«Наступило и для нас историческое дело; события зовут нас к ответу: готовы ли мы
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2001
Ольга Майорова.
Из истории реформаторства в России
“Наступило и для нас историческое дело; события зовут нас к ответу: готовы ли мы? как, с каким лицом станем мы на суд и расправу истории?” — этими словами Ивана Аксакова открывалось пореформенное десятилетие, т.е. 1860-е годы, период, последовавший за крестьянской реформой, когда общество радовалось и отчаивалось, теряло и обретало себя, приспосабливаясь к либеральным преобразованиям Александра II1. Глубочайшее смятение, пережитое тогда Россией, составило едва ли не главную тему литературы тех лет, запечатлевшись во множестве хрестоматийных текстов — и в развернутых сюжетах, и в отдельных, иногда чрезвычайно сжатых репликах. Можно вспомнить не только знаменитую фразу из “Анны Карениной” — “все переворотилось и только укладывается” (фразу, цитированную Лениным и потому знакомую когда-то каждому советскому школьнику), но и куда менее затасканные и более катастрофичные фрагменты из “Дневника писателя” о состоянии страны после 19 февраля: “…мне представлялась иногда Россия какой-то трясиной, болотом, на котором кто-то затеял построить дворец. Снаружи почва как бы и твердая, гладкая, а между тем это нечто вроде поверхности какого-нибудь горохового киселя, ступите — и так и скользнете вниз, в самую бездну”2. Дворец, воздвигнутый на гороховом киселе, — трагическая проекция реформ. Но Достоевский и шутил на эту тему. Придумывая разные китайские церемонии, практикуемые в воображаемом Китае, где “все предусмотрено и все рассчитано” на тысячу лет вперед, он сокрушенно вздыхал о России: “…здесь же все вверх дном на тысячу лет”3.
Тысячелетняя мера у Достоевского — не риторическая виньетка, но календарная буквальность. В пореформенной русской печати тема смены тысячелетий стала штампом c тех пор, как в 1862 году в Новгороде праздновалось так называемое Тысячелетие России. Власть тогда торжественно отмечала легендарную дату — призвание варяжских князей в славянские земли. В соответствии с историографической традицией, восходящей к XVIII веку и получившей в эпоху Николая I высочайшую санкцию и даже сакральный статус, призвание варягов отождествлялось с основанием государственности и началом самодержавного правления на Руси. Александр II обновил мифологию николаевской эпохи. На новгородском празднике либеральные реформы настойчиво рифмовались с началом государственности, а Александр II — с Рюриком: два могущественных правителя, решительно изменившие русло национальной жизни, последовательно сближались устроителями торжества. Праздник символизировал преодоление исторического рубежа — вступление страны в новое тысячелетие, в новую, как писал Аксаков, “эру исторического развития”, начатую либеральными реформами.
Александра II по праву назвали Освободителем. Он дал вольную не только 20 миллионам русских крестьян, но и обществу в целом. Основы абсолютистской государственности оказались поколеблены всей системой либеральных реформ — земской и судебной не в меньшей мере, чем крестьянской. Введение институтов местного самоуправления, гласное судопроизводство, отделение судебной власти от исполнительной — всеми этими мерами обществу делегировались некоторые из традиционных прерогатив власти. Казалось, Россия выходит наконец из стеснительных рамок династического и бюрократического режима и, спешно догоняя западную историю, получает гражданские свободы. Реформы воспринимались как акт раскрепощения нации — такими, во всяком случае, их видели или хотели видеть сторонники преобразований. И хотя именно в 1860-е годы империя стремительно расширялась, присоединяя новые территории (прежде всего Среднюю Азию и Кавказ), великодержавная гордость и имперские амбиции казались приглушенными: о завоеванных народах и покоренных пространствах публицисты писали куда меньше, чем о преодолении сословной конфронтации и об общенациональной консолидации. Призывы к примирению и сотрудничеству с правительством исходили тогда как от самой власти, так и от общества. Однако эти призывы оказались тщетными, примирения не получалось. Диалог власти и общества в эпоху Александра II окончился, как известно, трагически.
