Лев Усыскин
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2000
Лев Усыскин
Чугунные ночи
Пряма дороженька, насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты…
Дай мне напиться
железнодорожной воды…
Двадцать шестого июня тысяча девятьсот восемьдесят второго года, в четвертом часу пополудни, с головой, слегка гудящей от выпитого ночью шампанского (накануне состоялся выпускной бал нашей школы!), я был посажен любящими меня родителями в вагон скорого поезда номер 159 “Аврора”, сообщением “Ленинград—Москва”, каковой, отправившись строго по расписанию, с пыхтящей локомотивной неотвратимостью унес меня, бедолагу, прочь от отчего дома — в туман, в неясность, в инфантильные мечты, в неведомо-заманчивую Москву, куда я направлялся, дабы поступить, как водится, в солидный и престижный вуз.
Практически всю дорогу, примерно от Тосно до самого Лихославля, снаружи лил довольно ощутимый дождь, лишь где-то после Калинина унявшийся в хлипкую, неустойчивую сырость, что, по всем приметам, сулило удачу моему предприятию. Об этом не преминула мне поведать сухонькая, морщинистая старушка, сидевшая в соседнем кресле и поминутно прикладывавшаяся к пол-литровому горошковому термосу с чаем. В Бологом она наконец, забрав свои многочисленные узлы и сумки, вышла, успев, однако, перед тем безжалостно окунуть меня в густой ватный ворох малосвязных рассказов про внука, служившего вот уже второй год в Сертолово, про дом в Осташкове, который все никак не удается поделить с племянницей, про каких-то там Иван Григорьичей и Капитолин Сергеевн, в которых я с самого начала безнадежно запутался… Что же до удачи, то, собственно, так оно и сложилось: едва ли я теперь хоть сколько-нибудь жалею об этом своем поступке, подарившем мне шесть лет московской студенческой жизни и много чего еще иного; он был вполне удачен, мой выбор, хотя удача и оказалась, как водится, окрашенной в блекло-серые тона того июньского железнодорожного дождя…
Впрочем, довольно — речь пойдет о другом. Скользя в тот день по спаянным в единую гигантскую плеть рельсам, проложенным еще незабвенным Павлом Андреевичем Клейнмихелем, столь неласково увековеченным великой русской поэзией, едва ли я думал о том, что в последующие семнадцать лет мне предстоит проделать этот же самый, не слишком балующий заоконными красотами путь бессчетное множество раз — всяко не реже одной поездки в месяц. В самом деле, задним числом подобное впечатляет: нехитрые подсчеты показывают, что уже к третьему курсу суммарный километраж этих моих путешествий по Николаевской, ордена Ленина ж. д. сравнялся с длиной земного экватора, а ныне, по всей видимости, превзошел его раз в шесть, не менее того. Сосчитать же потраченные деньги по понятным причинам не представляется возможным; впрочем, едва ли в этой арифметике есть какой-либо смысл — при всей многократной повторяемости указанных перемещений из пункта А в пункт Б и обратно некоторая часть приобретенного через них экзистенциального опыта носит, конечно же, качественный, а не количественный характер, выступая здесь какой-то очень дальней аналогией эротических отношений с женщинами, что ли. Но я опять забрал в сторону… вместо этого стоит все же вернуться к баюкающему вологодскому кружеву фактографии — а там что выйдет, то выйдет…
Моя страна со мною говорила, мирволила, журила, била по голове тогда только, когда я сам на этом настаивал, — кажется, году в 83-м меня угораздило как-то купить плацкартный билет предыдущим днем (банальная история — молоденькая кассирша по моей просьбе долго перебирала поезда, искала “попозже” и доперебиралась: выбила мне билет на 0.50, кажется, но забыла переменить дату. Мы оба этой досадной оплошности тогда не заметили, и вот я пришел на Ленинградский вокзал через сутки после отправления своего поезда… ) Собственно, ничего не произошло: проводница машинально взяла мой билет, проверила номер поезда и места, после чего засунула его в ворох других билетиков: “Проходите… место 28-е…” Я прошел в вагон и, само собой, обнаружил, что это самое 28-е место занято. Я возмутился. Сидящий на моем месте мужик в ответ лишь миролюбиво махнул рукой: “Да ладно… садись… поедем — найдут тебе место… подумаешь, двойные билеты… велика важность!” Однако я был непреклонен: “Нет, это пусть для вас ищут место… пойдемте к проводнику…” Мужик пожал плечами: “Ну, хорошо, пойдем к проводнику…” Мы пошли к проводнице — та, впрочем, особой озабоченности также не выказала: “Значит, продали двойные билеты… бывает… сядьте где-нибудь… поедем — приткнем вас куда-нибудь…” Но я не унимался: “Давайте все же сравним билеты… его и мой…” — “Ой, молодой человек, да некогда мне сейчас этим заниматься — вон их какая куча, билетов этих…” — “Ну и что, мой-то легко найти — он льготный, студенческий…” — “Ну, хорошо, ищите”. И мы (я, мужик и еще несколько человек участливых зрителей) с энтузиазмом принялись рыться в объемистой куче билетиков — вплоть до вполне понятного из контекста и весьма печального для меня результата. Поезд уехал, а я остался на перроне с ненужной бумажкой в руке — с этим позорным дипломом кавалера ордена чрезмерной для российской жизни настойчивости.
