kush
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2000
Ольга Кушлина
Доля соби в чем
Собь ж. все свое, имущество, животы, пожитки, богатство; свойства нравственные, духовные, и все личные качества человека, особ. все дурное, все усвоенное себе по дурным наклонностям, соблазнам, страстям. <…> Слова собь, означающего личность, отдельность, самую суть человека, в словарях нет; мы пишем: собственный, собственность, собственник, вместо: свой, собина и собинник, и проч., почему здесь стечение букв бств так полюбилось нам, не знаю.
Словарь Даля
“Неприкосновенный запас” по-русски — это сухари (вариант: мыло), спички, соль. В другой плоскости данному ряду соответствует триада: самодержавие (демократия), православие, народность. Тексты, что пишу в журнал с таким странным названием, по сути, являются попыткой разобраться в состоянии собственного нз. Начала с “народности” (“Тихая моя родина”, № 10), по второму пункту уваровской анкеты — “православие”, отвечать уже было сложнее (статья в № 12), а вот вопрос о демократии и вовсе поставил меня в тупик.
Какие мы — обобщаю возрастную группу тех, “кому за тридцать”, — демократы, мы же чистой воды антисоветчики! Демократия в нашем понимании есть “минус советская власть”, и стоит ли удивляться, что в результате получилась скоморошья выворотка: ну кто еще, кроме чекиста, по праву может возглавить страну, где место демократов занято кадровыми антисоветчиками? Сказать “демократия” по-русски — ничего не сказать, приходится добавлять: “западного образца”. Так что увольте, совесть не позволяет писать на эту тему. Вместо глубокомысленного трактата о государственном устройстве предложу вашему вниманию рассуждения иного порядка — беседу необязательную, витиеватую, приватную. Имеющую лишь косвенное и, как может показаться, неочевидное отношение к тому, что было сказано мною раньше. Достаю несколько крупиц из сокровенного запаса, каким делиться долго не решалась — жадничала. Private talk, рrivate stock, P. S., постскриптум к двум предыдущим очеркам. Сим завершаю цикл.
Итак, попробуем начать еще раз: “Private Stock”. Private — скрытый от чужих глаз, тайный; слово, повернутое спиной к внешнему миру, слово — крепостная стена, за которой индивидуум надежно укрыт от вмешательства посторонних. Самое близкое по значению русское понятие частный — часть общего; во всех однокоренных словах — от презренного “частника” до частицы просфоры — сохраняется память о целом. Частное однородно по составу с массой, потому сознает свою ущербность, зависимость, недостаточность, тянется к начальной гармонии-прародительнице: “Я счастлив, что я этой силы частица”. У Даля часть объясняется как “доля соби в чем”. Словосочетание “частный человек” в лучшем русском словаре попросту отсутствует. Партикулярный в современных справочниках снабжено пометой — уст.
Приватный, интимный, индивидуальный — приходят на помощь синонимы, но сфера применения этих слов (заимствованных слов!) в родном языке предельно сужена. “Личный” скомпрометировано донельзя, это — “здоровье в личной жизни”, “личный пример” командира, крупные буквы на желтом картоне: “Личное дело”; порядковый номер, закрепляющий право каждого на его “отдельность”. В такой папке в отделе кадров могла лежать характеристика с убийственной формулировкой: “предпочитает личные интересы общественным”, — суровый приговор и преддверие увольнения, разновидность волчьего билета. Еще одна типично-советская идиома, способная свести с ума и филолога, и философа, — “Общий отдел”.
Почему, пытаясь решать самые общие вопросы, мы начинаем писать с такой степенью откровенности, какая непредставима в разговоре на частные темы? И что есть частная (узкая, не интересная большинству?) тема; частное (персональное?) дело; частный (нетипичный, неважный?) случай… Частный человек — можно ли так вообще сказать по-русски, в каком смысле он “частный”? Всего-навсего не находящийся на государственной службе или не пекущийся об общем благе? И почему так задели всех в России слова Иосифа Бродского о том, что он — “человек частный и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавший”? В советской системе понятию “частный человек” соответствовало — тунеядец, и нет нужды объяснять этимологию или напоминать некоторые факты биографии поэта.