Обычно историки справедливо объясняют пореформенные конфликты глубинными социальными и политическими катаклизмами: недовольство разоренных и ущемленных в своих правах дворян, растерянность крестьян, “нетерпение” радикалов, требовавших куда большего объема свобод, разочарование либералов, тщетно мечтавших о конституции и в каждом жесте царя усматривавших конституционные намеки, — все это дополнялось нараставшей критикой власти со стороны тех, кто в целом поддерживал реформы. Очерченные коллизии хорошо известны, многие из них в деталях изучены и документированы. Однако сами по себе они не дают ясного ответа на вопрос, почему же общество в целом было недовольно реформами, почему все его слои в конечном итоге не приняли преобразований, немало способствуя тем самым изменению правительственного курса. Иначе говоря, можно ли обнаружить какие-то макропроцессы, объясняющие тотальное недовольство реформами? Были ли какие-то точки соприкосновения у тех, кто стрелял в царя и разбрасывал прокламации, и тех, кто публично поддерживал власть, резервируя свои претензии для частной переписки или интимных бесед? Ответы на эти вопросы прорисовываются, пусть только в первом приближении, если перевести диалог власти и общества на язык культурных символов. Доминирующие потребности эпохи на этом языке формулируются яснее и выступают рельефнее.
Обвинения власти в том, что она даровала не то, что обещала, и не так, как обещала (не в полном объеме и не просчитав последствий), — результат не только реального несоответствия заявленного и осуществленного, ожидаемого и дарованного. Сделав решительный шаг к созданию гражданского общества, власть не сумела предложить нового дискурса, в который преобразованное общество могло вписаться. Раскачав абсолютизм, Александр II оставался в рамках династического мифа, о чем свидетельствует символика упомянутого выше новгородского праздника Тысячелетия России — грандиозного спектакля, разыгрывавшего варяжскую легенду об основании монархии. Правда, праздник служил зримым выражением новой стратегии власти. Унаследовав политическую мифологию николаевской эпохи, Александр II обогатил ее существенно новыми коннотациями, отказавшись от базовых моделей николаевской монархии: он вестернизировал державную символику и ясно обозначил готовность власти не только признать интеллигенцию как общественную силу, но и примириться с ней. Однако сценарий новгородского праздника демонстрировал и твердую верность Александра II имперскому нарративу русской истории, что вызвало разочарование общества. Самые разные его слои не приняли новгородского праздника, дружно его отвергли, скептически отзываясь о торжествах. “Надоела нам уже эта сказка про свежесть и тысячелетнюю молодость” — эта фраза из лесковской “Железной воли” (1876) прямо отсылает к риторике праздника и точно передает позицию интеллигенции4.
Примирительный жест власти не был принят: реформированное общество нуждалось в новой символике и в новых принципах идентичности. Насколько острой была эта потребность, свидетельствует уже то обстоятельство, что одна из самых первых попыток предложить альтернативную — антиимперскую — мифологию вызвала поразительно единодушный энтузиазм самых разных общественных сил (исключая лишь радикалов).
Речь идет о славянском съезде 1867 года, когда представители славянских народов съехались, по приглашению московских и петербургских панславистов, в Россию — единственную тогда сильную славянскую державу — на открытие этнографической выставки. Метафорика славянского торжества, инициированного интеллигенцией и носившего подчеркнуто партикулярный характер, строилась как последовательная антитеза символике официального праздника Тысячелетия России. Съезд манифестировал новый миф, апеллируя к национальным чувствам сограждан. В качестве начальной точки отсчета истории выдвигалось теперь не призвание варягов, т.е. не образование государства, но изобретение славянской письменности, преподносившееся как духовное рождение нации. Соответственно, менялись и эмблематичные фигуры “отцов-основателей”: место Рюрика заняли Кирилл и Мефодий, даровавшие славянским народам азбуку, “богослужение на родном языке” и обеспечившие тем самым духовное единство разобщенных впоследствии славянских племен. Солунские братья стали центральными фигурами съезда, поскольку символизировали национальное единство. Хоругвь с их изображением перемещалась из города в город, с одного торжественного обеда на другой. “Возрожденный”, а по сути, заново придуманный тогда культ первоучителей славянских (даже утраченные церковные службы в память Кирилла и Мефодия в 1862 году были созданы вновь) служил ритуальным закреплением антиимперского мифа и фиксировал потребность общества в этнической, а не государственной самоидентификации, что подтверждает известный тезис Эрика Хобсбаума о ключевой роли “изобретенных традиций” в националистическом движении.