В те годы высокая политика входила в нашу жизнь исключительно сквозь саркастическо-анекдотические ворота. Помнится, партийные геронтосеки мерли тогда ежегодно и, как правило, в пятницу. То есть нам объявляли об этом в пятницу — и почему-то это всегда выпадало именно на ту самую пятницу, вечером которой я намеревался отправиться на побывку к родителям. О лучшем стечении обстоятельств нельзя было и мечтать: вплоть до назначенного на понедельник лафетного катания по Красной площади Москва закрывалась для командировочных и вообще для всех, кто не имел московской прописки. Исчезали привычные часовые очереди в билетных кассах, я ехал домой в полупустом поезде и в таком же поезде возвращался в понедельник в Москву. И как же изменилось все это всего лишь несколько лет спустя! Помню, в девяносто первом я, теперь вновь питерский житель, поехал в столицу по служебной, так сказать, надобности. Надо сказать, что наряду с городом проживания изменился и мой социальный статус — в командировки я тогда ездил первым классом, т.е. в вагонах СВ. В тот раз проводница по какой-то причине попросила меня переселиться в другое купе, я согласился и, заняв предложенное место, стал ждать неизвестного попутчика, который, по всей видимости, ушел курить, оставив на своей койке грубую, замотанную изолентой стариковскую трость. Понятно, что вид данного аксессуара ничуть не внушал мне упований на интересную дорожную беседу, наводя взамен этого на грустные мысли о всенощном шуршании таблеточными упаковками и неперебиваемом храпе. Однако все оказалось не столь ужасно: вернувшийся попутчик, и в самом деле — старик на вид лет семидесяти с лишком, в первый же миг поразил меня двумя вещами: каким-то не по возрасту энергичным блеском глаз, а также значком депутата Верховного Совета РСФСР на лацкане пиджака. Мы разговорились. Спустя примерно полчаса в ответ на мою визитную карточку (мы заговорили о моей работе) старик представился, оказавшись Никитой Алексеевичем Толстым, доктором физматнаук, сыном Алексея Толстого, героем повести “Детство Никиты”, отцом подававшей тогда надежды писательницы Татьяны Толстой, членом редколлегии журнала “Аврора” и многое, многое другое и прочее… Замеченный мной энергичный блеск глаз Никиты Алексеевича, как оказалось, вполне соответствовал и его состоянию духа, и его весьма боевым текущим намерениям: “Еду Ельцина выбирать. Председателем Верховного Совета. Во вторник с утра голосование”. Дабы поддержать беседу, я до некоторой степени усомнился в однозначности исхода этого голосования, однако в ответ услыхал непоколебимое: “Выберем, выберем. Не сомневаюсь. Мы им покажем. Теперь вот Руцкой с нами, он, слыхали, от коммунистов целую группу отколол — человек сто пятьдесят. Замечательный мужик, крепкий. Герой Афганистана. Так что все будет как надо”. Прочие его суждения, будучи в разной степени адекватны реальности, всякий раз, однако, несли на себе печать какой-то сказочности, порой удивительной для столь ко многому имевшего доступ человека. Так, мне запомнился его пересказ чьих-то впечатлений об Израиле, где всех вновь прибывших будто бы насильно поселяют в киббуц и держат там на полуказарменном положении… Ночью Никита Толстой, конечно, храпел, но не сильно. Утром мне пришлось трясти его за плечи минут пять, прежде чем он начал пробуждаться — медленно и радостно, как девятнадцатилетняя девушка. Поезд в это время уже стоял стоймя у платформы Ленинградского вокзала. В жизни не встречал мужчину, способного так крепко спать на абсолютно трезвую голову!