Иосиф Бродский в Нобелевской речи сказал все-таки не “частный человек”, и уж тем более не — “частность” (неуклюжая калька с английского; удивительно, что все критики цитируют перевод Барри Рубина, не замечая его корявости). Но, поднимаясь над собственным частным опытом, поэт обобщил: “For someone rather private, for someone who all his life has preferred his private condition to any role of social significance <…> for such a person to find himself all of a sudden on this rostrum is a somewhat uncomfortable and trying experience”, — то есть каково оказаться private person, всю жизнь сохранявшему private condition, на этой трибуне. Точный смысловой перевод просто обречен на косноязычие — понятийные и словесные аналоги в русском сознании, по существу, отсутствуют. На родном языке поэт вынужден был бы сформулировать мысль по-иному, и тогда не было бы повода для двоякого толкования, для риторических вопросов и восклицаний, для всех этих сегодняшних разноречивых и изощренных комментариев. “Откуда у частного человека, индивидуалиста и скитальца, циника и интеллектуала, такая печаль по всем убитым и униженным, безъязыким и выброшенным на свалку истории, такое страстное желание слиться с ними, заговорить на их языке …” и т.п..
Предполагаю, что могу ответить — откуда. Возможно, и Вяч.Курицын, процитировавший данный пассаж, догадывается: он, кажется, тоже присутствовал при том приватном разговоре, хотя и сидел в некотором отдалении от нобелевского лауреата. Но придется сначала наметить хотя бы пунктиром события шестилетней давности, хотя, видит Бог, всячески старалась я избежать тяжелой повинности.
Конференция в Финляндии в августе 1995 года; в последний день заседаний выясняется: прилетел Иосиф Бродский (на “Дни Хельсинки”, случайное совпадение) и будет встречаться с журналистами. Все участники из России по очереди подходят к Андрею Зорину с извинениями, а Андрей только разводит руками: “Если бы я сам мог сбежать со своего доклада…”
Труба протрубила сбор, финны задают вопросы по-английски, великий поэт, ни на минуту не задумываясь, отвечает, разумеется, по-английски же — корректными заученными фразами. (Видимо, на всех пресс-конференциях спрашивают одно и то же). Звуки родной речи заставляют Бродского морщиться, и он ограничивается односложными “да-нет”, “не читал” (об антологии Евтушенко), “не знаю”, даже если ответ выглядит абсурдным. Взаимное раздражение бывших соотечественников сгущается в воздухе и под конец разряжается в единственном живом эпизоде.
Редактор “постмодернистского” московского журнала вкрадчиво-доброжелательным тоном спрашивает: согласен ли Бродский с распространенным мнением, что как поэт он кончился, исписался и ждать от него уже ничего не приходится? В общем, в финале исполняется долгожданный номер, родное-любимое, в жанре прощального па-де-де С. Боброва с А. Блоком. Нобелевский лауреат оживляется и словно сам с собою вслух начинает рассуждать, добавляя в конце каждого предложения полувопросительное, чисто питерское — да? “Но ведь я уже и так достаточно написал, да? И потом, у меня эссе неплохие…” И не от содержания его монолога, а от этой разительно изменившейся тональности, от ставшей вдруг “домашней” интонации становится как-то неловко, и, глаз не поднимая, вытекаем из комнаты.
Бродский направляется следом, но журналисты просят прочитать стишок, и поэт обреченно опускается на стул возле двери. Финны окружают его микрофонами, как волка — флажками. В ускоренном темпе “отрабатывает” не самое лучшее свое стихотворение, о звезде — “Меня упрекали во всем, окромя погоды…” (из последних только его наизусть и помнил). Читает вполголоса, через силу, — выворачивая наизнанку души, превращая в соляной столп курильщиков в фойе. Слабое чтение слабого текста, но на дне этих звуков теплится последняя искра, и нельзя не понять, какой силы был некогда этот ослепительный, обжигающий костер. Могла ли я мечтать лет двадцать назад, что услышу Бродского, могла ли предполагать, что впервые услышу его — вот так, такого… Слишком болезненным и острым было это чувство, к которому примешивалась досада, почти злость — как он мог вообще согласиться читать стихи в этой неуместной обстановке, как мог поэт так унизить слово.
