху демократического индивидуализма партии и профсоюзы почти полностью потеряли свою привлекательность для населения. Каждый теперь делает свой выбор исходя из логики ситуации, преследуя собственную конкретную цель, отвечающую его интересам, но при этом так или иначе ведущую к общей цели.
Поэтому сегодня необходимо разработать новый подход к системной критике капитализма, учитывающий тот факт, что эксплуатация в ее современном виде основывается на демократическом индивидуализме и наличии у индивидов политических и социальных прав. Именно эти права позволяют каждому вести свою личную борьбу с капитализмом (который, по сути своей, является довольно аморальным общественным строем: его единственный двигатель — накопительство). Заслуга данного труда состоит в том, что его авторы показали взаимосвязь между структурой современного капитализма и развитием прав личности и демократических свобод. Это, несомненно, новаторский подход, и “Новый дух капитализма” неслучайно стал одним из основополагающих трудов на эту тему во Франции.
Эрик Винь
Генерал де Голль на пути к власти
Марина Арзаканян
М.: Прогресс-Традиция, 2001. — 264 с.
Pauvre de Gaulle!
Stephane Zagdanski
Paris: Pauvert, 2000. — 580 p.
Двуязычные шмуцтитулы и оглавления книги М. Арзаканян, указатель имен, послесловие, сноски к разделам, библиография вкупе со скромным и строгим оформлением как будто говорят, что перед нами еще одно академическое издание. Однако в данном случае признаки исторического исследования лишь камуфлируют беллетристику.
Цель, заявленная в предисловии, — изучение трех компонентов голлизма (личность самого де Голля, голлистское движение и идеология голлизма) в их целостности и взаимосвязанности. Однако по ходу повествования на смену этой задаче приходит другая, неявная, и автор начинает рассказывать о положительных сторонах авторитарного правления, о достоинствах “сильной руки” и идеологии вождизма.
Неслучайно, что из замечательной книги де Голля “На острие шпаги” Арзаканян пересказывает более-менее подробно лишь две главы: “О характере” и “О престиже”, доказывающие, что “двухметровый Шарль” с малолетства видел себя лидером и вождем. “Загорелись прожектора, засверкали блики кинокамер, включились магнитофоны, зашуршали блокноты”. Подобными восторженно-помпезными фразами пестрит вся книга Арзаканян. Возникает впечатление, что вновь слушаешь репортаж из Кремлевского дворца съездов.
В целом же, автор обработал огромные объемы информации, но не смог побороть в себе искушения окончательно увлечься материалом; в результате он зачастую диктует стиль изложения, аргументацию и идеологию этого сочинения. Генерал предстает здесь исключительно как положительный персонаж, спаситель Франции, положивший начало всему, что только достойно уважения в ее современной политике. Как и всякий выдающийся исторический деятель, де Голль был, конечно, фигурой сложной и неоднозначной — чего из данной книги совершенно не видно.
Именно стереотипному апологетическому представлению о де Голле противопоставляет свое сочинение Стефан Загдански. Он не скрывает, что фигура и личность де Голля была для него лишь отправной точкой в написании романа. Если самого себя Загдански называет “просто автором”, созданные им добрых 550 страниц текста, как он сам заявляет в прологе, это “и роман, и памфлет, и эссе, и биография, и дневник”. Наиболее адекватно представленное им на суд зрителей сочинение можно, пожалуй, описать как эссе, переросшее в роман. Автор ставит себе целью “спасти де Голля” — даже если спасибо ему никто за это не скажет.
Темы, поднимаемые в коротких эссе, не какие-нибудь, а “действительные”, “главные”, “существенные”. Де Голль как писатель. Де Голль как личность. Де Голль как объект смеха. Де Голль как объект жалости. Де Голль как субъект исследования и его объект одновременно. При этом желание описать движения мысли и ее возникновение, желание описать “империю смешного” в характерных для нее зрительных образах иногда уводят автора чересчур далеко от объекта повествования. “Бедный де Голль!” — говорит читатель, когда, после экскурсоводческого перечисления залов Лувра автор рисует де Голля верхом на биде: “Тут я и решил поехать в Лондон!”.
Продираться через оригинальный стиль автора, в котором говорят и эрудит, и еврей, и поляк, и француз, поначалу тяжеловато; потом привыкаешь, и к середине книги даже не удивляешься главе “Мои лесбиянки”, которая совершенно не имеет отношения к фигуре де Голля и выглядит всего лишь лирическим отступлением на тему любви и человеческих взаимоотношений. Ключом же к пониманию авторской позиции служит глава “Мифомания”, где генерал становится маньяком, для которого главным жизненным проектом является Битва. Тотем, верховный идол, спаситель, освободитель, стратег и новатор, реформатор, оратор, судья — всем этим транснациональным мифологемам автор противопоставляет простую личность, мелочную, скаредную, завистливую, вульгарную, авторитарную. В общем, книга Загдански целиком выдержана в духе классической издательской стратегии “Повера”. Одно из старейших издательств Франции чаще всего выпускает в свет провокационные, но не лишенные идеи произведения, видя будущее французской литературы именно за эссеистикой.
И Арзаканян, и Загдански стремились создать документально-художественные книги. В первом случае историку со стажем не хватило интеллектуального изящества, смелости и стилистической искушенности, чтобы отказаться от сносок и научного аппарата и написать легкую и непринужденную “story”. Во втором автор попытался описать живую личность во всей ее не обязательно привлекательной многосторонности и при этом удержаться на той тончайшей грани, которая пролегает между парадно-назидательным портретом национального героя и попытками “развенчать” и “рассказать всю правду”. Вне зависимости от того, насколько удачной была попытка французского писателя, и недостатки, и достоинства обеих книг кажутся вполне знаковыми для культурной ситуации России и Франции.
Филипп Смирнов