Эти же уютные вагоны СВ в весьма деликатной форме познакомили меня с миндальным привкусом того, что можно бы назвать словосочетанием “социальное расслоение”. Впрочем, можно назвать и иначе, можно не называть вовсе — не важно. Важно иное — важен, так сказать, эмоциональный осадок, прямиком отливающийся потом в то, что мы обычно именуем опытом. Итак, некогда случай свел меня с приятным попутчиком — молодым человеком моего возраста, жизнерадостным и вежливым. По профессии он был аудитор, ехал в командировку к своему питерскому клиенту. Мы разговорились — молодой человек рассказывал умно и интересно об экономике, ситуации в стране, психологии российских менеджеров и т.д. Я почувствовал себя, что называется, в обществе собрата по разуму — и какова же была моя радость, когда несколько месяцев спустя мы оказались в одном купе вновь. (В вагонах СВ такое, впрочем, случается довольно часто — узок круг этих людей…) И вновь четверть ночи беседовали “за жизнь…”. Где же тут, в этой железнодорожной идиллии, социальное расслоение, спросите вы? А его здесь и нет — оно не здесь, а в аэропорту Шереметьево-1, где, в ожидании рейса на Питер, мы встретились с молодым аудитором в третий раз. Он был приветлив и опрятен, как всегда. Мы успели поздороваться, но тут объявили посадку, и больше мы друг друга уже не видели — молодые аудиторы имеют обыкновение летать в Петербург бизнес-классом… Вроде мелочь, а колко…
Было и другое. Как-то в начале девяностых я оказался в одном купе с тремя кавказскими женщинами. По всей видимости, это была мать и две ее дочери: старшая лет тридцати пяти и младшая — восемнадцати лет от роду, вряд ли больше. Как известно, знакомые между собой соседи по купе — это почти всегда плохо. Они будут шумно общаться друг с другом, мешая спать, обязательно станут пить водку и не угомонятся никогда. Здесь вроде бы был тот самый случай — женщины пребывали в довольно сильном возбуждении веселья, однако я практически сразу почувствовал в этом веселье что-то такое… некий специфический очень привкус, который до того я встречал лишь на зашедших весьма глубоко поминках. Моими попутчицами были беженки из Абхазии. Богатые, они, по-видимому, потеряли многое, но не все — было понятно, что им отнюдь не грозит оказаться на улице — и, может, именно поэтому, благодаря отсутствию внешних, так сказать, атрибутов горя, их горе вошло в мое сознание вполне весомо и рельефно. Я узнал многое тогда. Узнал, какими словами говорят о врагах — о тех врагах, которые навсегда, на несколько поколений вперед. Узнал, что никогда не вольюсь в нетерпеливую толпу благополучных и сытых людей, взыскующих “статуса беженца” в американских посольствах. В противном случае — Бог меня накажет, я уверен в этом. Уверен…
Разумеется, интим с незнакомой попутчицей также имел место. Дабы не повторяться, сошлюсь на свой рассказ “Приключение”, опубликованный в журнале “Питерbook” (1997. № 25). Там я почти ничего не приврал. Тем не менее пару забавных деталей можно бы и добавить — в рассказ, написанный от третьего лица, они просто не поместились. Итак, первое соображение — о локальном течении времени. Тогда, от момента нашего знакомства до, так сказать, объятий, перешагнувших точку возврата, прошло не более получаса. Такого в моей жизни больше не случалось — однако ничто не заставит меня считать сие персональным мужским рекордом. Видимо, вблизи рельсовых путей время и скорость связаны между собой несколько иначе, чем проповедовал старина Эйнштейн… Вторая подробность более трогательного порядка, что ли. Утром, когда мы, все еще нетрезвые и невыспавшиеся, вывалились из вагона, моя ночная подруга вдруг хватилась своего бумажника. Несколько раз, обшарив сумочку, она безнадежно махнула рукой: “Ладно… пойдем… черт с ним — получка уже скоро, перезайму у кого-нибудь… перекантуюсь… пойдем…” Надо ли объяснять цепь умозаключений, молнией промелькнувших в моем мозгу и погрузивших меня тут же в адское пекло безвинного позора? “Давай вернемся… может, в купе оставили…” — “Нет, я там смотрела везде — ничего нет…” Помню, я схватил ее за руку так, что она вскрикнула от боли, и потащил обратно в вагон. Господь велик: бумажник нашелся. Каким-то неведомым путем он мышью затесался меж простыней… “Они вместе спустились в метро и там, на переходе, попрощались немногословно — каждый надеялся, что навсегда”.