Вечером прощальное парти в доме профессора-слависта, назовем эту гостеприимную хозяйку — NB. По случаю теплой погоды праздник вынесен вместе со столами в сад, и все расслабляются, восстанавливают силы после интеллектуальных излишеств научной конференции. Общая светская беседа — оживленная, остроумная, неисчерпаемая: вдохновенно ругают Бродского. Вообще-то прославленный поэт тоже в числе приглашенных, но ясно, что этот сноб не приедет, да и сам сказал в ответ на приглашение, что очень устал после самолета. К тому же выглядел неважно. И вел себя безобразно. И исписался. И… Критикуют со вкусом, со знанием дела, изобретательно и профессионально — участники прений все сплошь первоклассные филологи.
Ровно в тот момент, когда все съедено, выпито, обговорено и обсосано до косточек, звонит телефон: Бродский уточняет адрес, он уже подъезжает — ненадолго, на полчаса, действительно очень устал. У Гоголя на этом месте пьеса как раз заканчивается, поэтому на приезд ревизора у меня не было охоты смотреть. В спину услышала — “Куда мне бежать от шагов моего божества”.
Отсидеться не удалось. Дальнейшую сцену неожиданного появления на пороге сауны хозяйки пропускаю, поскольку она вся — проклятия, раздирание на себе одежд, античная трагедия. “Если вы когда-нибудь еще решите мне сделать сюрприз, подарите собрание сочинений Бродского, а не приводите этого хама ко мне в дом”. Безупречно воспитанную, сдержанную и любезную даму мне не приходилось еще видеть в таком состоянии; она немного успокоилась только после того, как была основательно отхлестана березовым веником, смоченным в ледяной воде. Тогда рассказала следующее.
Вышедший из машины Иосиф Александрович, в ответ на приветствие, смерил хозяйку рассеянным взглядом и, игнорируя протянутую руку, брезгливо пропел: “По-ня-а-тно…” — после чего прошел мимо нее в ее дом. С трудом был отловлен и водворен в сад к гостям. Вот, собственно, и все. Ну, в общем, только избалованная Западом русская женщина могла усмотреть в этом какое-то нарушение границ частной территории, оскорбление достоинства и изощренное издевательство. Питерские поэты еще не то вытворяют. Видимо, мои утешения возымели обратное действие, поскольку вконец расстроенная “европеянка нежная” стала просить меня выйти к гостям, подменить ее на приеме (я подолгу жила в этом доме, отношения у нас с NB самые дружеские, так что ничего необычного ее просьба не содержала).
Диспозиция за время моего отсутствия изменилась: основная группа гостей переместилась “на галерку” (в течение последующих нескольких часов они слова не проронили, видимо, даже не слышали большую часть разговора). По другую сторону костра, на “сцене”, четверо человек одновременно орали что-то по амплитудно-частотной характеристике звука напоминающее митинг “Памяти”. Спектакль, честно говоря, мне не понравился, и я только и сказала: когда соберутся за границей больше трех евреев, обязательно начинают спорить о судьбах России. Шуточка так себе, проходная, разве что не стоило ее произносить первой, в качестве знакомства, поэтому и реакция была неадекватной. После минутного замешательства (пропускаю то, что можно с натяжкой назвать формальным представлением) Иосиф Александрович даже попытался оправдаться: “Это они все о судьбах, а я — о личной жизни. Я и говорю, что никаких судеб родины не надо решать, надо каждому жить своей собственной жизнью”. И в третий, и в десятый раз, на все лады — про личную жизнь, семью, свои дела и свое дело, и что обществу от этого тоже большая польза будет.