Славянский съезд конституировал себя как антиимперское торжество, как альтернатива николаевской государственности, в частности — уваровской триаде. Место размытой “народности” заняло теперь вполне конкретное “славянство”: государственная национальность подменялась этнической, в самоотождествлении с которой нуждалось общество. Съезд стал едва ли не первой в России публичной демонстрацией гражданского национализма, выстроенного как антитеза национализму официальному. Русские ясно обозначили, что не хотят отождествлять себя с имперским народом, задавившим поляков, татар, финнов (т.е. не хотят ощущать себя теми, кем были на самом деле). Они теперь репрезентировали себя иначе — как славянский народ, страдающий в разобщении с братьями по крови и стремящийся, подобно западноевропейским странам, к национальному объединению. Образцом служило тревожившее тогда умы, вызывавшее чувство острой ревности объединение сначала Италии, а затем Германии. Славянский съезд стал символическим воплощением объединительного топоса, казалось завладевшего тогда Европой. Неудивительно, что символика съезда демонстративно игнорировала конфессиональные, культурные и даже языковые границы, разделявшие славянские народы. Несмотря на очевидную рознь славянских племен, русские участники съезда преподносили единство славян как идеальное состояние, к которому они настойчиво стремились, как идиллию, зафиксированную в мифической исходной точке и достижимую в будущем (возможно, ближайшем), когда разного рода внешние препятствия удастся преодолеть и когда великая славянская держава сможет взять под свою защиту всех братьев по крови.
Задуманное объединение подразумевало главенство России, возможно — даже российскую экспансию, которой не без оснований опасались многие гости-славяне, приехавшие на съезд. Хотя формы будущего объединения славян предлагались предельно размытые — России отводилась главная роль в этом альянсе. Хотя на съезде много рассуждали о славянском братстве — поляки все равно оставались народом, ущемленным русскими, и никто из русских участников съезда не только не предложил исправить это положение, но, более того, многие отстаивали его законность. Иначе говоря, русский гражданский национализм получил на съезде (т.е. практически с момента своего рождения) великодержавное оформление. Равнодушно глядя на свои азиатские и кавказские владения, пренебрежительно забывая о многочисленных инородцах, русское общество мечтало о превращении Российской империи в славянскую державу. Самоотождествление со славянами — тем более со славянами страдающими и терпящими бедствия — казалось избавлением от греха имперского народа, воевавшего со своими подданными. Это ход универсальный, приносящий облегчение во все времена. В итоге смена исторического нарратива — династического на националистический — обнаружила не только закономерную тогда потребность в этнической самоидентификации, но и инерционность общества: неспособность и нежелание отказаться от великодержавных амбиций, поменявших лишь сферу своего приложения.
Известно, что российская инкарнация национализма — либерального на Западе движения — изначально обрела отчетливо консервативные черты, поскольку еще в эпоху Николая I оказалась узурпированной официальной идеологией. Опыт гражданского национализма не исправил положения. По-новому себя конституируя, отказываясь от династического мифа, общество предложило свою мифологию основания, но сохранило верность великодержавности, надолго предопределив тем самым судьбу русского национализма, не освободившегося от шовинистического крена и в дальнейшем.