Вспоминается еще одна сентиментальная история из цикла “СВ-попутчики” — про собачку. Я вхожу в свое купе, здороваюсь с встающим мне навстречу солидным немолодым мужчиной, он также здоровается, однако затем в некотором смущении произносит следующее: “Э-хм.. вы не будете… э-хм… возражать… у меня тут собачка…” Я не понял ничего. Какая собачка? Кроме меня и попутчика, в купе не было никого и ничего — лишь две его плотно закрытые объемистые сумки. Может быть, он имеет в виду что-то связанное с замком? “У меня тут маленькая собачка… щеночек… пекинес… совсем маленькая еще…” — с этими словами мужчина раскрыл “молнию” на одной из сумок, извлек оттуда некое, игрушечное совсем существо и посадил его на одеяло. Оказавшись на одеяле, существо принялось со вкусом чесаться. “Дочке везу. У нас большая собака уже есть, а это — дочке, она рада будет…” Собственно, на этом благостная часть истории заканчивается. Часа в три ночи я проснулся от того, что в купе кто-то плакал человеческим голосом. Некоторое время я лежал, недоумевая, в темноте, затем услышал, как сосед зашевелился и через полминуты включил свет. “Наверное, он хочет пить…” Мужчина поднял щенка на ладонь и поставил на столик, после чего налил ему в маленькое жестяное блюдце остатки сладкого чая. Щенок стал пить, чавкая и смешно выгибая язык. Дождавшись, когда он утолит, таким образом, жажду, мужчина вернул животное на свое одеяло и выключил свет. Однако не тут-то было: знакомый человеческий плач раздался вновь, едва я стал проваливаться в бархатные тенета сна. Опять включили свет. “Тоскует без матери… маленький еще…” Я внутренне выругался — нецензурно и длинно. Мужчина осторожно гладил щенка, как гладят ребенка. “Видимо, он боится темноты…” Я взбеленился: “Знаете, я не могу спать при включенном свете… мне завтра на работу с утра… то есть уже сегодня, собственно…” Продолжение этого кошмара стерлось из памяти, как стирается оттуда все долгое и мучительное…
Грабили меня на московско-петербургской ветке лишь однажды. Еще два раза пытались, но, к счастью, безуспешно. Мне даже как-то удалось взглянуть в глаза этим воришкам, промышлявшим в начале девяностых по спящим вагонам. Я ехал тогда один в купе, было довольно холодно, я лег головой к двери — каковое обстоятельство, по всей видимости, и спасло мои вещи. Внезапно проснувшись посреди ночи словно бы от стука, я обнаружил, что прилежно запертая с вечера дверь купе на треть раскрыта, а на пороге кто-то стоит. Я вскочил. Гость отступил в коридор, я увидел, что там его поджидает товарищ — такой же, как он, щупленький кавказец в кожаной курточке. Не до конца проснувшийся и босой, я заорал бессловесно, но громко. “Ничего, ничего. Зачем кричишь. Ошиблись. Ошиблись дверью. Зачем кричишь…” — забормотал в ответ воришка и, втянув голову, попятился из вагона следом за своим напарником. Никто им не препятствовал, несмотря на мой крик, — проводник куда-то исчез, быть может, даже не вполне случайно, как знать. Слава богу, я сам не полез драться, — по всей видимости, в руках у ночного гостя была заточка, которой он и отогнул дверной замок…