Объяснять именно Иосифу Бродскому, что “гражданская” позиция в России сводится исключительно к тому, что человек отстаивает право заниматься своим собственным делом, личной жизнью, — по меньшей мере странно. И тогда Михаил Берг предпринял гениальный обходной маневр. Сам Михаил Юрьевич такой сюжет нипочем не расскажет (хотя единственный из присутствовавших написал вскоре что-то вроде мемуаров, но конкретных разговоров в них нет — все больше о высоком, о поэтике). Вот эта сценка — кульминация сочинения о “доли соби” и квинтэссенция исторической встречи писателей-интеллектуалов.
М.Б.: Вы говорите, Иосиф, что не надо думать об общих проблемах, так решите частную: у нас в подъезде писают. Моей личной жизни это мешает.
И.Б. (чрезвычайно возбуждаясь, взахлеб): Я знаю! Знаю, что делать! Надо взять два проводочка, закинуть на лампочку, и когда какой-нибудь <…> пристроится, его ка-а-ак! ка-а-ак! (с наслаждением; видно, что человек давно и детально все продумал).
Хор мальчиков: Ты нам будешь сказки рассказывать! В России это знает каждый школьник! Да сейчас время такое, что придут с автоматами и тебя за это ка-а-ак!
И.Б. (растерянно): А вы что придумали?..
М.Б.: Установили в подъезде писсуар, над ним надпись “пожалуйста” и стрелка…
И.Б. (с огромным интересом, с надеждой): Ну и что, помогло?
М.Б.: Разбили писсуар.
И.Б. (трагически): Бедная Россия!..
Жаль, что не было фотоаппарата со вспышкой, поза Иосифа Бродского была исполнена необыкновенной выразительности, подлинной скорби — склоненная голова, ладонь на лбу, он так искренне расстроился, что все вдруг стали его утешать, говорить о его стихах, о поэзии, и разговор переломился, вошел в какое-то нормальное русло. Но ах как обидно, что не осталось портрета с честной подписью: “Бедная Россия!” Я бы дарила эти снимки всему сонму юбилейных плакальщиков и плакальщиц, и они перестали бы вопрошать бесплодно, безнадежно, надрывая сердца читателей невыносимым пафосом: “Откуда да откуда такая печаль по всем униженным, такое страстное желание заговорить на их языке?..” Отсюда, голубчики, именно, что отсюда, — у Бродского тоже мочились в подъезде. Кто заходил в мемориальную парадную в доме Мурузи, подышать одним воздухом с гением, тот знает, какой там русский дух, и тот не будет задавать неприличных вопросов.
Хотелось бы здесь поставить точку, но боюсь, что это можно классифицировать как нарушение негласного договора с читателем (рассказать только о том, о чем хочешь вспомнить сам). Приехавший на полчаса Иосиф Бродский просидел до утра, за это время многое было сказано, — правда, феерическая история про проводочки осталась непревзойденной, но удручают по прошествии времени не изобильные глупости, а то, что все мы наговорили кучу резких и лишних слов и совсем немного выпало в осадок такого, что легло в память рядом с его стихами — стихам этим вровень. Но вот этим немногим как раз я и не в силах поделиться (надо же что-то и себе оставить). Поэтому выбираю просто несколько реплик, связанных с названием моих заметок, по касательной к заявленной теме.
Спросила, почему он так по-разному реагировал на вопросы зала, в зависимости от того, на каком языке его спрашивали. Не стал отрицать — по-разному. Английский вообще лучше приспособлен для такого рода общения, он точен, энергичен — на первом месте смысл. По-русски — зме-я-а (показывает рукой), ползет всеми своими гласными, а snake — сразу бросается и кусает. В русском языке вообще слишком много гласных, потому он такой (расхлябанный? — не помню слова, что-то вроде этого). Валентина Полухина заметила, что с фонетикой в двух языках дело обстоит с точностью до наоборот. (А я в эту минуту обратила внимание на то, что действительно Иосиф Бродский стал с возрастом похож внешне на Набокова, иногда просто — поразительно похож, и жаль, что уже поздняя ночь и белочки по веткам сосен не скачут, они бы его порадовали — параллельный пассаж Вл.Набокова о русско-английской белочке, должно быть, не только у меня в голове тогда возник.)