После празднования Тысячелетия России потребность в смене исторического нарратива ощущала и сама власть. Если в 1862 году новгородский праздник оттеснил в официальном календаре такие громкие даты, как пятидесятилетняя бородинская годовщина и пятидесятилетие освобождения Москвы от французов, то уже два года спустя ситуация кардинально изменилась. Начиная с восстания в Царстве Польском, вызвавшего не только дипломатическую войну России с Западом, но и катастрофические ожидания войны настоящей, кровавой, — воспоминания о 1812 годе были срочно реанимированы. В 1864 году, в ответ на международную изоляцию, в которую попала тогда Россия, Александр II устроил в Петербурге торжественный парад в честь пятидесятилетия взятия Парижа русскими войсками. С этого момента целый ряд событий стал осмысляться в проекции на 1812 год, что предстает на первый взгляд абсурдным, поскольку в 1860-е годы не хватало главной составляющей Отечественной войны — вторжения врага. Однако мифологическое сознание легко справлялось с этим неудобством, придавая противостоянию с Западом эсхатологические коннотации и нагнетая ожидание апокалиптической битвы. В русле этой мифологической перспективы Александру II придавался облик спасителя человечества, способного даровать свободу не только русским крестьянам, но и братьям-славянам и в конце концов всей Европе. В роли спасителя Европы он закономерно проецировался на Александра I. Недаром на славянском съезде многократно повторялись строки Тютчева: “И слово “Царь-освободитель” / За русский выступит предел”. Недаром Иван Аксаков писал тогда же, ссылаясь на мнение Наполеона об Александре I: “Стоит только русскому государю отпустить бороду — и он неодолим”5. “Обородевший” царь символизировал единение верховной власти и народа. То примирение правительства и общества, к которому столь неудачно апеллировал праздник Тысячелетия России, символически достигалось в проекции на 1812 год.
Параллель с Отечественной войной выпукло обозначила еще одну проблему, актуализованную в пореформенное десятилетие: в ходе преобразований стало ясно, что в переосмыслении нуждалась не только категория народности, но и центральный компонент уваровской триады — самодержавие. Ключевое для празднования Тысячелетия России отождествление Александра II с Рюриком имело языческие коннотации, отсылало к западническому мифу о правителе и настойчиво вводило представление о монархе как символической репрезентации секулярного государства6. Этот образ царя явно не отвечал потребностям реформированного общества.
Циркулировавший в 1860-е годы миф о царевиче-самозванце, представавшем (в зависимости от трактовки мифа) то избавителем, то антихристом, свидетельствовал не просто о пошатнувшемся авторитете монарха, но о том, что царская власть нуждалась в новой — символической — легитимации. Необычайно эффектным поводом для нее послужил выстрел Каракозова: на почве чудесного спасения царя разыгрывался миф основания династии. Александр II уподоблялся спасенному от польских интервентов Михаилу Романову, а выходец из Костромской губернии Комиссаров (который, согласно официальной версии, отвел руку Каракозова) уподоблялся костромскому крестьянину Ивану Сусанину. Тем самым мистически подтверждалась незыблемость монархического правления, русский крестьянин представал вечным спасителем и охранителем верховной власти, а социальная бездна между царем и народом стиралась — выступала какой-то условной, временной, ошибочной преградой.
И разыгранный миф основания династии, и проекция на 1812 год, и мечта о великой славянской державе — все эти культурные символы, актуализованные в 1860-е годы, подспудно пересматривали традиционный образ царя, предъявляя власти новые требования, по-разному, правда, артикулированные разными общественными силами. Стало ясно, что монарх нуждается в народной и религиозной санкции. На славянском съезде секулярному государству и его бюрократическим институтам с императором-европейцем во главе противопоставлялся освященный духовным единством союз племен, сплотившихся вокруг русского царя — народного вождя, способного вывести народ из плена (т.е. освободить славян от турецкого и австрийского владычества). Если выстрел Каракозова служил мистической легитимации царской власти, то славянский съезд вводил представление о ее этнической легитимации. Александра II прямо называли на съезде “благородным славянином” — прежде всего славянином, а потом уже монархом. На него возлагали высокую миссию по спасению славянства. Известно, что националистическая легитимация династии — в иной, правда, версии — стала уделом следующего русского царя, Александра III. Но и его отцу общество подсказывало эту возможность, рассматривая ее как путь к созданию национального государства.
Если пореформенное общество не приняло дискурса власти (по крайней мере, не приняло его полностью), то и Александр II не ответил на ожидания общества. Он не поменял традиционного имиджа царя: проявив заметные колебания, он все же остался в рамках старого династического мифа. Иначе говоря, не только социальные катаклизмы блокировали процесс либерализации 1860—1870-х годов. И официальная идеология, и значительная часть общества оказались во власти устойчивых культурных стереотипов. Открытая реформами перспектива сливалась с исторической ретроспективой, и эта инерционность в немалой степени предопределила не только судьбу преобразований Александра II, но и последующие опыты либерализации русского общества.