Менее счастливо закончилась для меня другая поездка. Коренастый пятидесятилетний мужчина, назвавшийся менеджером по таможне какой-то московской строительной фирмы, долго заливался соловьем о том, как Россия гибнет из-за сионистов, кавказцев и американских агентов, пихал мне в руки какие-то полуфашистские газетки, не переставая при этом рассказывать про свой трехэтажный дом в Подмосковье, про детей, на чье образование он будто бы тратит сплеча огромные суммы, про кавказскую овчарку и помповое ружье, необходимые для защиты от нерусских соседей, купивших смежный земельный участок. Уже по приезде я обнаружил, что сей пламенный патриот вытянул из моего портмоне две бумажки — стодолларовую из правого отделения и пятидесятитысячную из левого. То есть если б взял все, то стало бы заметно сразу, а так — по бумажечке — понятно, что жертва не быстро спохватится. Портмоне лежало в моем чемоданчике с кодовым замком — всего-то нужно мне было этим кодовым замком воспользоваться, но: не привык! Собственно, это была никакая не трагедия, а лишь урок — урок беспечности. Дело в том, что в том же чемоданчике, рядом с портмоне, находились совсем другие деньги, $8000 завернутых в старую газету, отнюдь не мои, разумеется… Патриот их не заметил, а ведь потеряй я эти доллары — даже думать не хочу, что бы было. Кстати говоря, похоже, таковая клептомания — органичная составляющая подобного патриотизма. У одного моего знакомого, в ту пору отчаянно нуждавшегося, некий молодой человек упомянутых убеждений (благополучный сыночек обеспеченных родителей, слизняк, баба, по сути) вытянул крупную банкноту точно так же — одну из пачки. Стыдливенько так…
И в заключение — еще одна история, относится она, кажется, к весне или лету восемьдесят восьмого, последнего моего московского студенческого года. Итак, я ехал в Питер на верхней полке плацкартного вагона, ехал в крайне незавидном расположении духа, вызванном целым букетом одновременно возникших и отчаянно цеплявшихся друг за друга напастей — разрывом с возлюбленной, предательством тех, кого считал друзьями, чем-то еще столь же чувствительным и столь же неожиданным. Так вот, я лежал себе на верхней полке плацкартного вагона и, как водится, мысленно перебирал все эти свои напасти по кругу, раз за разом. Закономерным результатом данных ментальных упражнений обычно являлось обретаемое некоторое время спустя чувство какого-то тупого и глубокого безразличия ко всему, кроме железного поскрипывания частей вагона на ходу, — я лежал и цепенел таким образом, а на противоположной от меня верхней полке разместилась девушка: низкорослый, некрасивый джинсово-асфальтовый цветочек-хиппи, обычный для тех лет. Уже погасили свет — в темноте я увидел, как она приподнялась на локтях и взглянула на меня долгим, изучающим взглядом, после чего сдернула с багажной полки свой рюкзачок, вынула оттуда какой-то предмет и, вооружившись этим предметом, написала что-то короткое прямо по стенке вагона — в промежутке между нашими полками, там, где обычно находится регулятор громкости радио. “Я написала здесь про вас. Завтра, когда станет светло, вы прочитаете и все о себе поймете. А сейчас давайте спать”, — произнесла она еле разборчиво, отвернулась к переборке и вскоре, по-видимому, заснула, оставив меня в трепете недоумения. Оцепенение исчезло без следа — соскочившая с порочного круга патефонная игла мысли безжалостно рвала флер обиды и самодовольства. Стало немножко страшно. Потом немножко стыдно. Потом я почувствовал, что некоторых вещей на самом деле уже нет, стало ощутимо легче, и я заснул. Утром мы так и не смогли пообщаться — я сейчас уже не помню, по какой причине. Несколько раз потом я видел мою загадочную попутчицу на “Климате”, в “Огрызке” и других подобных местах, однако что-то мешало мне подойти познакомиться…
Да, а на той синей вагонной стене черным жирным фломастером были написаны два слова — “падшие ангелы”. Падшие ангелы.