Обидевшись за родной язык, писатели злорадно напомнили, что вскоре Бродскому предстоит услышать свои тексты по-фински и мало гласных не покажется. Не гуманно было “дожимать” двуязычного писателя, растерявшегося под общим напором, но — дожали, и он, с некоторым удивлением в голосе, согласился, что от русского языка (или от бывших соотечественников, добавим от себя) действительно ожидает агрессии, а потому намеренно увеличивает дистанцию в разговоре. Впрочем, все наше поведение в этом диалоге как нельзя лучше иллюстрировало данный тезис. Поговорили еще немного о “ты” и “вы” и о том, что универсальное “you” по-русски скорее бы означало “ты” в самом вульгарном варианте.
Пропускаю две “лекции” Бродского — о русском XVIII веке (неудачную, в расчете на иностранных студентов, но ее и не стали слушать) и о современной ирландской поэзии (блестящую, как раз для нас, профанов), где он сказал, среди прочего, что ирландские поэты отказываются писать по-английски, поскольку это — “язык империи”, и тем сужают свою аудиторию, хотя, может быть, они и правы — ирландская поэзия сегодня интереснее английской. “Вам ли ругать империю и не любить “имперский язык”, Иосиф Александрович, а куда ж вам самому тогда деваться со своей имперской поэтикой?” Вот уж никак не думала, что делаю этим комплимент.
Нобелевский лауреат просиял и так оживился, что, пользуясь счастливой минутой, его попросили прочитать стихи. (“Галерка” единственный раз подала голос, поддержала, — стало быть, что-то им тоже было слышно.) “Я не помню, всегда читаю одно и то же, из последних наизусть вообще ничего не знаю. Да и не писал почти ничего. Хотя было два хороших новых стишка… Нет, не вспомню… А давайте я вам другой стишок прочитаю”. Не отрывая глаз от огня, подкидывая в него поленья, действительно замечательно прочитал две строфы Баратынского. И, словно досадуя на себя за минутную сентиментальность, оборвал: “Ну, чьи это стихи?” Интонация — американского лектора. Всем стало неловко, но, жалея “профессора”, продолжили оборванный стих — “знаешь, Иосиф, в России еще помнят Баратынского”.
Порою мне кажется, что лучшее из всего — это длинные паузы, когда мы попеременно подкидывали поленья в костер. Наверное, только этот живой огонь в очаге и не отпускал усталого, раздраженного человека уйти вовремя, когда предписывали правила приличия. Других стихов не предвиделось, и я сообразила, что напрочь забыла о возложенных на меня обязанностях “распорядителя” (появилась измученная NB и безмолвно села неподалеку). Предложила не злоупотреблять гостеприимством, все стали подниматься со своих мест, и хозяйка уже подошла прощаться, но неожиданно Бродский заговорщицким тоном предложил: “А давайте мы их всех (кивок в сторону поредевшей галерки) отправим, а сами еще останемся?.. Мы ведь все равно в одну машину не поместимся”. NB ледяным тоном сообщила: “Я вызвала грузовое такси, вы все в него поместитесь”. Это была ее единственная реплика за вечер — что значит европейски воспитанный человек!
Видимо, только тогда Бродский понял, что тон резкому диалогу задал именно он, и, прощаясь, сумел сказать каждому из своих собеседников несколько фраз с глазу на глаз; они и стали настоящим прощанием — навсегда. На горькие, тогда показавшиеся страшными, слова ответила невпопад: есть безвизовый теплоход для туристов из Финляндии в Питер, ночь в пути — день в городе, и назад в Хельсинки. “Знать бы раньше, знать бы раньше!”
Столько отчаяния было в его восклицании, что почти такое же отчаяние меня охватывает теперь, когда читаю рассуждения на тему: мол, Бродский не хотел возвращаться в родной город, чтобы не разрушать миф о себе. Сколько раз за последние десять лет жизни спрашивали Иосифа Бродского: почему он не хочет приехать “домой”? Даже на жалкой пресс-конференции в Хельсинки не смогли обойтись без набившего оскомину вопроса — и, не успев даже договорить его до конца, получили обычную отговорку, лишь угол рта нервно дернулся (у Бродского было несколько стандартных вариантов, но ни одному почему-то не верили: хотел бы приехать инкогнито на пару дней, нельзя вступить дважды в ту же воду, и проч.). Этим истязания не ограничились, и на следующий день, уже на сцене, переводчик его стихов припомнил цитату про “облака Балтики” и задал заранее придуманный вопрос: “Что вы почувствовали, когда увидели эти облака с другой стороны?” — “Я их не видел”, — огрызнулся Бродский таким тоном, каким произносят — “в гробу вас всех с вашими облаками видел”. Пришлось это переводить — публика в зале засмеялась.
И в самом деле, поди плохо было бы ему навестить на досуге Питер? Чиновники, лишившие его возможности проститься с родителями (более чудовищного вмешательства в личную жизнь и представить нельзя), на сей раз с готовностью оформили бы визы; Анатолий Собчак подготовил бы обещанную встречу с “элитой”, университет им. Жданова наградил бы недоучку профессорской мантией, а организаторы мероприятия даже выкроили бы время в официальной программе для посещения родных могил в сопровождении телекамер. Не сомневаюсь, что в Питере ему бы устроили прием не хуже, чем Майклу Джексону.
Неосуществленная мечта Набокова досталась, видимо, в наследство Иосифу Бродскому: тайком перейти границу, непойманным, неузнанным, но уже не для того, чтобы совершить подвиг, а чтобы на какое-то время перестать быть героем — героем мифа, что надоел ему до тошноты. Но именно в родном городе, на этом самом “личном”, самом “частном” пространстве, не оставалось ни единого шанса отделиться от тени.
Мне позволено привести здесь слова, сказанные при прощании другому человеку: Бродский говорил о том, что “самое счастливое время — после отъезда из России и до того дня, когда дали “нобелевку””.
В своей тронной речи в Швеции Иосиф Бродский, по сути, пророчески предугадал дальнейший поворот судьбы: расплатой за мировое признание стал отказ от приватного, “частного”, если так уж угодно, существования. Отныне он действительно представительствовал и за всех почивших поэтов, и за всех “современников и собратьев по перу, чье творчество ставил выше собственного”, — за всю русскую словесность. На самом деле он просто говорил о том, что его тревожило больше всего в его звездный час, — о невозможности сохранять и дальше привычный жизненный статус, private condition. Он прекрасно понял, что придется заплатить слишком дорогую цену: внешняя история вмешалась в историю внутреннюю и теперь он больше не принадлежал только самому себе. В первой фразе Нобелевской речи, ровно посередине громоздкой синтаксической конструкции (это место в английской цитате я обозначила отточием), заключено удивительное замечание: “…лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником и властителем дум в деспотии”. Стоя на этой, самой высокой литературной трибуне, говорить о себе ( в сущности, ведь — о себе) как о “неудачнике”?..
Выбор был уже совершен, да и был ли изначально этот выбор? Нобелевский лауреат, “национальный поэт” (официальное почетное звание), университетский служащий, т.е. “казенный человек” в демократии, — или просто Поэт, мученик и властитель дум, т.е. тунеядец в деспотии. Никакими кнутами не удалось советскому режиму добиться того, что при помощи сладкого пряника смогла проделать демократия, — социализовать “частного человека”.
Тогда, в русско-финском саду, как потом мы все с опозданием поняли, произошло на самом деле вот что. Иосиф Бродский прилетел в Хельсинки из Англии с некоего сомнительного мероприятия — “вечера с десятью нобелевскими лауреатами” (очень зло, с отвращением говорил об этом, объяснил, что не мог отказаться). Поясняю: эта такая развлекуха, что-то вроде банкета, где всем желающим предоставляется возможность, согласно купленным за баснословную сумму билетам, поглазеть и познакомиться со знаменитостями, — т.е. разновидность цирка-шапито для богатеньких идиотов. В Хельсинки Бродский неожиданно встретил старого знакомого по Питеру и, несмотря на то что действительно был предельно вымотан, принял приглашение — рассчитывал “оттянуться”, расслабиться, просто потрепаться, как в былые дни, т.е. хоть ненадолго почувствовать себя нормальным (не скажу, но подразумеваю: “частным”) человеком. Вместо маленькой компании “своих” обнаружил опять многолюдное сборище незнакомых людей, возможно, даже предположил, что их созвали именно “на знаменитость” (а это уж вообще подлянка со стороны собрата-поэта). Т.е. он решил, что его заманили на такое же позорище, но по-русски, бесплатно. Отсюда — перепады настроения, когда он никак не мог найти верный тон: то вел себя как “мировое достояние”, окружая свою персону каменной стеной, то становился почти залихватски-простецким, воспроизводя, видимо, манеру поведения, принятую во времена своей юности. А всепетая задушевность русского общения имеет странную особенность: легко переходит в фамильярность и даже хамство. (Совершенной экзотикой звучало уже “чувак”. Учтем также то обстоятельство, что на втором своем языке писатель был лишен удовольствия использовать ненормативную и сленговую лексику, поэтому с лихвой компенсировал это на русском). Не сомневаюсь, что в доме, где говорят по-английски, Иосиф Бродский вел бы себя по-иному.
Гость не учел, правда, что NB родилась и воспитывалась на Западе (видимо, поначалу он принял ее за эмигрантку новой волны), жила в разных европейских странах и не понимает, как можно менять свое поведение в зависимости от того, на каком языке говоришь, — она свободно владеет, если не ошибаюсь, семью языками и выбрала русский для приветствия только потому, что сочла его более естественным в разговоре с Бродским. Пришлось мне для того, чтобы как-то сгладить конфликт, под конец заново их представить друг другу — еще одна нелепость того вечера. Впрочем, назавтра Иосиф Александрович просил по телефону передать извинения хозяйке дома, и не думаю, что этот поступок был для него типичным. (Через четыре с половиной месяца, узнав о смерти Иосифа Бродского, NB позвонила в Питер и, помолчав, сказала: “Все-таки хорошо, что он был в нашем доме. Ночью, среди сосен… может быть, он в последний раз на огонь смотрел”. Только тогда, должно быть, она по-христиански его простила.)
Наверное, в какой-то степени демократия и есть оптимальное определение равной “доли соби” каждого человека в обществе, своеобразный пакт о ненападении на приватное пространство, заключенный между всеми гражданами, независимо от их положения. В книге С.Волкова “Диалоги с Иосифом Бродским” зафиксировано любопытное признание поэта: “Я помню, мы с Оденом пошли на ланч в Месс-холл. И не то чтобы Одена его коллеги третировали, но им было на него совершенно наплевать — знаете, когда тебя оттирают от миски, от стола… Эта такая английская феня: дескать, у нас академическое равенство. На самом деле — какое же это равенство? Есть люди гениальные, и есть просто. И профессиональные академики это должны бы понимать”. Не будем цепляться за случайную занозу и удержимся от морализаторства — совершенно понятно, что Иосиф Бродский возмущается здесь заурядной невоспитанностью, ничем другим. Цитату эту выписываю исключительно из-за трогательной проговорки в спонтанной речи: “Есть люди гениальные, и есть просто”. Вот эти две музыкальные темы — “гения” и “просто”, со всей разнообразной инструментовкой, и определяли мелодию того вечера. Ему хотелось быть “просто”, он пришел именно в таком качестве в тихую компанию, где кто-то его еще помнил другим, “частным”, но присутствие многочисленных зрителей навязывало ему надоевшую роль “гения”.
Я потом спросила, а с чего вообще начался разговор, почему так все кричали на патриотические темы, когда я вышла? Кривулин неохотно признался: с первых минут продолжили спор о “Битлз”, что не успели завершить четверть века назад — отъезд Бродского помешал. У Бродского были почти все пластинки этой группы, а он неохотно давал их слушать.
Стоит ли после этого удивляться, что в течение всего вечера лекции американского профессора перемежались картавым полуматерком питерского фрезеровщика. Под конец я уже настолько устала от этих колебаний, что только махнула рукой на какую-то очередную эскападу: “Какая разница, как вы себя ведете, что вы здесь говорите, — все это не имеет никакого значения, все равно уже без ваших стихов нам не жить”. (Мне бы сказать это — не ему напоследок, а самой себе в самом начале).
“Что, разве в России мои стихи еще кто-то помнит?” Интонация выдавала, что наигрыша в его словах было не больше чем на половину.
Вечер поэзии проходил внутри огромной брезентовой палатки, до неприличия напоминавшей все тот же цирк-шапито. Тысяча финнов, а в первом ряду и на полу перед сценой несколько десятков бывших соотечественников. Пока артисты исполняли очередной номер, русские тихонько коротали время за своею собственной забавой: кто первым угадает, какое именно стихотворение звучит сейчас с эстрады. Одно-два ключевых слова так или иначе всплывали посреди безбрежной глади финской прозы.
Сначала нобелевский лауреат долго читал по бумажке “Эклогу 4-ю (зимнюю)”, недоуменно пожимая плечами, иронично хмыкая, делая неоправданные паузы, — чувствовалось, что давно не видел этого текста, кое-что сразу хотел бы вычеркнуть или переделать. Стишок ему явно не нравился. Но без звезд-ангелов, что он некогда опрометчиво уподобил “белофиннам в маскхалатах”, книжка в Суоми выйти никак не могла. Финский народ сохраняет трогательную признательность Есенину за единственную строчку про “финский нож” и, разумеется, в массе своей не знает о певце суровых скал — Баратынском.
Дальше пошло хрестоматийное, и Бродский читал уже наизусть. Забывал, сбивался, из зала подсказывали. Когда остановился на середине “Писем римскому другу”, уже вся Россия, сидючи на грязных досках балагана, отчаянно кричала ему шепотом. Махнул рукой, в сердцах вырвалось: “Надоело”; но все-таки продолжил, дошел до конца. Как это некогда описал свое впечатление Иосиф Александрович от “оксфордского английского”? Физическое потрясение? Вот, что-то подобное тогда и я от чтения Бродского испытала: словно священник забыл в церкви “Символ веры” и раздраженно плюнул — “надоело”.
Накануне Бродский предложил после его выступления посидеть где-нибудь тихо, в ресторане. Но что-то сломалось во время этого чтения, и не было сил уже ни на какое общение, ну просто — не переступить. Муж позвонил ему наутро по телефону, извинился и, к моему ужасу, объяснил все напрямую: “Знаешь, Иосиф, такое тягостное впечатление было от этого мероприятия, что не хотелось потом к тебе подходить…” Услышал в ответ равнодушные слова — страшные по своей сути: “Обычное безобразие”. Не обида, не разочарование не пустили еще раз встретиться, а невыносимая жалость, и стыд за себя, и понимание того, что мы все его накануне — просто мучили. Он не любил уже своих стихов, не любил себя, ненавидел эту фасадную часть своей жизни, он приехал, может быть, действительно для того, чтобы последний раз посмотреть на костер среди сосен, — приехал проститься. На землю, что во времена Баратынского была западной окраиной Российской империи.
… Если выпало в империи родиться… По одной путеводной строчке сбежать в свою тмутаракань от столичного пирога (Частная жизнь. Рваные мысли, страхи…) — на сколько-то еще лет, до его Нобелевской, когда на всех курсах читала в этот зимний день вместо лекций его стихи. (От всего человека нам остается часть речи. Часть речи вообще. Часть речи…) Впрочем, это моя судьба, моя частная жизнь, и она, по счастью, никому не интересна. Private life, private stock — единственный неприкосновенный запас.